Море, море Мердок Айрис

— А она не могла бы найти работу или…

— Работу? Пам? Laissez-moi rire![20] Пам никогда не была актрисой, только подавала надежды. Она ничего не умеет. Всю жизнь ее содержали мужчины. Содержал Рыжик, а до него какой-то другой несчастный американец, а до него еще кто-то. Рыжик до сих пор платит ей несусветные алименты. И со мной она расстанется, только если я соглашусь на такие же условия. А ты знаешь, я ведь до сих пор плачу алименты Розине, даром что она зарабатывает впятеро больше меня. Вот и скажи: suisje un homme ou une omelette?[21] В то время она мне до того осточертела, до того я спешил с ней разделаться, что готов был подписать что угодно. Черт, увел бы ты и Памелу! Счастливец ты, Чарльз. С каждой получаешь удовольствие, а потом вильнул хвостом, и прощай. Ты даже от Клемент умудрялся сбегать. Мне бы такое умение.

— Если ты воображаешь, что с Клемент было так уж весело…

— Твоя беда в том, Чарльз, что, в сущности, ты презираешь женщин, а вот я — нет, хотя по некоторым признакам это и можно заподозрить.

— Я не презираю женщин. Мне еще двенадцати лет не было, когда я был влюблен во всех шекспировских героинь.

— Но они не существуют, мой милый, в том-то все и дело. Они живут в сказочной стране, порожденной гением и мудростью Шекспира, и оттуда смеются над нами, внушая нам несбыточные надежды и пустые мечты. А в настоящей жизни — только злоба, и ложь, и грызня из-за денег.

Из моих записей можно заключить, что говорил все время один Перри, и к концу вечера примерно так и было. Он наделен чисто ирландским даром словоговорения, и, когда пьян, перебить его трудно. Во всяком случае, я был более склонен подзуживать его, чем говорить сам. Его красноречивые ламентации действовали на меня успокоительно, а его беды, каюсь, меня немного подбодрили. Что его второй брак не удался, было мне скорее приятно: я бы, пожалуй, даже огорчился, если бы узнал, что невольно осчастливил его en deuxiemes noces.[22] Такие чувства не делают мне чести; однако ничего необыкновенного в них нет.

Мы сидели в его поместительной, со вкусом обставленной столовой. Белая, не первой свежести скатерть на столе была щедро закапана вином. Перри вдвинул в эту комнату свой диван-кровать и даже пристроил здесь электрический чайник и электрическую плитку (на которой я готовил карри), а остальную часть квартиры предоставил Памеле. Под плитку была подстелена сложенная газета, вся в сальных пятнах и крошках. Приходящая прислуга взяла расчет, Памела чем-то ее разобидела. В комнате было очень пыльно, пахло пригоревшей едой и грязным бельем. Но зато, как сказал Перри, «дверь можно закрыть и запереть на ключ».

Кажется, я уже где-то упоминал, что такого большого лица, как у Перегрина Арбелоу, ни у кого не видел; но когда он был молод, в дни «Удальца», это его не портило. Лицо у него большое, круглое, теперь оно расплылось и обрюзгло и обрамлено (не без помощи науки) густыми короткими каштановыми кудрями. (Это он мне посоветовал, как сберечь волосы.) Его большие глаза сохранили выражение невинное, или, вернее, озадаченное. Он рослый, грузный и всегда, даже в жаркую погоду, ходит в теплых костюмах с жилетом. Часы носит на цепочке. В его речи проскальзывают интонации его родины Ольстера, но на сцене они, конечно, начисто исчезают, не то что шепелявость Гилберта Опиана. Он превосходный комик, хотя Уилфриду уступает, но Уилфриду уступают все.

Я решил, что опасную тему о женщинах пора оставить, и спросил:

— В Ирландии последнее время бывал? — зная, что это самый верный способ пустить Перри по новому следу.

— Ирландия! Тоже… порядочная. Дьявольски бестолковый народ эти ирландцы. Как Пушкин сказал о поляках, их история — сплошное бедствие. Но поляки всегда страдали трагически, евреи страдали умно, даже остроумно, а ирландцы страдают бестолково, как корова мычит в трясине. Ума не приложу, как англичане до сих пор терпят этот остров. Эх, нет на них Кромвеля, вот когда бы он действительно пригодился. Белфаст разрушили к черту. И никому нет дела. Больно это, Чарльз, ох как больно, мучают друг друга, унижают, мстят. И почему этому не положат конец, как Христос в свое время? Кто спасет этот остров? Тут и сотни святых не хватит, и тысячи. И забыть нет сил, все равно как рубашка этого, как бишь его,[23] — липнет ко мне, въедается в тело. Одно утешение — найдет иногда такой стих, и даже радуешься, что другим хуже, чем тебе, что у кого-то на глазах застрелили мужа, сына, жену или самого на всю жизнь обрекли кататься в инвалидном кресле. Вот видишь, какая я сволочь! Я живу Ирландией, дышу Ирландией и, черт, до чего же ненавижу ее! Уж лучше бы быть шотландцем, все не так ужасно. Я, кажется, ненавижу Ирландию еще больше, чем театр, а этим многое сказано.

В эту минуту отворилась дверь и показалась голова Памелы. Потом и вся она, держась за дверь, ввалилась в комнату и уставилась на нас стеклянными глазами. Она была в пальто — видно, только что вернулась откуда-то. И до сих пор была хороша — с волнистой седой шевелюрой, сейчас порядком растрепанной. Уголки ее небрежно намазанного алого рта опустились в вызывающе жалкой усмешке. Она щурилась на меня, как бы не замечая Перри. Я сказал:

— Привет, Пам.

Осторожно, не выпуская дверь, она сделала было шаг к выходу, но повернулась, сморщила лицо, зашевелила губами и, собрав во рту достаточно слюны, плюнула на пол. Наклонилась разглядеть плевок и, шатаясь, отбыла, оставив дверь открытой.

Перегрин вскочил, пинком захлопнул дверь, схватил свой стакан и швырнул в камин. Стакан не разбился. Он обежал вокруг стола и буквально с пеной у рта снова замахнулся стаканом, издав при этом хриплое «Ааааагх!» — нечто вроде шипения рассерженной кошки, но с громкостью льва. Я встал, отнял у него стакан и поставил на стол. Тогда он подошел к двери, осмотрел то место, куда плюнула Памела, и, оторвав клочок от одной из своих замызганных газет, аккуратно накрыл его. После чего вернулся в свое кресло.

— Пей-ка, Чарльз, пей, милый. Ты что-то не пьешь. Совсем трезвый. Ну же, пей.

— Ты начал что-то про театр.

— Прав ты был, что не печатал свои пьесы, они были ничто, пустячки, однодневки, но хотя бы не претендовали на большее. Ну вот и обиделся, уж это мне авторское самолюбие! Да, театр я ненавижу. — Перри имел в виду театр лондонского Вест-Энда. — Ложь, ложь, почти всякое искусство — ложь. Искусство и ад покажет красивеньким, уютным местечком. Дерьмо. Настоящее страдание, оно — ох и пьян же я, — оно не такое. Ох, Чарльз, видел бы ты, во что превратился мой родной город… а тут еще эта сука плюется. Да как только могут люди так жить, так друг над другом измываться? Если бы мы хоть научились молчать. Драма, трагедия — это все годится для сцены, но не для жизни — в том-то и горе. А души-то не хватает. Всякое искусство искажает жизнь, подменяет ее, а больше всего театр, потому что он так похож на жизнь, — ви дишь живых людей, они ходят, разговаривают. Черт! Почему это, когда включаешь радио, сразу слышно, что говорит актер? Потому что все у него пошло, театр — это храм пошлости. Лишнее доказательство, что мы не хотим говорить о серьезных вещах, а скорее всего и не умеем. Все решительно, все самое печальное, самое святое, даже смешное — все превращают в пошлую шутку. Ты прав, Чарльз, я помню, ты говорил про старика Шекспира, что он единственный. Он и еще какой-то грек, которого все равно никто понять не может. А все остальное — вонючее море самодовольной пошлости. Уилфрид это чувствовал. Помню, он иногда насмешит публику до колик, а сам потом такой грустный сидит. Ох, Чарльз, хорошо бы был Бог, но Бога нет, вот нет, и все тут. — Большие круглые карие глаза Перри наполнились слезами. Он поискал в кармане платок, потом обошелся скатертью. Помолчав, он добавил: — Зря я ушел из университета и не стал врачом. А то ничего не осталось, как ползти к могиле. Я по утрам, как проснусь, думаю о смерти. А ты? — Нет.

