Море, море Мердок Айрис
— Лиззи, прости меня, это была ошибка. Лиззи, милая, не надо так, не можем мы быть вместе. Не могу я, как думал, схватить тебя и не выпустить, не могу я больше быть королем. Напрасно я тебе написал. Я тебя очень, очень люблю, но не так. То была пустая мечта, абстракция, как ты и сказала, ты права, ничего бы не вышло, надолго меня бы не хватило. Понимаешь, я встретил первую. Так что не могу я быть твоим, крошка Лиззи, а знал и любил очень давно, я тебе говорил про нее, самую первую. Так что не могу я быть твоим, крошка Лиззи, а ты не можешь быть моей. Ты возвращайся к Гилберту, пусть будет счастлив, пусть все остается как есть. Прошу тебя, поверь мне и прости. Это была ошибка.
— Ошибка, — повторила Лиззи, глядя вниз на свои блестящие черные туфли на высоких каблуках, намокшие от травы на дамбе. — Понятно. — Она подняла голову и посмотрела на меня, пунцовая нижняя губа дрожит, глаза туманные, грозные.
— Ты, наверно, помнишь, я как-то говорил тебе про ту девушку, так вот я ее снова встретил, она живет здесь, и я…
— Ну, тогда до свидания.
— Лиззи, милая, не уходи так, мы останемся друзьями, ведь правда? Как ты просила в первом письме. Я буду навещать вас с Гилбертом…
— С Гилбертом я, наверно, не останусь. Не может все остаться как было. Мне очень жаль. Прощай.
— Лиззи, дай хоть мне руку.
Она послушно протянула мне ручку — маленькую, влажную, вялую, и я не решился притянуть ее к себе и обнять. Она отняла руку и стала рыться в сумке. Извлекла осколок зеркальца, которое разбилось от пинка Розины, и крошечный белый платочек. Как только платок оказался у нее в руке, она беззвучно заплакала.
Я смотрел на нее с умилением и грустью и в то же время как-то отчужденно и гордо, словно передо мной вдруг мелькнула, исчезая вдали, вся жизнь, которую я мог бы прожить, если бы рядом со мной была Лиззи, мой Керубино, мой Ариэль, мой Пэн, мой сын; жизнь, которую мы могли бы прожить вместе, будь я другим и будь она другая. Теперь это кануло в небытие, как бы ни повернулось дело дальше, и весь мир изменился. Я повторил с какой-то грустной, мучительной отрадой:
— Нет, Лиззи, родная моя, храбрая моя крошка Лиззи, это невозможно… Я так благодарен тебе за твое… за твою…
— Смешно, — сказала Лиззи почти спокойно, сквозь беззвучные слезы. — Смешно. Как я ехала из Лондона, очень-очень долго, я взяла машину напрокат, Гилберту не сказала, и всю дорогу я вела с тобой удивительный любовный диалог, только очень уж долго я ехала, и вот все ближе, ближе, я уж думала, как ты удивишься мне и обрадуешься, и какое это будет счастье для нас обоих, и мы будем смеяться, смеяться без конца, как бывало, и представляла себе это, и была полна такой любви, такой радости, хоть и говорила себе, что все это может кончиться разбитым сердцем и на этот раз я уже не выживу, но я думала — все равно, как бы ни кончилось, сколько бы ни пришлось страдать, лишь бы я была ему нужна и он меня обнял, и вот теперь все кончилось, не начавшись, я и вообразить не могла, что с первого шага все будет испорчено, сломано… и у меня не осталось ничего… только моя любовь к тебе… ты снова ее разбудил и отверг, а она проснулась… навсегда…
— Лиззи, она утихнет, уснет, она ведь засыпала. — Лиззи помотала головой, кусая платок. — Лиззи, я тебе напишу.
Слезы ее высохли. Она убрала платок и осколок зеркальца и развернула желтый шарф.
— Нет, не пиши, пожалей меня. Смешно. Я тогда думала, что конец, а тогда не кончилось, кончилось теперь. Пожалуйста, не пиши мне, я не хочу… больше…
Она скомкала шарф и затолкала в карман. Потом круто повернулась и распахнула дверь, чуть не сбив с ног Розину. Розина отскочила, а Лиззи бросилась вниз по лестнице, хватаясь за перила, стуча высокими каблуками туфель. Я хотел бежать за ней, но Розина схватила меня за руку и, проявив недюжинную силу, уперлась сапогом в мою ногу. Мы отлетели к стене.
— Не держи ее.
Парадная дверь хлопнула.
Минуту я постоял, глядя на занавеску из бус, она колыхалась и постукивала. Потом медленно пошел вниз по лестнице. Розина за мной. Мы вошли в кухню и опять сели за стол.
— Не волнуйся, Чарльз, эта похотливая зверюшка не умрет от разбитого сердца.
Я промолчал.
— Теперь ты, надо полагать, жаждешь обсудить со мной бедную Лиззи?
— Нет.
— Бедный старый Чарльз, как Бог ты больше не котируешься.
— Ну и отлично. Уйди, пожалуйста.
— Если ты когда-нибудь свяжешься с Лиззи Шерер, я вас обоих убью.
— Ох, Розина, перестань, это же глупо, это пошло. Ты только уезжай поскорее. А впрочем, если ты возвращаешься в Лондон, дай Лиззи время отъехать подальше.
— Я не в Лондон. Я сейчас поеду в отель «Ворон» и сытно позавтракаю там одна. А потом в Манчестер, на съемки. Оставляю тебя наедине с твоими мыслями, и дай Бог тебе от них осатанеть. В твои шашни с бородатой старухой я не стану вмешиваться при одном условии.
— А именно?
— Пообещай, что будешь держать меня в курсе.
— Ладно.
— Обещаешь?
— Да.
— Встань, Чарльз. — Я повиновался, как робот. Розина обошла вокруг стола, и я успел подумать, что она меня ударит. Она меня поцеловала. — Ну, пока. Еще увидимся.
Парадная дверь снова хлопнула, а чуть позже я услышал прощальный вопль красного автомобильчика. Блеснула надежда — а вдруг Лиззи вернется? А потом мысль: какое счастье, что Лиззи не примчалась ко мне после моего первого письма.
Я пошел в красную комнату и попробовал затопить камин, но тщетно. Не хватило растопки. Слезы Лиззи и поцелуй Розины сильно меня растревожили. Я ругал себя за Лиззи, но без гнева, и думать о ней не хотелось. Мне нужно было ее сочувствие. Я уже раскаивался в своем пошлейшем разговоре с Розиной. Почему-то я решил, что это будет очень здорово — рассказать ей про Хартли, но теперь меня томили недобрые предчувствия. Я сам дал ей в руки новое оружие. Потом я вспомнил Джеймса, лениво подумал — как это его угораздило? Гомосексуализм? Или в верхах решили, что держать на секретной службе свихнувшегося буддиста небезопасно? Шея у меня побаливала там, где к ней прикоснулись алые ноготки Розины. Я решил было смерить температуру, но не смог найти градусник.
Тумана теперь не было. Сумерки только что настигла тьма, и маленькая злая луна светила ярко, затмевая звезды, изливая на море металлический блеск и оживляя сушу призрачными застывшими очертаниями скал и деревьев. Небо было ясное, иссиня-черное, не освещенное луной, а лишь придающее силы ее свету. Земля и все предметы на ней были густо-коричневые. Тени были резкие, и все, мимо чего я проходил, молчало так грозно, что я то и дело нервно оглядывался. Тишина была бескрайняя, совсем не такая, как та, что утром таилась в тумане, — только изредка ухнет сова или залает вдалеке собака.
В деревню я не стал заходить. Я пошел по шоссе в сторону пристани, через ущелье, которое я окрестил «Хайберским проходом», где огромные желтые скалы, вторгшиеся в сушу, громоздились по склону горы и в них был вырублен узкий коридор для дороги. В лунном свете скалы были почти черные, но обсыпаны сверкающими точками — это свет выхватывал крошечные грани кварца. Я миновал эту темную щель, миновал пристань и чуть подальше свернул в гору, по тропинке, которая поднималась опушкой леса и выводила на гудрон сразу же за коттеджами. Все это я проверил во время дневной рекогносцировки и тогда же наметил, как проникнуть в сад Фичей. Это было нетрудно: только ряд столбиков, соединенных провисшей проволокой, отделял нижний конец сада от длинного покатого луга, испещренного кустами утесника и выходами камня, который тянулся вдоль тропинки со стороны деревни. Был в задуманной мною экспедиции один серьезный изъян (помимо страшного риска, что меня обнаружат): к тому времени, когда я смогу пролезть в сад незамеченным, супруги, возможно, уже улягутся спать. Была, конечно, и другая возможность — что они будут смотреть телевизор в полном молчании.
Я очень не хотел шпионить за Хартли и Беном — не из моральных соображений, а потому, что при одной этой мысли мне делалось тошно от волнения и страха. Брак — дело до противности секретное. Тот, кто без спроса приподнимет эту завесу, рискует самым непредвиденным образом навлечь на себя мщение божества. И возможно, что отныне и вовеки такого святотатца будет преследовать какая-нибудь, неожиданно открывшаяся ему, страшная картина, какой-нибудь непристойный кошмар. К тому же мне приходилось бороться с моим суеверным ужасом перед супружеской жизнью, этим невообразимым состоянием близости и взаимного рабства. Однако теперь эта опасная и неприглядная авантюра была мне навязана логикой самой ситуации. То был очередной шаг, попытка ответить на очередной вопрос. Мне необходимо было так или иначе выяснить, что же наконец представляет собой этот брак и чем эти двое являются друг для друга.
Луна, светившая с моря, отбрасывала тени деревянных столбиков на покатую лужайку сада. Трава была словно покрыта инеем. Я еще снизу увидел, что в гостиной полное освещение, хотя «окно с видом» и занавешено. Я переступил через провисшую проволоку и стал тихонько подниматься по лужайке к дому, прислушиваясь к своим почти неслышным шагам, прислушиваясь к своему прерывистому дыханию и к тяжкому до боли биению своего сердца. Днем прошел небольшой дождь, но земля после долгой полосы сухой погоды была твердая, и я не боялся, что на ней останутся следы. Шагах в двадцати от дома я остановился. Окно было закрыто, только вверху приотворена фрамуга. Занавески были без подкладки, и на них, как витраж, светился рисунок — зеленые попугаи на лимонном дереве. Посредине окна между неплотно сдвинутыми занавесками оставалась узкая щель. Я двинулся дальше, потом прислушался. Из комнаты доносились голоса. Телевизор? Помня об опасной зоне перед щелью и чувствуя, что вот-вот низвергнусь в бездну, я наконец заставил себя осторожно и бесшумно дойти до самого окна, опуститься на колени, придержавшись за кирпичную стену, и сесть так, что голова моя пришлась чуть пониже подоконника. Росы я не предусмотрел, но, предвидя соприкосновение с кустами роз, надел плащ. До сих пор свет луны помогал мне различать и обходить клумбы, но у самого дома — то ли меня ослепило освещенное окно, то ли я ослеп от страха — только оказалось, что я сел прямо на розовый куст. Раздался слабый оглушительный треск, и крошечное острое копье впилось мне в икру. Я сидел скорчившись, замерев, притулившись к стене, широко раскрыв рот и глаза, внезапно увидев перед собой освещенное луною море и с ужасом ожидая грозного оклика: «Кто здесь?»
Но голоса продолжали звучать, и теперь я слышал каждое слово. Как легко шпионить за людьми! То, что последовало, до того меня сразило, до того замутило мне рассудок, что я не буду и пытаться описать мои чувства. Я просто приведу диалог, как в пьесе. Кто что сказал, будет ясно и так.
— Но зачем он сюда-то явился?
— Я не знаю.
— Заладила одно — не знаю, не знаю, больше ты ничего не можешь сказать? Или в уме повредилась? Знаешь, не можешь не знать. Думаешь, я совсем уж идиот?
— Ты сам в это не веришь.
— Во что не верю?
— Не веришь в то, что говоришь.
— Это еще что значит, что это я такого сказал, во что, видите ли, не верю? Я, значит, вру?
— Ты говоришь, что я знала, но не можешь ты в это верить, это ненормально.
— Выходит, я либо враль, либо чокнутый, так, что ли?
— Нет, нет…
— Не пойму я тебя, несешь какую-то дичь. Зачем он сюда явился?
— Я не знаю, так вышло, это случайность.
— Ничего себе случайность. Ну, ты и ловка, знала, чем меня пронять. Я иногда думаю, ты нарочно доводишь меня до белого каления, чтобы я…
— Милый мой, родной, милый Бинки, не надо так, прошу мне так жаль, так жаль…
— Опять ты свое — тебе, вишь, жаль, ты не знаешь. Расколоть бы тебе голову да поглядеть, что ты знаешь. Можешь ты наконец объяснить? Можешь признаться? Вон сколько это уже тянется, сказала бы толком, все бы легче стало.
— Нечего мне сказать!
— И ты думаешь, я этому поверю?
— Раньше ведь верил.
— Никогда не верил, только прикидывался. О черт, я хотел забыть, устал я от такой жизни, устал жить с твоими мечтами…
— Ни о чем я не мечтала.
— Ах ты, чертова…
— Я ни о чем не мечтала.
— Не ври и не смей на меня орать. Черт, сколько же ты мне врала! Так с самого начала и живу среди сплошного вранья. А тут еще мальчишка…
— Нет, нет!
— Да, тут я свалял дурака, но не мог я себе представить…
— Нет!