— Нет. Ты сохранил юношескую joie de vivre.[24] Причем твоей заслуги тут нет. У тебя вообще нет заслуг. Просто это врожденная способность, дар природы, как твоя фигура и девичий цвет лица. Но помни и берегись: есть такие, что живут в аду.

Я сказал:

— Ты когда-нибудь бьешь Памелу? А Розину бил? — Видно, я был не так трезв, как ему казалось.

Мой вопрос как будто взбодрил его немного.

— Странно, что ты это спросил, Чарльз, я как раз сегодня об этом думал, все спрашивал себя, почему не бью. И никогда не бил. Нет. Ни разу ни на кого не поднял руку. Неодушевленные предметы — это да. Стаканы, тарелки — все, что можно разбить, растоптать. Мне кажется… понимаешь… что это имеет какое-то отношение к Ирландии… что я это делаю для Ирландии. Смешно? Ей, суке, это, конечно, ни к чему. Но… понимаешь, как только кто-то кого-то ударит, вместо того чтобы наорать, или плюнуть, или… тогда, конечно, перейден барьер, может быть, последний барьер цивилизации, и тогда — пулеметы и выстрелы в коленную чашечку. О черт, зачем только я согласился играть в этой распроклятой телевизионной серии, это же дерьмо. Они-то, конечно, били меня, и Пам, и Розина, тут сдерживающих центров не ищи…

— Лицо царапали?

— Кой черт царапали, они кулаком бьют. Что ж, значит, заслужил. Я ведь сволочь. Я — сволочь. Да, да. Выпить надо.

Перри опять поднес к глазам скатерть, но тут дверь открылась, и появился высокий худенький мальчик, коротко стриженный, в черной кожаной куртке. Громко топая подошвами и не обращая на нас внимания, он прошел к буфету, открыл его, достал бутылку и вышел вон, затворив за собой дверь.

— Это еще что за мальчик?

— А это не мальчик. Это, милый Чарльз, моя падчерица Анджела. Ей шестнадцать лет.

— О Господи, когда я ее видел в последний раз, это была крошка с золотыми локонами.

— Теперь она уже не крошка с золотыми локонами. Месяц назад взяла и обрилась наголо. Только-только начала обрастать. Ей папаша подарил мотоцикл — не какую-нибудь фыркалку, на которой сидишь как на стуле, а этакую длинную толстую махину, на нее вскакивают как на коня, а она рычит: "Аааргргргр!" Помню, когда ты, бывало, хныкал, до чего тебе, мол, хочется иметь сына, я тебя предупреждал, какой это будет ад, а с дочкой оно, по-моему, того хуже. Слава тебе Господи, у меня хоть своих детей нет. Детки — святая невинность — черта с два! Послушал бы ты, какие слова произносит эта Анджи, а уж уродует себя — глаза бы не глядели. Памеле на это плевать, она… Да Памелу ты сам только что видел, она ведь сюда заходила, да? Или мне это приснилось? Так вот Анджела, она носит горные ботинки и все прочее кожаное. И пьет. Все они пьют. Да, повезло тебе, Чарльз. Никакой, черт возьми, семьи. Семья, очаг любви. А ведь я не только убеждал себя, что любил этих двух женщин, я их правда любил… то есть если я вообще способен любить. А я способен? Не знаю. И ведь я любил… ну, раньше… и других женщин, других людей, их уже нет, ушли навеки… да и все равно ничего бы не вышло — сволочи, гады, подонки не могут быть счастливы, так что есть все-таки на земле справедливость.

Я достиг той стадии, когда встать и уйти очень трудно, когда все очень трудно, кроме как пить еще и еще виски; и слезы Перегрина меня как идиота разжалобили.

— Перри, — сказал я, — кто был твоей первой любовью?

— Не называй меня Перри, гад. Ладно, могу сказать, только ты не… был мой дядя Перегрин. Да. Дядя Перегрин. Упокой Господи его душу, хороший был человек. И если наступит когда-нибудь Судный день, все мои растакие родичи будут стоять на коленях позади дяди Перегрина в чаянии, что он замолвит за них словечко и спасет от вечного огня. И я буду распростерт на земле в ожидании, что он поднимет меня, и он меня поднимет. Милый был человек. Сам не знаю, почему я назвал его хорошим, откуда мне было это знать, я был ребенком. Он брал меня за руку, сажал на колено, он, понимаешь, любил меня. Родители меня никогда не ласкали, не целовали. Навряд ли я им нравился, им была больше по душе моя стерва-сестрица. А дяде Перегрину я нравился. Он меня ласкал, целовал. И знаешь, так сладко меня и женщины потом не целовали, хотя это и было просто… не то, что ты думаешь, это было так невинно, так хорошо, и делал он это, только когда мы бывали одни. Из этого я кое-что усвоил. И говорили мы обо всем на свете, как сверстники, и я всегда скучал по нему, ждал его, точно он меня кормил. Но в один прекрасный день — то ли родители мои что-то подглядели, то ли решили, что дядя Перегрин мне не компания, — но они его изгнали. Я его больше не видел. Никогда.

— И что с ним сталось?

— Не знаю. Много позже слышал, будто он покончил с собой. Когда я стал актером, я взял себе его имя, отчасти из уважения, отчасти назло семье. Крещен-то я Уильямом. Вот какая у меня была первая любовь. А у тебя?

— Не помню. Спасибо, что рассказал мне про твоего дядю. Мне было очень интересно про него узнать.

— А я уже жалею, что рассказал. Начнешь теперь разводить психологию. А психология — чушь.

— Это я без тебя знаю. Мне пора двигаться, Перегрин.

— Не уходи. Я тебе расскажу любимый анекдот Фрейда, дай Бог памяти. Вот. Король встречает своего двойника и спрашивает: «Ваша мать работала во дворце?», а двойник отвечает: «Не мать, а отец». Ха-ха-ха, здорово, верно?

— Мне пора.

— Чарльз, ты не понял, в чем соль. Слушай. Король встречает этого типа, который на него как две капли воды похож, и спрашивает…

— Я понял, в чем соль.

— Чарльз, ради Бога не уходи, есть еще бутылка. «Не мать, а отец».

— Право же, мне пора.

— Ну ясно, хочешь удрать, как раз когда сознавать стало не так нестерпимо и забрезжил свет понимания. Мне еще столько нужно было тебе сказать. Ну да ладно, катись. Я скорей всего навещу тебя в твоем приморском жилище. Приеду на Троицу, если погода будет приличная, и мы с тобой опять напьемся.

— До свидания, Перегрин. Грустно это, насчет Ирландии.

— А ты, я вижу, все-таки пьян. Катись к чертовой матери.

Выходя за дверь, я услышал, что он бормочет: «Такой чистенький, дьявол его возьми», и голова его медленно склонилась на закапанную вином скатерть.

Закончив предыдущую запись и доведя таким образом мой роман-дневник до настоящего момента, я уложил чемодан и ушел из своей противной тесной лондонской квартирки, где у меня не хватило духу переставить хотя бы один стул или распаковать чашку. Я закусил (доел макароны с сыром) и прикинул, что до отъезда домой вечерним поездом у меня остается еще довольно большой, не сулящий никаких событий промежуток времени (я ошибался). Часть этого времени я решил провести в какой-нибудь картинной галерее. Я не очень-то разбираюсь в живописи, но она доставляет мне тихую радость, и я люблю атмосферу музеев (а вот атмосферу концертных залов терпеть не могу). Должен также сознаться, что я испытываю чисто эротическое наслаждение от картин, изображающих женщин. Сами живописцы его, несомненно, испытывали, так чем я хуже?