— Как подумаю, что есть же на свете счастливцы, у которых и жена, и семья как семья, и простая пристойная жизнь, и нормальная любовь, а у нас…
— И у нас была нормальная любовь…
— Было одно притворство, потому что мы оба устали, сил не хватало быть честными. Мы устали говорить другу правду о том, что заперты в клетке, хотелось хоть изредка отдохнуть, прикинуться, будто все хорошо, когда было плохо, и ломать эту чертову комедию, которую ты называешь браком. Не могли мы без конца калечить себя и друг друга этой мерзостной правдой. Так что теперь мы оба погрязли во лжи, она затянула нас, как вонючее болото, мы в ней тонем. И Господи ты Боже мой, я думал, может, станет лучше, если мы уедем, уедем к морю, у меня хоть будет свой сад, я думал… А теперь — здрасьте-пожалуйста, он тут как тут. Вот комедия-то, а?
— Милый, ну перестань, тебе ведь здесь нравится… нравилось…
— И как у тебя язык поворачивается говорить мне об этом сейчас? Хочешь, чтоб я тебе в лицо плюнул? Мы прикидывались, что мы порядочные, тихие люди…
— Не больно-то ты прикидывался.
— Опять ты начинаешь?
— Ты сам начал.
— А ты полегче на поворотах. И еще чего я тебе не могу простить, так это что ты из меня сделала такого… сделала меня такой сволочью… о черт, ну почему мы не можем договориться? Если б ты мне хоть раз сказала правду. Я просто хочу знать, что к чему. Зачем этот человек приехал сюда, в эту деревню, не куда-нибудь, а именно сюда?
— Ты спрашиваешь все одно и то же. Я не знаю. Я его сюда не звала.
— Врешь. Сколько раз ты его видела?
— Только один раз, я тебе говорила.
— Врешь. Я сам видел тебя с ним два раза, а сколько еще раз вы встречались, одному Богу ведомо. Врала бы хоть поумнее. И чтобы сюда приходил, это ты его подговорила.
— Неправда!
— Ну так больше ты его не увидишь.
— И не надо.
— Это все твое прошлое, прошлое, черт его дери, ничего у нас хорошего не было, все испорчено, это ты все испортила, ты и твой…
— Бинки, милый, родной, не надо…
— И не подлизывайся ко мне, хватит издеваться.
— Ты хоть постарайся быть со мной подобрее, пожалеть меня, ну пожалуйста.
— Сама бы постаралась. О черт, до чего же это было жестоко.
— Не жестокая я, это ты с ума сошел, с ума сошел.
— Не кричи на меня, наслушался я крику, хватит. Всю жизнь кричала, а теперь скоро и умирать пора. По мне, уж поскорее бы. Ты этого, наверно, и добиваешься — чтобы меня хватил удар. Тогда ты сможешь сбежать со своим…
— Прости меня, прости, прости…
— Перестань, слушать тошно, повторяешь как попугай. Ох, устал я. Все испорчено. Оно и не начиналось, а все из-за тебя. А потом еще этот гнусный обман, а я-то подумал…
— Не было никакого обмана!
— Замолчи. Ну да, это говорено-переговорено, точно мы заводные куклы, но думаю-то я об этом все время, надо же иногда и вслух сказать. Я и эту ложь проглотил, потому что ничего другого не оставалось, и очень уж мне хотелось хоть немножко счастья — ну, не счастья, на это я не надеялся, но хоть немножко покоя в моей разнесчастной жизни, хоть передышки. Так нет, ты мне и передышки не дала…
— Неправда.
— Полегче, полегче. Я думал, у меня и выхода другого нет, как терпеть тебя с твоей ложью, совсем, видать, свихнулся, мне бы надо убраться к чертям и оставить тебя с твоим…
— Нет!
— Ты бы обрадовалась незнамо как. А теперь еще этот является, наглец бессовестный, и звонит в мою дверь. То-то ты небось веселилась, когда это подстроила.
— Не говори, чего сам не думаешь.
— А я это очень даже думаю. Я-то знаю, когда ты лжешь. Думаешь, меня так легко провести? Куда ты его письма спрятала, куда?
— Никаких писем у меня нет.
— Значит, уничтожила. Ох и хитра! Но ты послушай, что я тебе скажу.
— Ну, слушаю.
— Планчик твой не пройдет.
— Какой планчик?
— Ты хочешь, чтоб я сказал: «Ладно, катись на все четыре стороны», хочешь до того меня извести, чтоб я тебя отпустил. Верно я говорю?
— Нет.
— Не смотри на меня такими глазами, чтоб тебе… не то я… Ну так вот, ничего у тебя не выйдет, понятно? Я тебя не отпущу, никогда не отпущу, понятно? Останешься здесь и будешь обо мне заботиться, даже если мы друг другу больше ни единого слова не скажем, понятно? Даже если я тебя на цепь посажу…
— Прости меня, прости, не сердись. Не вынесу я этого, перестань сердиться, мне так больно, так страшно…
— Не реви. Хватит с меня твоих слез. Зачем он сюда явился, в чем тут дело, вот что я хочу знать. Черт, можешь ты наконец сказать мне правду? Сколько можно жить в этом кошмаре и притворяться, будто все хорошо? Весь этот дом, на который мы ухлопали столько трудов, и обстановка, и сад, и розы эти треклятые — все одно притворство, взял бы и порушил все к чертовой матери. Почему ты не можешь сказать мне правду? Зачем он сюда явился, что это значит?
— Ой, не надо, больно, ой, прости, мне так жаль, так жаль…
— Что это значит?
— Ой, перестань, мне так жаль…
Я записал это, как запомнил, со всеми повторениями. Я не передал и пробовать не буду передать интонации — его злобный крик, ее жалобные слезливые оправдания. Я этого никогда не забуду. Поистине соглядатай получил сведения, за которыми пришел!
Я хотел уйти гораздо раньше, но был парализован — и ужасом, и судорогой в ноге, потому что как уселся в неудобной позе, так с тех пор и не рискнул пошевелиться. Наконец я перекатился на бок и пополз прочь, вниз по мокрой подстриженной, серой от луны лужайке. Я с усилием встал, выбрался из сада и побежал вниз по тропинке лицом к заходящей луне. Я бежал почти всю дорогу домой. А дома выпил виски, принял снотворное, лег и с маху погрузился в сон. Мне приснилось, что я нашел в Шрафф-Энде комнату, о которой раньше не подозревал, и в ней лежит мертвая женщина.
Наутро я был невменяем. Я бродил, чуть ли не бегал, вокруг дома, по лужайке, по скалам, по дамбе, к башне и обратно. Бегал, как остервенелое животное в клетке, когда оно, больно ударяясь о прутья, снова и снова выполняет те же беспомощные прыжки и повороты. Золотая утренняя дымка постепенно таяла, день обещал быть жарким. Я в изумлении смотрел на знакомые места, где привык купаться, на спокойное море, вкрадчиво плещущее о желтые скалы. Бегом вернулся в кухню, но был не в силах даже вскипятить чай. Раз за разом я спрашивал себя вслух: «Что мне делать? Что же мне теперь делать?» И самое странное, что теперь, когда я получил полную, до краев, информацию, притом ту самую, какая была мне нужна, меня не покидало чувство горести, страха и какой-то тошноты.
Я понял далеко не весь разговор. Временами мне казалось, что я вообще ничего не понял, кроме того, что было до непристойности очевидно: эти ужасающие интонации и еще — что так уже бывало раньше, много-много раз. Раздирающие вопли двух душ, истерзанных виной и болью. Ад супружеской жизни. Я не мог, да и не пытался, доискаться до смысла того, что было сказано. Ясно, что джентльмен (почему-то я мысленно стал называть его джентльменом) недоволен моим появлением на сцене. Ну что ж, ничего не поделаешь. Я тешил себя фантазиями, как поднимаюсь в «Ниблетс» и, схватив его за шиворот, едва он откроет дверь, даю ему в морду. Но толку от этого не будет. Да и едва ли он — тот «скучный старый муж», которого придумала Розина. Пусть он и хромой, но с ним шутки плохи. Вполне возможно, что он опасный человек. Пусть он — классический тип хулигана, который, как считается, мигом спасует, если его припугнуть, но те, кто собирается припугнуть хулигана, вправе усомниться, существует ли столь удобный тип в действительной жизни. Проверять это опытным путем нет смысла. Мне нужно просто увести Хартли и нужно подумать о том, как это сделать. А думать трудно.
Размышляя об этом раньше, я, как видно, исходил из предпосылки, что, как только я удостоверюсь (если такая минута настанет), что Хартли несчастлива в браке, мне уже не составит труда разрушить этот брак и разлучить их. Я не сомневался, что в данных обстоятельствах она захочет ко мне прийти, что прибежать наконец ко мне будет для нее радостным избавлением, исполнением давнишней мечты. Такая уверенность может показаться наивной, но не наивность ее меня теперь смущала. Просто я, когда пришло время действовать, никак не мог решить, какие же действия предпринять, а ведь важны были именно детали. «Ниблетс», его розы, его отвратные новые ковры, бронзовые барельефы, жуткие занавески, звонок — все это не играло для меня роли, все было не более как туманной фантазией, по его выражению — притворством. Что играло роль, так это некая особенность самого этого страшного разговора, некое понимание долгой вереницы прошедших лет, понимание прочности и фактуры клетки. И все-таки оставалась возможность, что стоит мне позвать Хартли, и она придет. А раз так, надо было решить, когда и как это сделать, а на пути к этому решению будто снова вставали все не до конца осознанные препятствия. Неужели же я попросту боялся Бена?
Часов в одиннадцать я перестал бегать и приготовил чай. Была одна мысль, которую я почерпнул из подслушанного разговора, но, хотя мысль была, я сначала не мог уточнить ее и сформулировать. А подсказал ее мне сам джентльмен, что-то вроде того, а вдруг он и правда ее прогонит, вдруг его можно до этого довести? Не разрешит ли это проблему клетки, которая так трудно поддавалась Определению? Джентльмен сказал, что никогда ее не отпустит, но самое упоминание об этом показывает, что такая возможность есть. Пусть доведет себя до точки своим паршивым характером или паршивой ревностью — не знаю точно, из-за чего он так бесится. Уж конечно, дело не только в моем появлении — школьный товарищ, ставший знаменитостью, звонит в его дверь, — хотя и это, несомненно, его не обрадовало. Если как следует взвинтить его, если все там у них полетит к черту и рассыплется прахом, тогда у нее не останется крыши над головой и не останется клетки и она бегом прибежит прямо в мои объятия. Но с другой стороны, если довести его до точки, если мир его зашатается — что помешает ему изувечить ее, убить? От боли при этой мысли я и прыгал по скалам, как бешеный леопард. Ее вскрик в конце разговора: «Перестань, перестань, мне больно!» — сколько раз прозвучал он за все эти проклятые годы? Сил нет об этом думать. Я вскочил, расплескав чашку с чаем, и, громко что-то бормоча, снова выбежал из дому. Что мне делать? Столько всего теперь прояснилось, но я просто не мог обдумать, какой тактики держаться на последнем этапе. Я вообще не мог думать, а не мог потому, что не мог выкинуть из головы этот чудовищный разговор, он облепил меня, как густая, клейкая пена. Я должен спасти Хартли, теперь это слово «спасти» обрело наконец свой подлинный смысл. Но вот как?
А немного спустя Хартли словно сама пришла мне на помощь. Я увидел ее кроткое, бледное, несчастное лицо и ощутил нездешний покой, словно на меня повеяло ее присутствием. Я понял, что, прежде чем выступить в открытую, должен снова с ней поговорить, по возможности даже не один раз. Первым моим побуждением было сейчас же пойти в этот отвратный коттедж и увести ее. (Возможно, этого в конце концов и не избежать.) Но конечно же, ее нужно подготовить. Если дело дойдет до увода, нельзя допустить никакой промашки, никакой ошибки. Столько всего произошло в моем сознании, о чем она и не догадывается. Нужно дать ей понять, какую роль во всем этом играю я сам. Сейчас ни к чему искать с ней новых свиданий в деревне — она будет так расстроена и испугана, что и слушать толком не сможет. Все самое главное нужно объяснить ей в письме. Ведь, по моим предположениям, она, еще не зная моих намерений, больше всего боится собственного сердца. Откуда ей знать, нет ли у меня любовных отношений с какой-нибудь другой женщиной. Она, несомненно, настрадалась от раскаяния и тайной скорби по старой любви, так неразумно отвергнутой. Однако теперь я прозревал и ее другие, более конкретные, страхи, и во мне закипал расслабляющий тревожный гнев на ничтожного ревнивца, что сидит у окна с биноклем, поджидая ее возвращения домой. Скоро я пришел к выводу — и сразу ощутил от этого облегчение, — что нужно просто написать ей длинное письмо, потом дать ей время вникнуть в него, откликнуться и тогда уже… Понемногу оправляясь от смятения и страха, я с облегчением думал, что особой спешки нет, что сегодня мне не нужно подниматься к ее жилищу и решать, какой тактики держаться с ревнивым самодуром. Оставалось придумать, как передать ей письмо, но эта проблема не была неразрешимой, более того — кое-какие планы на этот счет у меня уже имелись.
Я закусил мясными консервами с красной капустой и маринованными орехами, доел остатки кураги и сыра. Ни хлеба, ни масла, ни молока в доме не было — утром я так бесновался, что и не вспомнил о покупках. Потом я отдохнул. Потом посидел над этим дневником, подгоняя его к сегодняшнему дню. Потом написал письмо Хартли, текст которого приведу немного ниже. Потом выстирал изрядную порцию белья и разложил сушить на солнце. Потом выкупался со ступеней у башни. Потом посидел возле башни, глядя, как предвечернее солнце разбрасывает густые черные тени позади круглых камней Вороновой бухты. Потом, увидев в отдалении каких-то туристов и вспомнив, что сижу голый, оделся и вернулся домой, прихватив по дороге высохшую стирку. А затем достал снимки Хартли, которые привез из Лондона, уселся в свое каменное кресло возле каменного корытца и стал медленно перебирать их, внимательно разглядывая.