После некоторого колебания я решил пойти в галерею Уоллеса, где уже давно не бывал. Мой отец, понимавший в живописи еще меньше, чем я, водил меня однажды туда еще ребенком, в один из наших редких наездов в Лондон, чтобы показать мне «Смеющегося кавалера» Франса Хальса, и место это прочно связалось для меня с памятью об отце. Думается, он любил этот музей потому, что там никогда не бывало людно и, кроме картин, было столько мебели, что он производил впечатление роскошного жилого дома. Особенно ему нравились бесчисленные часы с боем (он вообще любил часы), которые все, хоть и не совсем одновременно и на разные голоса, отбивали время. Когда я пришел, в музее почти не было публики, и я стал бродить по залам как в тумане, глядя на картины и думая о Хартли. Все вокруг казалось не совсем реальным — результат похмелья, которому я сопротивлялся все утро. С хорошим вином плохо то, что оно очень крепкое, а разбавлять его водой на людях неудобно. У меня сильно болела голова, хоть я перед уходом принял таблетку аспирина. В глазах то и дело начинали мелькать черные точки и какой-то коричневый пух. Ноги были ватные и как-то странно соотносились с паркетом, будто я вдруг сильно вытянулся в вышину.

Потом мне стало казаться, что здесь собралось много моих женщин, но только не Хартли. Она была как огромный пробел, бледное, почти бесплотное создание, и лицо ее висело где-то чуть выше моего поля зрения, как луна за облаком. Всегда я бросался к женщинам, как в убежище. А что и есть женщины, как не убежище? И порой мне казалось, что, укрывшись в объятиях женщины, можно спастись от любого ужаса. Да, они, то есть многие из них, были со мной безупречны, и все же… через какое-то время… ведь в убежище не остаешься на всю жизнь. Хартли — не то, она скиталась со мной вместе, никогда я не видел в ней тихую пристань. Она вошла в мое существо, она была во мне, составная часть меня, как нервы, как кровь. Но остальные — пока я ходил из зала в зал, скользя, моргая, в странном соотнесении с паркетом, — остальные все были тут: Лиззи кисти Терборха, Жанна — Николаса Мааса, Рита — Доменикино, Розина — Рубенса, восхитительный набросок Грёза — портрет Клемент, какой я впервые ее увидел… Красавица Клемент, дорогая моя, как ей не хотелось стареть! Был даже портрет моей матери кисти Рейнольдса, немного приукрашенный, но очень похожий. А я высматривал Хартли. Кое-кто мог бы ее написать — может быть, Кампен, или Мемлинг, или Ван Эйк. Но ее не было. А потом часы стали бить четыре.

На нижнем этаже стучали молотками какие-то рабочие, огненные вспышки сливались с моей головной болью. Я поймал себя на том, что пытаюсь вспомнить что-то очень важное, связанное с той ночью, когда я лежал среди скал и видел над собой звездную россыпь, когда вселенная словно вывернулась наизнанку, и еще тогда это мне что-то напомнило, но я не знал — что. Только сейчас, когда я словно опять увидел этот бескрайний, медленно вращающийся купол, полный золотых звезд, сплошные звезды, а за ними еще звезды, и еще, — я наконец вспомнил, что мне тогда примерещилось: перебегающие световые пятна в кино «Одеон», куда мы в детстве ходили с Хартли!

Я находился в длинной боковой галерее, куда отец водил меня смотреть «Смеющегося кавалера», и свет казался чуть мутным, со сгустками, и вроде бы зернистым и коричневатым, хотя день был солнечный, а может быть, это сказывалась вчерашняя выпивка. Галерея была пуста. И тут я заметил нечто очень странное, некое разительное совпадение. Я стоял перед «Персеем и Андромедой» Тициана, любуясь прелестным обнаженным телом девушки, — как она чуть ли не танцуя старается разорвать свои цепи, чуть ли не витает в воздухе, как и ее спаситель, — и вдруг заметил будто впервые, хотя видел эту картину много раз, страшную клыкастую пасть морского змея, на которого с высоты, головою вниз, налетает Персей. Змей был не совсем такой, как мое морское чудовище, но пасть очень похожа, и воспоминание о моей галлюцинации, или что бы это там ни было, внезапно наполнило меня таким страхом, какого я не испытывал с тех пор, как оно мне явилось. Я быстро отвернулся и оказался лицом к лицу с рембрандтовским портретом Титуса, висевшим как раз напротив. Титус, значит, тоже тут. Титус, и морское чудовище, и звезды, и как мы с Хартли сидели в кино, держась за руки, сорок с лишним лет назад.

Я пошел прочь по длинному залу, и с каждым моим шагом рабочие внизу стучали молотками все ритмичнее, звонче, быстрее, настойчивее — как те деревянные колотушки «хёсиги», которые в японском театре нагнетают напряжение и предвещают трагический конец, я сам не раз использовал их в моих пьесах. Я все шел по бесконечной галерее, и похмелье мое переходило в какое-то обморочное состояние. Дойдя до двери, я остановился и обернулся. В дальнем конце зала из другой двери появился какой-то человек и стоял, глядя на меня сквозь странно мутный коричневый воздух. Я почувствовал, что падаю, и оперся рукой о стену. Конечно же, я сразу узнал его. Это был мой кузен Джеймс.

— Ну что, полегче стало?

— Да, снадобье чудодейственное. Не иначе как старинное тибетское средство от перепоя.

Было пять часов, и я сидел в квартире Джеймса в Пимлико. Квартира Джеймса напоминает большой магазин восточных товаров, и посему я относился к ней пренебрежительно, пока не узнал, что Будды в островерхих шапках и пляшущие Шивы, которых я считал бронзовыми, по большей части золотые. Помню, Тоби Элсмир как-то сказал мне, что мой кузен — очень богатый человек. (Я часто дивился, как это мне не удалось разбогатеть.) Вероятно, он получил изрядное наследство от родителей, и Элсмир помог ему с помещением капитала. Теперь я знаю, что многое в квартире Джеймса представляет большую ценность, но коллекционер и знаток он, мне кажется, неважный. Он, видимо, не задумывался над тем, как рассортировать и разместить свои сокровища, они не столько размещены, сколько свалены в кучу, так что изящнейшие произведения искусства соседствуют с грошовой продукцией восточных базаров. Сентиментальные ассоциации? Непрактичность? Отчаяние?

Место действия таково, что требует не описания, а скорее перечня. Комнаты Джеймса набиты предметами, которые я не могу назвать иначе, как фетишами (хотя он, вероятно, не одобрил бы этого слова): камни причудливой формы, палки, раковины, к которым привязаны или приклеены (кем, для чего?) другие предметы, например перья; неровные куски дерева с грубо вырезанными на них лицами, огромные зубы и даже кости, испещренные диковинными значками (надписи?). Стены скрыты либо книгами, либо вышивками, или, вернее, ярко-синими тканями, на которых укреплены всякие устрашающие маски. Всевозможные бусы (четки?) лежат, смотанные, в вазах или висят перед свитками, или узорами мандалы,[25] или снимками какого-то места с экзотическим названием Кумбул. Имеются также во множестве прелестные соблазнительные фигурки животных из нефрита, которые меня так и подмывало стянуть, и тарелки и миски неповторимого китайского серо-зеленого цвета, в которых, если стереть с них пыль носовым платком, под толстым слоем глазури можно различить лотосы и хризантемы. На маленьких лакированных столиках, должно быть алтарях, располагаются те самые Будды, молитвенные колеса и еще — крошечные пагоды и яшички с башенками, частью изукрашенные кораллами, бирюзой и другими полудрагоценными камнями. А высоко на кронштейне красуется затейливая деревянная шкатулка в виде пагоды — в таких, если верить Джеймсу, ламы держат в плену демонов. (Когда я спросил Джеймса, сидит ли демон и в его шкатулке, он только посмеялся.) Сверкают самоцветами также ножны и рукоятки кинжалов, у одного из них (он обычно лежит у Джеймса на письменном столе) рукоятка длинная, изогнутая, золотая. Один раз, помню, я видел его на постели Джеймса. Порой мне думается, что в моем кузене есть что-то ребяческое.

В квартире стоит своеобразный сладковатый запах, я думаю, что это восточные благовония, но, когда спросил Джеймса, он сказал «мыши» — наверно, пошутил. По временам здесь что-то тихонько звенит, очевидно стеклянные украшения, которые свешиваются с потолка по углам длинного полутемного холла. Эти звуки напомнили мне постукивание моей занавески в Шрафф-Энде; и мне стало неуютно, когда я представил себе, как мой «забавный дом» стоит безмолвный и пустой (надо надеяться), только эта занавеска слегка колышется на сквозняке. Квартира Джеймса находится на одной из длинных, спускающихся к реке улиц Пимлико, которые долго выглядели такими запущенными, а теперь обновляются. Квартира большая, но очень темная, потому что повсюду наставлены раскрашенные в темные тона ширмы и потому что Джеймс даже днем не до конца раздвигает занавески на окнах и в каждой комнате зажигает только по одной лампе. Я отчасти потому и оценил его богатства далеко не сразу, что не хватало света, чтобы их разглядеть. И книг у него, конечно, уйма, про многие я даже не могу сказать, на каком они языке. Квартира эта уже много лет служит Джеймсу его лондонской базой, а так как он столько времени проводит за границей, пожалуй, и неудивительно, что она похожа на битком набитый склад.

Мы пили чай из маленьких, до прозрачности тонких фаянсовых пиал и ели печенье с кремом — помню, Джеймс обожал его в детстве. Я мальчишкой ел все, что давали, а Джеймс — тот всегда был гурман и привереда. Он, разумеется, вегетарианец, но удивительно то, что вегетарианцем он стал с детства, и притом по собственному почину. Сейчас он открыл окно (в комнате было душно и пахло мышами) и выпустил муху, пойманную в накрытый листом бумаги стакан, который, надо полагать, держит под рукой для этой цели. Он закрыл окно. Я чихнул. Где-то вдали прозвенел колокольчик. Я сидел и думал, долго ли Джеймс наблюдал за мной в картинной галерее до того, как я его заметил, и почему он вообще там оказался именно в этот день и в этот час.

Попробую теперь еще раз описать внешность моего кузена. Лицо его кажется темным, хотя он, в сущности, не смуглый. Бриться ему приходится два раза в день. Иногда его щеки выглядят просто грязными. Волосы — еще довольно густая неопрятная оборка вокруг небольшой плеши — темно-каштановые, как у тети Эстеллы, только сухие и тусклые, а у нее были блестящие. Глаза мутно-карие, какого-то трудно определимого оттенка, который к тому же меняется: то они почти черные, то темно-желтые. У него тонкий нос с горбинкой и тонкие, умного вида губы. Лицо его не запоминается, я не хочу этим сказать, что оно скучное, напротив, оно даже очень выразительное, но, когда я пытаюсь представить его себе, перед глазами возникают только отдельные черты, а целого не получается. Может быть, в этом лице и нет цельности. Оно словно занавешено легким облаком, и, может быть, этим объясняется мое представление о нем как о темном или грязном. В то же время, когда он улыбается своей дурацкой мальчишеской улыбкой, лицо это выглядит просто глупым. В его «мутном» взгляде нет никакого подвоха и, уж конечно, ничего зловещего, просто замкнутость. Сейчас, глядя, как он, чуть улыбаясь, выпускал в окно муху, я в который раз подивился, что же все-таки придает ему сходство с тетей Эстеллой. Разве что какой-то оттенок выражения, какая-то сосредоточенность, в основе которой у тети Эстеллы была радость, а у Джеймса нечто совсем другое.

— Так что дом твой стоит совсем один, у самого моря, на скалах?

— Да.

— Это хорошо, очень хорошо. — Мутные глаза Джеймса расширились, на мгновение стали пустыми, словно он унесся куда-то далеко. Эти короткие выключения тоже характерны для него. Одно время я подозревал, что он принимает наркотики (многие, кто живал на Востоке, к ним пристрастились), но, возможно, ему попросту становится скучно. Как же меня мучила в юности мысль, что Джеймсу, может быть, со мной скучно! — Но неужели ты не тоскуешь по сутолоке театра? Никаких хобби у тебя, сколько я помню, не было. Чем ты заполняешь время? Красишь свой дом? Говорят, многие, удалившись на покой, этим занимаются.

В разговорах со мной Джеймс, скорее всего бессознательно, возвращался порой к тому слегка покровительственному, наставническому тону, который так бесил меня в юности, тем более что Джеймс моложе меня. Употребив заезженное выражение «сутолока театра» и приравняв меня к людям, «удалившимся на покой», он как бы одним росчерком пера обесценил все мои занятия и в прошлом, и в настоящем. А впрочем, я, возможно, все еще реагировал на него слишком болезненно.

— Я пишу мемуары.

— Театральные сплетни? Анекдоты про актрис?

— Ничего подобного. Я задумал копнуть глубоко, чтоб был настоящий анализ, настоящая автобиография.

— Это нелегко.

— Знаю, что нелегко.

— Мы создания непонятные, обращенные внутрь. Эта обращенность внутрь и есть в нас самое поразительное, более поразительное, чем наше сознание. Но мы не можем просто войти в пещеру и оглядеться. Почти все, что мы, как нам кажется, знаем о своем сознании, это знание неподлинное. Мы все такие безнадежные позеры, так наловчились делать упор на воображаемые ценности. Герои Троянской войны, как их изобразил Стесихор, сражались за призрак Елены. Ненужные войны за призрачные ценности. Надеюсь, ты найдешь время поразмыслить о суете человеческой. Все так много лгут, даже мы, старики. Впрочем, это не страшно, если в этом присутствует искусство, ведь в искусстве есть своя правда. В наших представлениях о французских аристократах мы следуем за Прустом. Кому важно, какими они были на самом деле? Какое это вообще имеет значение?

— Я бы сказал, самое простое и очевидное, но я-то не философ. По-моему, это имеет значение еще и для историка, и даже для критика. И твое «мы, старики» мне не понравилось. Говори за себя.

— Разве имеет значение, что на самом деле случилось с Лоренсом в Дераа? Даже зуб собаки излучает свет для тех, кто ему искренне поклоняется. Предмет поклонения наделен силой, и в этом и состоит простой смысл онтологического доказательства. И ложь, при наличии искусства, способна просветить нас не меньше, чем истина. Да и что такое истина, какая истина? Сами мы, какими себя знаем, — подделки, фальшь, сплошные иллюзии. Можешь ты точно определить, что ты почувствовал, подумал, сделал? В судах мы вынуждены притворяться, что это возможно, но только удобства ради. Ну да ладно, это не суть важно. Надо мне у тебя побывать, посмотреть на твой дом и на твоих птиц. Олуши у вас там водятся?

— Я не знаю, какие они на вид. Джеймс, потрясенный, умолк.

Постепенно ко мне подкрадывалось давнишнее знакомое ощущение, которое я, как ни странно, успел почти забыть, — ощущение разочарования и беспомощности, словно я надеялся много получить от разговора с Джеймсом, а меня умышленно не пустили на этот праздник души; словно что-то очень важное, что я хотел ему сказать, свяло у меня внутри, потеряло смысл под лазерным лучом его ума. Образ мыслей Джеймса, его способность к абстрактному мышлению располагались в совсем иной плоскости, чем у меня, и порой мне казалось, что он забавляется, нарочно показывая мне, как невозможно между нами какое-либо общение. Но разумеется, тут не было никакого умысла, да и никакого праздника души, и моего кузена можно воспринять как нудного эксцентричного педанта, а его усталость и разочарованность — как весьма скучную материю.