На некоторых карточках мы сняты вместе. Кто же нас снимал? Не помню. С пожелтевшей, загнувшейся по краям бумаги, из безгрешного мира, смотрели на меня ясные, еще не оформившиеся юные лица. То был неоскверненный мир, мир поистине простых и чистых радостей, счастливый мир, поскольку моя вера в нее была безгранична и поскольку мы в своем детском старомодном целомудрии еще не помышляли о физической близости. В этом мы, по-моему, были счастливее нынешних детей. Свет чистой любви и чистой романтики озарял наши дни, проведенные вместе, наши ночи, проведенные врозь. Я вовсе не идеализирую некую выдуманную Аркадию. Мы были невинными детьми в невинном мире, мы любили своих родителей и своих наставников и слушались их. Муки жизненного пути еще ждали нас впереди — страшные минуты выбора, неизбежные преступления. Мы были вольны любить.
Когда же наступило начало конца? Пожалуй, когда я сбежал в Лондон. Но и после этого наша любовь еще длилась. И я до последней минуты все так же верил Хартли. Сколько времени, в какой мере она меня обманывала? Может быть, моя эгоистичная потребность в ней была так велика, что усомниться в утолении этой жажды мне не приходило в голову. И, вспоминая эту жажду, я подумал еще и о том, как надежно Хартли в те годы защищала меня от Джеймса. Сейчас мне показалось странным, что они, в сущности, ничего друг о друге не знали. С Хартли я почти не говорил о Джеймсе, а с Джеймсом о Хартли и подавно. Она и не знала, как стойко ее любовь защищала меня от крушения моей гордости и самолюбия.
Приведу теперь письмо к Хартли, которое я написал с твердым намерением как-нибудь да передать ей на следующий день.
«Дорогая моя Хартли, родная моя, я тебя люблю и хочу, чтобы ты была со мной. Для этого я и пишу. Но сначала я должен кое-что сказать тебе, кое-что объяснить. Случайность, которая вернула мне тебя, ворвалась в мою жизнь, как буря. Столько всего нужно сказать, чего ты не знаешь. Тебе могло показаться, что я теперь принадлежу к другому миру, к «широкому миру», о котором тебе ничего не известно, и что в этом мире у меня много друзей, много непонятных тебе отношений. Это не так. В каком-то смысле моя жизнь в театре представляется мне теперь сном, а прежние дни с тобой — единственной реальностью. У меня очень мало друзей и никаких «любовных уз», я один и свободен. Вот этого я и не сумел тебе толком объяснить во время наших встреч в деревне. Я сделал блестящую карьеру, но жизнь у меня была пустая. Вот к чему все свелось. О женитьбе я никогда и не думал, потому что знал: есть только одна женщина, на которой я хотел бы и мог бы жениться. Хартли, подумай об этом, поверь этому. Я тебя ждал, хотя не смел надеяться, что когда-нибудь еще тебя увижу. И вот теперь, спасаясь от мирской суеты, я бежал к морю и нашел тебя. И я люблю тебя, как любил всегда, старая моя любовь живет и трепещет каждым нервом, каждым побегом и стебельком. Конечно, я уже немолод, и в этом смысле это любовь другого человека, а все-таки это та же любовь. Она сохранилась неизменной, она сопровождала меня всю жизнь и вот каким-то чудом уцелела. О моя милая, сколько было дней и ночей, о которых ты не знала, когда, может быть, думала, что я далеко в моем «широком мире», а я сидел один в тоске и думал о тебе, вспоминал тебя, терзался вопросом, где ты. Как это может быть, чтобы люди исчезали и мы не знали, где они? Хартли, ты всегда была мне нужна, нужна и сейчас.
Я узнал — не спрашивай как, но узнал наверняка, что ты очень несчастлива в браке. Я знаю, что ты живешь с человеком деспотичным, может быть, жестоким. Я все думаю, сколько же раз за прошедшие годы ты мечтала стать свободной, а потом, сломленная, отчаявшаяся, оставалась в плену, потому что уйти было некуда. Хартли, сейчас я предлагаю тебе мой дом, мое имя и преданность до гроба. Я все еще жду тебя, единственная моя любовь. Неужели ты не придешь ко мне, не останешься со мной на оставшиеся нам годы? Хартли, я мог бы дать тебе столько счастья! Я это знаю, но хочу сказать и другое. Если б я думал, что ты счастлива и так, счастлива в браке, я бы и не вздумал докучать тебе признаниями в моей затянувшейся любви, я бы нес свою любовь молча, возможно, и скрывал бы ее, возможно, уехал бы. Я подозреваю — прости мне такую догадку, — что тебя не раз мучили сожаления, когда ты думала о том, какой «интересной жизнью» я живу и как безвозвратно ты меня потеряла. Но если б я думал, что, несмотря на это, ты хоть в какой-то мере довольна своей жизнью, хоть притерпелась, — я не стал бы вторгаться, посмотрел бы на тебя издали и отвернулся. Но зная, как глубоко ты несчастна, я не могу и не хочу пройти мимо. Разве при моей любви к тебе я могу допустить, чтобы ты и дальше так страдала? Хартли, ты придешь ко мне, ты не можешь не прийти туда, где должна бы была пройти вся твоя жизнь.
Не пугайся, не мучайся над тем, как отнестись к этому письму. Пока можешь даже не отвечать на него, я просто хотел тебе сказать о своей любви и готовности. Тебе самой решать, когда и как ты отзовешься. Я и не жду, что ты завтра же ко мне прибежишь. Но когда все обдумаешь, когда свыкнешься с мыслью, что возвращаешься ко мне, именно возвращаешься, тогда, может быть, ты подумаешь и о том, как это осуществить. И тогда мы будем готовы поговорить и уж придумаем, как это устроить. Будем продвигаться не спеша, шаг за шагом. Когда ты подашь мне знак, что готова разрешить мне до конца дней о тебе заботиться, тогда я решу, что нам делать, и в любую минуту, по твоему желанию, возьму все на себя. Не бойся, моя Хартли, все будет хорошо, вот увидишь, все будет хорошо.
День, два или несколько дней, как захочешь, ты просто думай о том, что я тебе сказал. А потом, когда захочешь, напиши мне письмо и пошли по почте. Так будет лучше всего. Не терзайся, не бойся. Я найду способ связаться с тобой. Я буду любить тебя и лелеять и сделаю все, чтобы наконец-то дать тебе счастье.
Твой всегда, теперь, как и прежде, и во все эти годы верный
Чарльз.
P.S. Приди ко мне так или иначе, конечно, без всяких условий, позволь мне только помочь тебе, служить тебе, а ты уж сама решишь, где и как захочешь жить дальше».
Я написал это письмо быстро, страстно, без помарок. Перечитав его, чуть не поддался соблазну кое-что изменить, потому что местами оно звучало — ну, скажем, немного самовлюбленно, немного напыщенно, немного театрально, что ли. А потом решил — нет, это мой голос, пусть она его услышит. Едва ли, читая это письмо, она будет настроена критически. Если я стану улучшать его и отделывать, оно, чего доброго, покажется неискренним и потеряет свою силу. А что до эгоцентризма, то, конечно же, я эгоцентрик. И пусть она не сомневается, что я пекусь и о своих интересах, а не только о ней, из чистого альтруизма! Пусть знает, что может, обретя свободу, дать мне счастье.