Ведь и у него были в жизни свои огорчения, и о самых серьезных из них я, конечно, никогда ничего не узнаю. А хотелось мне просто поболтать с Джеймсом по-дружески, но это не получалось, и, наверно, зря я воображал, что это вообще возможно. А ведь он — все, что осталось от моих родителей и от дяди Авеля и тети Эстеллы.

— Да, море, море, — продолжал Джеймс. — Ты знаешь, что по отцовской линии Платон произошел от Посейдона? У тебя там есть дельфины, тюлени?

— Тюлени, говорят, есть, я не видел.

Я опустил свою хрупкую пиалу на стол с такой силой, что тут же поднял ее снова — удостовериться, что она не треснула. Я впился руками в сиденье стула. Я только что сообразил, что испытанное мной в музее жуткое ощущение, от которого Джеймс исцелил меня своим зельем, было вовсе не похмелье, а запоздалый рецидив галлюцинаций, вызванных ЛСД. Нечто похожее на это ощущение внезапно овладело мной вместе с воспоминанием о разверстой пасти Тицианова морского змея.

— В чем дело, Чарльз? Что-то с тобой творится неладное. В галерее ты был сам не свой, я долго за тобой наблюдал. В чем дело? Ты болен?

— Помнишь ты, чтобы я когда-нибудь упоминал о девушке по имени Мэри Хартли Смит?

Уж конечно, я не собирался говорить с Джеймсом о Хартли. Я и не помышлял о таких признаниях. А тут меня точно загнали в угол или околдовали, и рассеять чары я мог, только произнеся вслух ее имя.

Джеймс, уже опять со скучающим видом, протянул:

— Нет, что-то не припоминаю.

Я-то знал, что ни разу ни словом не обмолвился ему о Хартли.

— Так кто же она?

— Она была первой девушкой, которую я полюбил, и по-настоящему я, кажется, не любил больше никого. Она тоже меня любила. Мы вместе учились в школе. Потом она вышла замуж за другого и исчезла. Я не переставал думать о ней и тосковать по ней, поэтому и не женился. Так вот, я опять ее встретил, она живет там, у моря, живет в соседней деревушке, с мужем, я ее видел, говорил с ней. Это уму непостижимо, и вся моя старая любовь жива, протянулась от самого начала моей жизни.

— Ну, это еще ничего, — сказал Джеймс. — Я уж думал, не заболеваешь ли ты гриппом, мне сейчас очень не хотелось бы его подхватить.

— Я познакомился с ее мужем, ничтожество, грубый, невежественный человечишко… но она… она так мне обрадовалась, она до сих пор меня любит… это знамение свыше, новое начало…

— А он все тот же?

— То есть как… ну да, да, все тот же.

— Дети у них есть?

— Сын, лет восемнадцати, приемный, но он сбежал, они не знают, где он, он исчез…

— Исчез, какое это, должно быть, для них горе.

— Да, но Хартли… конечно, она изменилась, а вместе с тем и не изменилась… понимаешь, какая это была удача — вот так снова встретить ее, это перст судьбы. У нее была такая несчастливая жизнь, можно подумать, что она молилась обо мне, и вот я явился.

— И теперь?..

— Теперь я ее вызволю и дам ей счастье на то время, что у нас еще осталось. — Да, это казалось совсем просто, и на меньшее я не намерен был соглашаться. Я откинулся на стуле.

— Чаю еще хочешь?

— Нет, спасибо. Я бы сейчас глотнул чего-нибудь. Сухого хереса.

Джеймс стал рыться в буфете. Он налил мне вина. Казалось, он не спешит высказаться по поводу моего потрясающего сообщения, словно уже забыл о нем. Он как ни в чем не бывало продолжал пить чай.

— Ну вот, — сказал я после паузы. — Обо мне хватит. Расскажи мне о себе, Джеймс, как тобой распорядилась армия, отбываешь в Гонконг или еще куда? — Я решил платить ему той же монетой.

— Я понимаю, — сказал Джеймс, — ты хочешь от меня что-то услышать, но я просто не знаю, что сказать. Я не знаю, что это значит. Такая неожиданная встреча со старой любовью… Не знаю, как к этому отнестись. Есть у меня разные соображения…

— Скажи какие.

— Во-первых, ты, возможно, обманываешь себя, воображая, что действительно всю жизнь любил эту женщину. Чем ты это докажешь? Да и что такое любовь? Любовь населяет те горы, куда уходят умирать праведники, — это несомненно, но твоя идея столь долгой любви к кому-то, кого ты потерял из виду так давно, не кажется мне состоятельной. Возможно, ты это только теперь придумал. Другое дело, конечно, к чему это, в свою очередь, может привести. А во-вторых, мне кажется, что твоя идея насчет того, чтобы ее вызволить, — чистейшая фантазия, фикция. Я не допускаю, чтобы это у тебя было всерьез. Что ты знаешь о ее браке? Ты говоришь, она несчастна. А многие ли счастливы? Долгий брак, пусть и не идеальный, сближает людей, и эти прочные союзы следует уважать. Пусть ты невысокого мнения о ее муже, но ей он, возможно, подходит, хотя встреча с тобой и не оставила ее равнодушной. Она сама просила тебя о помощи?

— Нет, но…

— А как на тебя смотрит муж?

— Он намекнул мне, чтоб не совался.

— Так мой тебе совет — не суйся.

Не скажу, чтобы меня очень удивила позиция Джеймса, его нежелание заинтересоваться моей ситуацией. Я и раньше замечал, что он не любит обсуждать вопросы брака. Эта тема приводила его в замешательство, а может, и в уныние.

Я сказал:

— Слышу голос рассудка.

— Голос инстинкта. Я чувствую, что все это может кончиться печально. Лучше поостыть. Не следует подходить слишком близко к тому, в чем угадываешь чужие страдания.

— Спасибо за совет, кузен. А теперь расскажи о себе.

— Смотри не опоздай на поезд. Впрочем, можно заказать такси по телефону. У вокзала Виктория есть вполне надежная стоянка. Его как зовут?

— Кого, мужа?

— Нет, я о пропавшем мальчике, о сыне.

— Титус.

— Титус, — повторил Джеймс задумчиво и продолжал: — А они его искали? Заявляли в полицию, ну, вообще принимали какие-нибудь меры?

— Не знаю.

— Он сбежал давно? Они хоть догадываются, где он может быть? Он им писал?

— Не знаю, не знаю…

— Как им, должно быть, тяжело…

— Да, несомненно. Но давай забудем о моих бреднях. Какие у тебя планы, что нового в армии?

— В армии? С армией я расстался.

— Расстался с армией? — Я удивился, растерялся, словно армия в свое время каким-то образом обезвредила Джеймса и держала его в рамках или служила ему безобидным времяпрепровождением. Словом, я, очевидно, всегда чувствовал, что, пока он военный, нам не угрожают ни столкновения, ни соперничество. А вот теперь… — О, понятно, ты подал в отставку, надо думать, ушел с почетом, с наградами и все прочее. Оба мы с тобой отставные генералы.

— Не то чтобы подал в отставку, нет.

— Ты имеешь в виду…

— Скажем так: я навлек на себя немилость начальства. Я отставил стакан и выпрямился. Теперь я был не на шутку поражен и расстроен.

— Нет, Джеймс, не может этого быть… ты… я хочу сказать… — Домыслы, притом не такие уж фантастические, относительно того, чем мой кузен мог навлечь на себя немилость начальства, закружились у меня в мозгу, и я словно онемел.

Я взглянул на помрачневшее лицо Джеймса. Он сидел спиной к свету лампы. Вечер за полузадернутой шторой был еще сверкающе-голубой. Джеймс чуть заметно улыбался, как тогда, когда выпускал муху, и тут я заметил, что он смотрит на другую муху, которая опустилась ему на палец. Муха мыла передние лапки, потом энергично провела ими по голове сзади наперед. Потом перестала умываться. Джеймс и муха поглядели друг на друга.