Закончив письмо и решив, что оно сгодится, я вложил его в конверт и напечатал на машинке имя и адрес. На машинке я пишу плохо и текст письма написал от руки. Потом я посидел, подумал, разрешил себе минуту надежды, почти радости. Потом, как уже сказано, пошел купаться. Море прохладно обняло мое теплое тело, обволокло меня своей прохладной чешуей. Поверхность воды чуть колыхалась, гладкая и блестящая, как яблочная кожура. Даже без веревки из занавесок, которую шаловливое море опять отвязало, я без труда выбрался на берег. Пишу я это уже на следующий день, а письмо к Хартли в толстом конверте все еще лежит в гостиной на столе у окна. С утра я сел за дневник. Скоро буду завтракать — доем мясные консервы с вареным репчатым луком. (Вареный лук — тоже яство для королей.) Красную капусту я доел вчера вечером, с яичницей, и выпил изрядную толику испанского белого вина (напрасно). После завтрака пойду за покупками, ужасно хочется фруктов, гренков с маслом, молока к чаю. Владелица лавки говорила, что на этой неделе будут, вероятно, вишни.
Почему я медлю, откладываю? Почему делаю вид, будто ничего не случилось и все идет по-прежнему? Меня все еще поддерживает сознание достигнутой цели, заработанной передышки. Я искал решающего доказательства и нашел. Я решил, что делать и как это сделать. Я поговорил с ней красноречиво, определенно, хотя мои слова еще не достигли ее. Они словно еще летят к ней по воздуху, летят к ней в сердце. Или я медлю потому, что мне страшно? Передать письмо будет нелегко, допустить промашку непростительно, но не этого я боюсь. Чем скорее я вручу ей письмо, тем скорее узнаю ее ответ. Каков-то он будет? Если она скажет «нет» или не ответит, я, конечно, решу, что у нее от страха совсем опустились руки. Но как мне тогда быть и сколько времени ждать, прежде чем предпринять следующий шаг, и чем занять это время? Эта передышка не будет спокойной, лучше продлить теперешнюю. С тех пор как я подслушал тот разговор, я настолько теснее, настолько ужаснее связан с ними обоими. Я стал членом семьи, а отсюда ненависть, ревность, семейные демоны. И еще: что, если она только воспользуется мною, чтобы вырваться на свободу, а потом бросит меня? Можно ли это вообразить? Мог бы я потерять ее вторично, могла бы она исчезнуть? Я бы просто сошел с ума. Перечитав свое письмо, я счел нужным добавить постскриптум, мне показалось, что это будет честно. Но разумно ли? Может, лучше его зачеркнуть. Пусть лучше считает, что, убежав ко мне, сожгла свои корабли.
Я должен убедить себя, что эти соображения преждевременны и никчемны. Но я отлично понимаю, почему сижу здесь, смотрю на письмо и пока еще не хочу доставить его по адресу.
Теперь я расскажу, что случилось дальше, а тут было много неожиданного. Медлил я после предыдущей записи всего лишь до вечера того же дня. Выжидательное спокойствие, описанное мною, внезапно сменилось неистовым желанием немедленно узнать свою судьбу, и я сразу же приступил к осуществлению моего плана. Я надел легкий плащ и старую шляпу с полями, сунул письмо в карман, не зачеркнув постскриптум, и повесил на шею бинокль, который Джеймс подарил мне для наблюдения за птицами, когда мы еще учились в школе. В нашем детстве так уж повелось, что Джеймс делал мне подарки, часто дорогостоящие, а я не дарил ему ничего. Вероятно, мои родители принимали это как неизбежный элемент покровительственного отношения богатых к бедным; и я лишь долго спустя сообразил, что на самом-то деле подарки были от дяди Авеля и тети Эстеллы. Бинокль был не особенно сильный, не сравнить с тем, в который Бен наблюдал за женой, но я решил, что и он сгодится.
Я пошел, как и в тот раз, верхней дорогой, через болото, в обход фермы Аморн и к дальнему концу деревни. Мне нужно было попасть в лес за тем лугом, что граничит с садом «Ниблетса». По военной карте я выяснил, что в начале деревни (чуть не доходя церкви) вправо отходит в лес узкая дорога, она поднимается в гору, в ту часть леса, что расположена позади коттеджей. Таким образом, я мог сделать полный круг, ни разу не оказавшись на виду. На крутом подъеме я разогрелся и устал, но скоро вышел на прохладную лесную тропинку, отходящую в сторону моря, по моим расчетам — чуть дальше, чем кончалась проезжая дорога к «Ниблетсу». Через несколько минут сквозь деревья засветилось открытое поле, и не так уж далеко от меня показался коттедж, на который я тут же и направил бинокль.
Я ждал долго, остыл, потом даже озяб немного, хотя солнце еще светило. Занемели руки, устали глаза. Наконец джентльмен вышел из дому. Температура у меня подскочила, и сердце забилось быстрее. Я с удовольствием отметил, что в руке он несет мотыгу. Его длинная вечерняя тень заскользила вниз по траве. Приятно было ощутить, что я без ведома Бена держу его на прицеле, как он держал меня. Я никогда не имел дела с настоящим ружьем, но на сцене прицеливался много раз, и ощущение это мне знакомо. В нижнем конце сада он задержался возле одной из цветочных грядок, сперва лениво потыкал мотыгой в землю, а потом вдруг принялся раз за разом ударять ею по одному и тому же месту — не копать, не рыхлить, а бить. На кого он накинулся? На улитку, на полевой цветок? О чем он думал, столь сосредоточенно и яростно изничтожая какого-то крошечного, ни в чем не повинного врага? Однако раздумывать над этой интереснейшей картиной было некогда. Я двинулся вверх под прикрытием деревьев, время от времени поглядывая на Бена в бинокль, и достиг точки на той же высоте, что и конец шоссе, от которого меня теперь отделяло ярдов двести открытого места, и Бен вот-вот должен был скрыться из виду за углом коттеджа. Я прикинул, что в течение двух-трех секунд после того, как я выйду из лесу, он еще сможет меня заметить. Я глянул на него в последний раз. Он сидел на корточках возле грядки, спиной ко мне. Я сделал несколько длинных скользящих шагов по открытому месту, а потом во весь дух пустился к шоссе и через калитку, по дорожке, к парадной двери.
Звонить я не стал. Этот сладенький певучий перезвон вполне мог разнестись далеко по вечернему воздуху. Я постучал в дверь пальцами, условным стуком, как мы с Хартли в детстве, бывало, стучались друг к другу. Очень скоро она открыла дверь. Думаю, надеюсь, что такая реакция на мой стук была у нее инстинктивной. Мы воззрились друг на друга в ужасе, разинув рот. Я видел ее взгляд, застывший от изумления и страха. Я сунул ей письмо неловким движением — не сразу нашел ее руку, и письмо чуть не упало. Но вот она ухватила его, прижала к юбке, а я повернулся и побежал, бессознательно свернув по шоссе вниз, прямо к деревне. Обратного пути я вообще не спланировал, все мои предварительные выкладки кончились моментом вручения письма, и теперь, проходя мимо «Черного льва», я подумал, что, может быть, лучше было вернуться тем же путем, как пришел. Но, шагая по деревенской улице и сворачивая на тропинку, где меня мог настигнуть бинокль Бена, я чувствовал себя бесшабашным и сильным, и даже недавняя моя осторожность представлялась трусостью. Где сейчас Бен? Все еще возится у грядки или уже в доме, вырывает у Хартли письмо? Эх, не все ли равно? Может, оно и к лучшему, если он сейчас, в эту самую минуту, читает мои слова и трясется от ревнивой злобы. Недолго ему осталось тиранствовать.
Когда я подходил к дому, еще не стемнело, но дневной свет был словно затянут мерцающей дымкой, что в разгар лета возвещает наступление сумерек, которые теперь несколько дней так и не будут сменяться полной темнотой. Вечерняя звезда была еще еле видна, но теперь она еще долго будет блистать в великолепном одиночестве. Море было совершенно плоское, неподвижное, словно чаша, налитая до краев, — было время прилива. Вода была цвета бледно-голубой эмали. Две морские птицы (олуши?), пролетая низко над водой на среднем плане, отражались в ней расплывчато и искаженно, как в вогнутой металлической крышке. Я шел по шоссе мимо красивого каменного указателя с надписью «Нэроудин — 1 миля», и на меня чуть веяло теплом от желтых скал, за день прогревшихся на солнце.
В доме мне по контрасту показалось холодно, и опять он словно готовил мне какой-то подвох. После ясного, пронизанного красками света на дворе воздух здесь был какой-то серый, нечистый. Слышались какие-то слабые звуки — может быть, это бусы занавески постукивали на сквозняке от открытой двери. Я постоял в прихожей, прислушался. Неужели вернулась эта треклятая Розина и прячется где-то, готовясь меня напугать? Я не выдержал и обыскал весь дом — первый этаж, второй, нелепые внутренние комнаты. Никого. По дороге я распахивал все окна и двери, чтобы дать теплому, пахнущему морем воздуху от окружающих скал свободно погулять по дому. Я сбросил свою маскировочную шляпу и плащ, вытянул заправленную в брюки рубашку. Захватил с собой большой бокал сладкого хереса с тоником, вышел на лужайку и постоял там, глядя на летучих мышей и гадая, все ли у Хартли в порядке и что она сделала с моим длинным письмом, после того как прочла его. Сожгла, спустила в уборной, закатала в пару чулок?
Допив херес, я вернулся в кухню, налил в тот же большой бокал белого вина и открыл банку маслин, банку копченых корейских мидий и пачку сухого печенья. Свежей еды не было — я, конечно, опять забыл сходить в лавку. Дом все еще хитрил, но теперь я чувствовал, что изучил его повадки, и перестал на него сердиться. Он уже не таил ничего зловещего или угрожающего, он уподобился светочувствительной бумаге, на которой временами отпечатывается то, что случилось в прошлом или, как я теперь впервые подумал, что случится в будущем. Предчувствие беды? Мне стало холодно, и я надел свой белый ирландский свитер. В доме сумрак сгустился, хотя за окнами словно еще больше посветлело, и я, лишь напрягая зрение, смог вымыть и высушить маслины, сложить их в миску и полить прованским маслом. И тут кто-то громко застучал в парадную дверь.
Стучавший, видимо, не заметил звонка, потому что его медная ручка была покрашена черной краской. Но там имелся еще и старый дверной молоток в форме дельфина, и теперь тяжелая голова дельфина колотилась о дверь с такой силой, что, казалось, сотрясался весь дом. Страх мгновенно охватил меня и сдернул с места. Розина? Нет, Бен. Оскорбленный супруг. Он видел письмо. Боже, какого я свалял дурака. Я выбежал в прихожую, чтобы запереть дверь на засов, но вместо этого с ощущением «чем хуже, тем лучше», внушенным тем же страхом, широко распахнул ее. Хартли влетела в дом испуганной птицей. Она была одна.
В первые секунды она казалась такой же ошеломленной, как я. Может быть, ее ослепил внемрак в помещении. Она стояла, стиснув лицо руками, словно сдерживая вопль. Я было оставил дверь настежь, но тут же неуклюже кинулся закрыть ее и налетел на Хартли. Я успел почувствовать тепло ее бедра. Захлопнув дверь, я осознал, что повторяю «Ох, ох, ох» и что она тоже силится что-то сказать. Я протянул вперед жадную ищущую руку и коснулся ее плеча. Она словно хотела заговорить, но я обхватил ее неуклюже, но крепко и сжал в медвежьем объятии, о чем так давно мечтал. Я приподнял ее от пола и услышал, как она ахнула, прижатая ко мне почти всем телом. Потом я медленно опустил ее обратно в сером полумраке прихожей под доносившееся сверху задумчивое щелканье занавески из бус, и мы долго стояли молча и неподвижно, я — обхватив ее обеими руками, она — вцепившись обеими руками в мою рубашку.
Опомнившись наконец от ее вздоха и беспокойного движения пальцев, я спросил:
— Он там, за дверью? — Нет.
— Он знает, что ты здесь? — Нет.
— Ты письмо уничтожила?
— Как ты сказал?
— Ты письмо уничтожила? — Да.
— Он его не видел? — Нет.
— Так, хорошо. Войди и сядь.
Я потянул ее в кухню, толчком усадил на стул у стола. Потом вернулся в прихожую и запер парадную дверь. Попробовал зажечь на кухне лампу, но руки у меня дрожали, фитиль только вспыхнул и погас. Я зажег свечу и задернул занавеску. Потом пододвинул стул, сел с ней рядом и обнял уже осторожнее, мягче, касаясь коленями ее колен.
— О моя милая, ты пришла, ненаглядная моя…
— Чарльз…
— Подожди, не говори ничего. Я хочу просто знать, что ты здесь. Я так счастлив. — Послушай, я…
— Прошу тебя, родная, прошу тебя, молчи, и прошу тебя, не отталкивай ты меня так.
— Хорошо, но говорить я должна… времени так мало…
— Времени много, сколько угодно, ведь ты прочла письмо, да?
— Да, конечно.
— Поэтому ты и здесь?
— Да…
— Остальное не важно. Ты здесь и здесь останешься. Ведь ты пришла?
— Да, но только чтобы объяснить…
— Хартли, перестань. Какие еще объяснения? Все и так ясно. Я тебя люблю. Ты здесь. Ты меня любишь, я тебе нужен. Не противься. Уедем в Лондон, завтра утром, сегодня же. Об одежде не думай. Я тебе куплю все, что нужно. Ты теперь моя жена.