— Это все нестрашно, — сказал Джеймс. Он пошевелил пальцем, и муха улетела. — Так или иначе, свою военную карьеру я уже завершил, и неплохо, а чем заняться — найду.

— Можешь покрасить свой дом. Джеймс засмеялся:

— Хочешь, покажу тебе снимок олуши? Ну хорошо, в другой раз. Жаль, что тебя не будет здесь завтра, поехали бы на стадион, там международные крикетные состязания интересно проходят. Ну, давай вызову тебе такси. Да прихвати печенья, я знаю, ты любишь этот сорт, тетя Мэриан всегда совала его мне потихоньку в карман, когда я от вас уходил.

Джеймс вызвал такси, а потом я спросил его:

— Кто был этот старик, которого я у тебя видел в прошлый раз? — Я вдруг вспомнил, а до этого успел начисто забыть, как в прошлый мой визит к Джеймсу, перед самым уходом, я увидел, что в соседней комнате, за полуоткрытой дверью, неподвижно сидит на стуле какой-то восточный старичок с жидкой бородкой.

Джеймс как будто слегка удивился:

— Ах этот… да так, ничего особенного… он, к счастью, уехал. А вот и твой таксист звонит. Надеюсь, в поезде тебя накормят приличным обедом.

— Дорогой мой Чарльз, — сказала Розина, — я знаю, ты чудак, каких мало, но не может быть, чтобы тебе понадобилась восьмидесятилетняя старуха с усами и с бородой.

Дело было на следующий день. Накануне я добрался домой очень поздно. Такси, как и было условлено, ждало меня на станции, но ехали мы медленно из-за густого тумана. В поезде обедом не кормили из-за какой-то забастовки, так что пришлось мне обойтись печеньем с кремом, и от мысли, что некогда моя мать совала его Джеймсу в карман, мне стало досадно и грустно. Дома я поел хлеба с чеддером (масло прогоркло). Постель была волглая, но я разыскал грелку, да и усталость меня сморила. Проснулся я поздно, весь окоченелый, и, когда поднялся, у меня застучали зубы. Легко представить себе, как меня страшило то, что я задумал в этот день совершить.

Я надел на себя все, что у меня было самого теплого, включая толстый шерстяной ирландский свитер, подарок бедной Дорис, но и тогда не мог унять дрожи. Может быть, Джеймс не ошибся и это все-таки грипп? Густой золотисто-коричневый туман все еще скрывал землю и море и таил в себе грозную непроницаемую тишину. Море, там, где я смог его разглядеть, когда вышел из дому, ластилось к скалам, гладкое и маслянистое. Я поеживался от влажного знойного воздуха, хотя по градусам было, вероятно, не очень холодно. Рубашка, которую я оставил сушиться на лужайке, промокла насквозь. Зато в доме действительно стоял могильный холод и появился новый запах — плесени, а по оконным стеклам бежали струйки воды. Я попробовал, но безуспешно, разжечь новый керосиновый обогреватель, купленный в «Магазине для рыбаков». Потом вскипятил чайник, заварил чай и только стал чувствовать себя получше, как услышал в конце дамбы гудки автомобиля. Сразу догадавшись, что это Розина, я так разозлился, что готов был выскочить из дому и наорать на нее. Подумал было спрятаться, но мне как раз захотелось есть, и я не видел причин подвергать свой дом вторжению, которое могло и затянуться. И тогда, в порядке разумной самозащиты, я решил попросту рассказать ей все как есть. Да, это будет правильный ход.

Мы сидели на кухне, у зажженной газовой плиты, и ели курагу и чеддер. (Когда ешь курагу с печеньем, ее следует предварительно вымочить и подогреть, а с сыром она идет сухая.) Я пил чай, Розина потребовала коньяку. Туман сгустился так, что казалось — задернуты занавески, и я зажег две свечи, но их бледные язычки не в силах были разогнать мутный коричневый полумрак. «Освещение волнительное», как выразилась Розина. Я решил рассказать ей некую версию истории про себя и Хартли, потому что в теперешнем своем настроении, при теперешних своих рискованных планах не мог и подумать о том, чтобы лгать, изворачиваться, а может быть, и оказаться втянутым в небезопасный скандал. Честно говоря, ненависть Розины внушала мне прямо-таки суеверный страх. Хотелось на время нейтрализовать эту женщину, чтобы хоть она мне не докучала. Сейчас мне предстояли другие опасности и другие решения, а реакцию Розины на мою исповедь я предчувствовал интуитивно и оказался прав.

Она начала военные действия с заявления (которого я ожидал), что ни на минуту не поверила, будто я действительно порвал с Лиззи, и не поверила, что я останусь в Лондоне надолго, и правильно сделала, что не поверила, а если я воображаю, что могу так легко от нее отделаться… Я перебил ее и рассказал — вкратце и с купюрами — про свой «первый роман». Как удобны эти штампованные выражения, как утешают они наболевшую душу и как вводят в заблуждение, как много скрывают! Вот и я, на пороге решающего шага, измученный любовью, страхом и только еще разгорающейся ревностью, рассказывал Розине про свой «первый роман» в легких, даже юмористических тонах и таким образом, говоря правду, обманывал ее. Розина проявила хладнокровие, интерес, чувство юмора, понимание. Она слушала совсем не так, как Джеймс, гораздо лучше. Я даже испытал некоторое облегчение, рассказывая мою отредактированную повесть этой женщине, умной и, как оказалось, способной посочувствовать. С самого начала, через считанные секунды (так быстро работает наше сознание) после того, как раздались невыносимо нахальные гудки красного автомобильчика, я почувствовал, что «проблему Хартли» Розина воспримет совсем по-иному, чем «проблему Лиззи».

У ревности (а ревность — одна из главных тем моей книги) есть интересное свойство: хотя во многих отношениях чувство это не только неодолимое, но и совершенно иррациональное, в нем все же можно усмотреть разумное начало там, где дело касается приоритета во времени. С Лиззи я сошелся после того, как узнал и оценил Розину, и у Розины сложилось твердое (хоть и ошибочное) представление, что Лиззи меня «увела». К тому же Лиззи и теперь еще привлекательная женщина. Такие соображения складываются в классическую картину и вызывают типичную реакцию. А Хартли как героиня «первого романа» — совсем иное дело, и тут природный ум Розины мог проявиться без помехи. Хартли — это мое далекое прошлое, Хартли старая (то есть моего возраста), Хартли непривлекательная, незаметная и (что немаловажно) мужняя жена. Эти данные проворная Розина не замедлила усвоить и собрать воедино — мне так и виделось, как за ее поблескивающими косыми глазами работает компьютер. Розина взвесила мои шансы и оценила их невысоко. Подобно Джеймсу, она сочла, что все это кончится печально, и мой правдивый рассказ незаметно утверждал ее в этом мнении.

Скоро стало ясно, что Розина ни с какой точки зрения не может рассматривать Хартли как серьезную соперницу, а следовательно, способна пожалеть ее — не злорадно, а объективно и даже участливо. Главным для Розины было то, что я, встретив Хартли, утерял всякий интерес к Лиззи. А значит, когда этот дурацкий эпизод закончится крушением… умная, сострадательная Розина будет наготове, чтобы подобрать обломки. Розина, конечно, уловила, что говорить с ней доставляет мне облегчение, что я благодарен ей за живой, разумный отклик; и в эти минуты я действительно был ею доволен. И конечно, я рассказал ей не все, а главное — умолчал о своих ближайших планах. Я ощущал себя таким хитроумным Макиавелли, что даже не чувствовал, что совершаю предательство, обсуждая Хартли с опасной, острой на язык Розиной. Я «направлял» Розину, а там, где это было мне нужно, собственный изобретательный ум вводил ее в заблуждение.

Интересно, что Розина отлично помнила тот вечер, когда ее фары высветили Хартли, пригвожденную к скале.

— Я уж испугалась, что сейчас раздавлю эту старушенцию как козявку. Полно, Чарльз, она и есть старушенция, этого ты не станешь отрицать.

— Любовь такими категориями не мыслит. Пусть любовь слепа, как летучая мышь…

— У летучих мышей есть радиолокатор. А вот твой, как видно, вышел из строя.

— Да не прикидывайся ты глупенькой. Кто угодно может полюбить кого угодно. Возьми хоть Перри и его дядю Перегрина.

— Кого, кого?

— Не важно.

— Я знала, что ты врал в тот раз, когда я везла тебя в Лондон. Актер ты никудышный. Не понимаю, как ты вообще пошел работать в театр. Я знала, что мысли у тебя чем-то заняты, но думала, что это все Лиззи.

— К Лиззи я так никогда не относился.

— Ну смотри, а то я этой Лиззи…

— Да нет же! Неужели я тебя не убедил? Эту женщину я люблю. — Я люблю ее так, думал я, как будто все эти годы был на ней женат и на моих глазах она постепенно старела и теряла свою красоту.

— Брось, милый, этого просто не может быть. Тебе явно повредили внезапное переселение к морю и этот жуткий бессмысленный дом. Такого противного дома я, кажется, еще не видела. Не мудрено, что тебя посещают болезненные фантазии.

— Какие фантазии?

— Я помню, ты что-то говорил о своей первой любви, но такие вещи — вымысел, игра воображения. Ты еще не оправился от шока. Подожди недельки две, все пройдет. И брак у нее по всем правилам, и сын, и, Боже мой, Чарльз, она самая заурядная женщина, нельзя же так накидываться на заурядную женщину только потому, что она нравилась тебе в школе, это чушь, и она не поймет. Да и не выйдет у тебя ничего, ты не всемогущ, уж в реальной-то жизни во всяком случае! Только впутаешься в неприятную историю, во всякие дрязги, а ведь ты их терпеть не можешь. Ты «потеряешь лицо». Подумай об этом! Настолько-то ты себя знаешь, можешь понять, какой это для тебя будет ужас. Тебе тут не отведено никакой роли, никаких эффектных реплик. Ты сам сказал, что она и говорить с тобой не хочет.

— Потому что боится, потому что слишком меня любит и еще не уверена, может ли поверить в мое чувство. А когда поверит, любовь сама толкнет ее ко мне. — И подумал: нужно дать ей знать, нужно ее убедить, что люблю ее безраздельно, нужно написать ей длинное письмо и тайно передать, и когда она действительно поймет…

В своем серьезном, но несколько обобщенном рассказе я упомянул о Титусе, но почему-то не сказал, что он приемыш и что сбежал из дому. Может быть, я еще побаивался дать волю собственным мыслям о Титусе и о том, как он может повлиять на мои шансы. И не описал свой позорный tete-a-tete с Беном. Вот уж когда можно было бы пройтись насчет «потери лица»! Я только сказал, что Титуса не было дома и что у меня состоялись ни о чем еще не говорящие встречи с Хартли в деревне и вежливые беседы с ней и с ее мужем. Я не объяснил, сколько страха и опасности заключено в этой ситуации. К счастью, Розина так забавлялась, что не задавала лишних вопросов.

— Чарльз, будь человеком. Она робеет, стесняется, она, должно быть, показалась себе невероятно отсталой, посредственной и скучной, когда после такой своей жизни встретила тебя после твоей-то жизни. Она, наверно, стыдится своего скучного мужа, и ей обидно за него и хочется его защитить. Войди же в ее положение! А тебе, дорогой мой, она бы живо надоела, надоела до чертиков, и это она, бедняжка, понимает. Она на пенсии по старости, ей хочется отдохнуть, вытянуть ноги и смотреть телевизор, а не пускаться в рискованные приключения. А представь себе, что ты ее уговорил уйти к тебе и она тебе надоела, что ты тогда будешь делать с ней и с собой? Ты привык к женщинам интересным, плюющим на условности, ты уже давно старый холостяк, ты не выдержишь совместной жизни ни с кем, разве что с таким умным старым другом, как я. Не сможешь ты ужиться с новой женщиной, а для тебяона именно новая, несмотря на все твои трогательные воспоминания о пикниках и велосипедах. По-моему, тебе просто хочется увести ее от мужа, как когда-то меня. Я-то крепкая, но ты и мне доставил немало горя, и я не намерена тебе это спустить, тебе еще отольются мои слезы. Ты всю жизнь прожил в гедонистском раю и вел себя как негодяй, и тебе это сходило с рук, потому что ты всегда выбирал женщин, которые могут без тебя обойтись. И Боже ты мой, ты был достаточно откровенен, не связывал себя никакими обязательствами, никогда не говорил, что любишь, даже когда любил! Холодная рыба с чистыми руками! Но если женщины выживали, так только по счастливой случайности. Ты как тот человек, что стрелял из пулемета в универмаге только случайно не стал убийцей. Нет, нет, здесь не то, ты должен отнестись с уважением к выбору этой женщины, к ее сыну, ее скучному старому мужу и уютному новому домику. Оставь ее в покое, Чарльз. Неудивительно, что она удирает со всех ног, чуть завидит тебя. — Ты не понимаешь.

И как ей было понять? Многое из того, что она сказала, было разумно, разумнее даже, чем она сама думала. Единственное, чего она не учла, был абсолютный характер моего союза с Хартли и то, что оба мы, невзирая на поведение Хартли, были убеждены в нерушимости этого союза. Хартли не была «новой женщиной», она была самой давней, самой важной частью моей жизни. И не мог я объяснить Розине, как я устал от «интересных, плюющих на условности женщин» и как случилось, что для меня эта «старушенция» — самый близкий и дорогой человек, самое безгрешное создание в мире и самое привлекательное. Я отдал Хартли мою первую, мою единственную невинную любовь, до как стать «гедонистом» и «холодной рыбой». Конечно, эти оскорбительные определения были подсказаны ревностью и злобой; но, если я и показал себя «негодяем», повинна в этом была Хартли! Ей я отдал на хранение мою невинность, и теперь чудо дало мне возможность ее востребовать. А из этих мыслей рождалась жажда обладания. Я чувствовал нежность, жалость, неистовое желание лелеять Хартли, уберечь ее в дальнейшем от всякой боли и напастей, баловать ее, исполнять любую ее прихоть, дать ей счастье. Все то время, что было еще нам отпущено, я хотел утешать ее как Бог. Но я также хотел, и притом все сильнее, так сильно, что этот огонь грозил выжечь всю нежность, владеть ею, обладать ее душой и телом.

С той самой минуты, как я узнал ее на шоссе, вожделение, едва зародившись, еще неосознанное, шевелилось и бродило во мне, мысли мешались с чувствами, потому что, пока я старался свести воедино ее молодость и ее старость, я так страстно желал возжелать ее. Достичь этого было последней проверкой, подвигом в ее честь. Теперь это свершилось; и моя любовь стала подобна реке, прорвавшейся к морю. Хартли вернула мне цельность, которую я утратил, когда она ушла от меня. Она воскресила меня, и я хотел сжечь ее в объятиях, и подчинить ее себе, и делить с ней ложе jusgu'a la fin du monde;[26] и еще ошеломить, да, ошеломить ее смирение силой моей любви, но самому стать смиренным и предоставить ей в конечном счете утешить меня и вернуть мне мое «лучшее я». Ибо ей я вверил свою добродетель и она хранила ее все эти годы. Она — моя альфа и омега. И это не иллюзия.