Я чуть отодвинулся от нее, одной рукой сжимая ее плечо, а другой переставил свечу так, чтобы свет падал на ее лицо. Глаза окружала густая сеть морщинок, веки были коричневые, словно в крапинках, щеки мягкие, дряблые, не округлые, и розоватые — возможно, от наспех наложенной пудры. Ее короткие волнистые седые волосы были сухие и ломкие на вид — наверно, от многолетних, по инерции, хождений к неумелым парикмахерам. Сейчас ей было не до этого, она и не заметила, что на конце одной из волнистых прядей повисла заколка. Лицо было сухое, только влажно блестели ненакрашенные губы, которые она то и дело облизывала, да синие глаза, эти бессмертные озера, были влажные и вдруг наполнились непролитыми слезами. Она подвигала плечом в слабой попытке высвободиться, и я отнял руку. Впервые после нашей новой встречи я как следует рассмотрел ее лицо и ощутил глубокую победную радость от того, что это дорогое лицо, в сущности, не изменилось, и от того, что она старая, а я все равно ее люблю.
И еще в ее лице, хоть оно было и встревоженным и печальным, я увидел что-то от ее юношеской живости. Я узнал — и только тут понял, как прочно успел забыть, — форму ее губ, которые помада только портила. Я коснулся этих знакомых губ коротким, легким поцелуем, как мы целовались когда-то; и в ее спокойном, пассивном приятии этого поцелуя было понимание, само по себе служившее ответом. Она сказала:
— Я так изменилась, я теперь другой человек, в твоем письме столько доброты, но так быть не может — ты любишь нашу молодость, но это не я.
— Это ты. Я узнал тебя в поцелуе. — И это была правда. Поцелуй преобразил ее, как принцессу в сказке. Я вспомнил ощущение, вкус ее губ, их трепет; и начисто пропали вся скованность, сознание, что, мне никогда ее не обнять, которое мучило меня тогда в церкви. Теперь наши тела внезапно зазвенели в одном и том же ключе, послушные одной и той же силе. Когда я это почувствовал, мне захотелось кричать от радости, но я сохранил спокойный тон — я хотел лаской вызвать ее на разговор, не хотел вспугнуть ее. — Хартли, ведь это чудо, я ушел из театра, я приехал сюда в поисках одиночества — и нашел тебя. Я и ехал сюда за тобой, теперь я это понял.
— Но ты же не знал, что я здесь…
— Конечно, но я тебя искал, всегда искал. Она сказала:
— Так не может быть, — и подняла руку, словно заслоняя лицо. Потом опустила руку на стол, и я твердо прикрыл ее ладонью. — Чарльз, послушай, я должна с тобой поговорить, времени очень мало. — Тыльной стороной другой руки она прикоснулась к глазам, и непролитые слезы перелились через край. Потом она добавила: — Ох, Чарльз, милый ты мой, — и склонив голову, подалась ко мне движением покорной собаки.
Я погладил сухие, ломкие волосы, осторожно отцепил повисшую заколку и положил в карман.
— Теперь ты останешься со мной навсегда, Хартли. Она подняла голову, опять утерла глаза, на этот раз рукавом зеленого летнего пальто, надетого поверх желтого платья, которое я уже на ней видел.
— Хартли, сними пальто, я хочу тебя видеть, трогать тебя. Сними.
— Нет, здесь холодно.
Я потянул пальто, и она сняла его. Была в этих движениях острая прелесть, словно то был всего лишь невинный духовный символ раздевания женщины, игра, в которую могли бы играть ангелы, не до конца ее понимая. Я тронул ее груди там, где они тепло и крепко прижимались к материи желтого, с круглым вырезом платья. Меня бесконечно радовало в ней полное отсутствие кокетства. С этим я столкнулся впервые. Пудра — небрежная привычка, платье неряшливое, первое попавшееся. Только ненакрашенные губы я воспринял как дань себе. Женщина, давно переставшая следить за своей внешностью, не может сразу приобрести нарядный и ухоженный вид. Меня бесконечно радовало, что Хартли и такая для меня привлекательна. Я чувствовал себя гордым, властным, успокоенным, словно избавился от долгих лет страха. И думал, я накуплю ей таких чудесных платьев, не слишком нарядных, не ярких, а именно таких, какие ей нужны. Я буду о ней заботиться.
— Чарльз, я должна тебе поскорее кое-что сказать, я для этого и пришла после твоего письма, пока он не вернулся…
— А он где?
— В столярке.
— Где-где?
— На столярных курсах. Они, собственно, строят там лодки, но занимаются и столярной работой, лодки он, по-моему, никогда не построит. На этой неделе, например, они делают полки. Все другие дни он вечером дома, вот мне и пришлось прийти сегодня же. Они кончают поздно, после работы, наверно, еще пьют пиво.
— Не хочу я о нем говорить, — сказал я. И подумал, будь у меня машина, я, если б умел править, увез бы ее сейчас же, сию же минуту.
— Чарльз, прошу тебя, послушай. Я пришла к тебе не так, как ты думаешь, не так, как ты просил в письме, это невозможно. Я просто пришла, чтобы кое-что тебе сказать и… ах, Чарльз, до чего же это странно — видеть тебя. Я думала, этого никогда не будет, немыслимо это, чтобы мы опять были вместе. Я представить себе не могла, что когда-нибудь опять увижу тебя и потрогаю, это как сон.
— Так-то лучше. Но это не сон. Твоя жизнь без меня — вот что было сном. А теперь ты просыпаешься от сна, от кошмара. Ах, почему ты меня покинула, как ты могла, я чуть не умер от горя…
— Сейчас нельзя об этом говорить…
— Нет, можно. Я хочу говорить о прошлом, хочу, чтобы мы вместе все вспомнили, все поняли, все заново пережили, утвердились как единое существо, которое никогда и не должно было разделиться. Почему ты меня покинула, Хартли, почему ты сбежала?
— Я не знаю, не могу вспомнить.
— Должна вспомнить. Это как загадка. Ты должна вспомнить.
— Не могу, не могу.
— Хартли, постарайся. Ты сказала тогда, что я не буду тебе верен. Это и была причина? Не может быть, чтобы ты это думала, ты же знала, как я тебя любил!
— Ты уехал в Лондон.
— Да, но это было нужно. Я не от тебя уехал, я все время думал о тебе, ты это знаешь, я тебе писал каждый день. Или появился кто-то другой? — Как ни странно, эта ужасная догадка только сейчас пришла мне в голову.
— Нет.
— Хартли, ты его тогда знала? Ты знала его до того, как ушла от меня?
— Я не помню.
— Не можешь не помнить!
— Пожалуйста, перестань, пожалуйста.
Услышав, как она произнесла эти слова — как-то машинально, почти инстинктивно-уклончиво, — слова, так похожие на те, что я совсем недавно подслушал, — я чуть не закричал от боли и ярости и от какой-то жгучей жалости к ней.
— Ты его тогда знала?
— Это не важно.