Теперь Розина поглядывала на меня, не скрывая усмешки. Я сидел, разбросав руки по столу, все еще не согревшись, несмотря на ирландский свитер, и на коньяк (к которому тоже приложился), и на тепло от газовой плиты, — я ведь как раз перед появлением Розины собирался затопить камин в красной комнате. Розина сидела, задрав кверху одно колено, в широких синих брюках, закатанных поверх синих парусиновых сапог, и в полосатой, синей с красным рубашке, схваченной узким кожаным пояском. Вид у нее был ленивый, деловитый, пиратский, поразительно молодой. Ее темные косящие глаза поглядывали на меня с хищной веселостью. Густые жесткие темные волосы были сегодня зачесаны назад и накрепко стянуты лентой, что придавало ее лицу сухое, настороженное выражение. Пальто она сбросила — видно, совсем не озябла. Что же это творится, подумал я, ведь не холодно, ведь сейчас как-никак лето. Но меня по-прежнему знобило. И не глупо ли жечь свечи в одиннадцать часов утра? Света они все равно как будто не давали, и я их задул. Возможно, туман немного рассеялся, хотя окно не посветлело. Розина только собралась мне ответить, как дверь кухни тихо отворилась и кто-то вошел. Вошла женщина, и на одно безумное мгновение мне почудилось, что это Хартли, живое воплощение моих мыслей. Но нет, это была Лиззи Шерер.

Увидев друг друга, обе женщины тихо вскрикнули, вернее, как-то сдавленно тявкнули. Розина быстро встала и заняла позицию позади своего стула. Лиззи, не спуская с нее глаз, шагнула ко мне и бросила сумку на стол, словно вызывая на бой. Я остался сидеть. На Лиззи были светло-коричневый плащ и очень длинный желтый индийский шарф, она его размотала и, аккуратно свернув, положила на стол рядом с сумкой. Она густо покраснела. (Я тоже.) Волосы ее были в мелких каплях воды. Возможно, на улице шел дождь.

Розина приподняла свой стул и швырнула его боком на каменные плиты пола. После чего сказала мне:

— Лжец и предатель! Я спросил Лиззи:

— Дождь идет? Лиззи ответила:

— Кажется, нет. Я сказал:

— Розина как раз собралась уходить. — И тут же поспешно встал и перешел на другую сторону стола, так что алые когти Розины, метнувшиеся к моему лицу, успели только оцарапать мне шею. Лиззи отступила к двери. Я обратился через стол к разъяренной Розине: — Я тебе не солгал. Никакой договоренности с Лиззи у меня не было. Я никак не ожидал ее увидеть. И она не знает.

— Она здесь живет? — спросила Лиззи.

— Нет! Здесь никто не живет, кроме меня. Она просто зашла ненадолго, люди же заходят друг к другу, ты вот зашла. Выпей чаю, коньяку, поешь кураги, сыру.

— Она не знает? — сказала Розина, сверля меня взглядом, но уже смягчаясь. — Так ты ей скажи. Или давай я скажу.

— Ты женишься на Розине? — спросила Лиззи, вся застыв, руки в карманах.

— Нет!

— Чарльз, можно сказать тебе два слова наедине?

— Нет, нельзя, — сказала Розина. — О черт, шла бы речь только о Лиззи и обо мне, мы бы могли с ней подраться из-за тебя на кухонных ножах.

Я почувствовал новый приступ озноба и опять сел на стул.

— Что-то мне нездоровится.

— Можно сказать тебе два слова наедине?

— Нет, — сказала Розина. — Чарльз, я хочу слышать, как ты ей скажешь то, что сказал мне. Я хочу слышать…

— Гилберт с тобой? — спросил я Лиззи.

— Нет, я приехала одна. Ну ладно, если она не уйдет… — И Лиззи, игнорируя Розину, села за стол напротив меня. — Чарльз, я хотела поблагодарить тебя за твое милое, великодушное письмо…

— Скажи ей, скажи.

— Поблагодарить за твое милое, великодушное письмо. Ты очень добр к нам обоим.

— Мне ужасно жаль, что я тогда не смог у вас пообедать. Я…

— Очень добр к нам обоим. Но такое великодушие мне не нужно. Я была дура. Гилберт — это ерунда. Все ерунда, кроме того, что я твоя на любых условиях. Спорить тут не о чем, я твоя, и делай со мной что хочешь. Мне все равно, получится из этого что или нет, и как все сложится, и сколько продлится, то есть я, конечно, хочу, чтобы длилось вечно, но это на твое усмотрение. Я и приехала, чтобы сказать тебе это, чтобы отдать тебе себя, если я тебе еще нужна, как ты говорил.

— До чего же умилительно! — сказала Розина. — А что ты ей говорил, Чарльз, хоть на этот вопрос ты можешь ответить правду? — Она схватила сумочку Лиззи, швырнула ее на пол и поддала ногой.

Лиззи словно и не видела. Взгляд ее был прикован ко мне, лицо пылало, губы были влажные, правдивые глаза сияли восторгом самопожертвования. Я был глубоко растроган.

— Лиззи, милая, милая моя девочка…

— Вы опоздали, Лиззи, — сказала Розина. — Чарльз надумал жениться на бородатой старухе, так ведь, Чарльз, верно я говорю? И мы как раз говорили о вас, и Чарльз сказал, что никогда вас не любил.

— Не говорил я этого! А с Лиззи я объяснюсь наверху. Ты за нами не ходи. Я скоро вернусь.

— Только попробуй не вернуться. Даю тебе пять минут. Если вы удерете в Лондон, я догоню вас и столкну в кювет.

— Вернусь, обещаю. И скажу ей, да. Пожалуйста, ничего здесь не круши. Пошли, Лиззи.

Лиззи взяла со стола свой шарф, подняла с пола сумку. На Розину она не смотрела. Я повел ее вон из кухни, вверх по лестнице. На верхней площадке я приостановился. Занавеска из бус была неподвижна, мне не хотелось ее шевелить. Я ввел Лиззи во внутреннюю комнату и закрыл дверь. В комнате было темно, через окошко свет почти не проникал, то ли из-за тумана, то ли я не поднял шторы в гостиной. И было пусто — ведь я сам унес отсюда тот столик, что до сих пор лежит в расщелине между скал, куда я уронил его по дороге к башне. Остался только протертый ковер. И еще остался и почему-то стал особенно заметным и каким-то зловещим вычурный чугунный кронштейн для лампы высоко на стене. Ковер под шагами издавал запах сырости.

— Я так боюсь этой женщины. Чарльз, ты не связал себя с ней, нет?

— Нет, нет, нет. Просто она меня преследует. Лиззи…

— Я не знаю, про что она говорила, но это ерунда. Слушай, Чарльз, милый, я твоя и, наверно, сумасшедшая была, что сразу не сказала. Я тогда перепугалась как идиотка, мне показалось, я просто не вынесу еще одного разбитого сердца и что мне нужен покой, и вообразила, что смогу удержаться и не ринуться в прежнее безумие, но не вышло, и ринулась, и опять безумная. Я жалела Гилберта и тянула время, чтобы придумать какой-нибудь компромисс, но компромисса быть не может. Мне все равно, что будет и чем кончится, умру от этого — тоже все равно. Мне не нужно от тебя самоотречения, щепетильности, великодушия. Ты мне нужен как повелитель и король, каким был всегда. Я тебя люблю, Чарльз, я твоя и до конца дней буду тебе повиноваться.

Мы стояли, глядя друг на друга и дрожа в этой узкой темной комнате-келье, под чугунным кронштейном.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В эту книгу вошли два произведения Камю, совершенно разные по жанру, но в равной степени значимые ка...
Нил Деграсс Тайсон – известный американский астрофизик и популяризатор науки, обладающий особым даро...
Эта удивительная история, пришла мне на ум в дороге, когда ландшафт и время суток менялись быстрее, ...
Она не отставала от него. Она не давала ему прохода, не давала спать ночами и полноценно жить днём. ...
Kes kinnitab, et vaid mehed on v?imelised verejanulisteks tegudeks, see eksib k?ll v?ga. K?esolev na...
Алкоголь, наркотики, беспорядочный секс, булимия, аборт. Борьба с собственным телом и притворство.Гл...