Море, море Мердок Айрис
— Насчет Бена это ты неплохо придумала, может, мне и удастся открыть ему глаза на правду, на то, что было, или, вернее, чего не было в прошлом, об этом мы с тобой еще посоветуемся. Но сейчас важнее всего не это. Сейчас ты должна расстаться с Беном и прийти ко мне насовсем, навсегда…
Хартли, до сих пор сидевшая как в забытьи, оглушенная собственным непривычным красноречием, вдруг вскинула голову и стала в ужасе озираться по сторонам.
— Чарльз, который час?
Было без пяти одиннадцать. Я сказал:
— Что-то около десяти. Хартли, милая, оставайся, ну пожалуйста.
— Десять? Не может быть, наверно, больше. Мне тридцать пять минут добираться до дому, а Бен обычно приходит в одиннадцать. — Она встала. — Я, наверно, опьянела, не привыкла к вину, я пойду. — Она сделала шаг к двери, потом вдруг пригнулась к моей руке, посмотрела на мои часы и запричитала высоким, жалобным голосом: — Одиннадцать, одиннадцать часов! Ах, зачем ты это сделал? Зачем я тебе поверила? Как я могла уйти без часов? Что мне делать, что делать? Что я ему скажу, он наверняка догадается, где я была! Я так старалась не лгать ему, а теперь он подумает… Ох, как нехорошо получилось, как я сглупила, что же мне теперь делать?
— Оставайся здесь, незачем тебе идти домой.
Когда я увидел, в каком она горе и ужасе, мне стало жалко ее и немного стыдно, но тут же я подумал: пусть еще один скандал, еще одна безобразная сцена, пусть все поскорее рухнет до основания. Чем хуже, тем лучше. И еще подумал: если только он ее не убьет. И еще: нужно удержать ее здесь. Да, да, нужно кончать немедленно. Нельзя ее отпускать.
— Не могу я идти домой. И остаться не могу. Придется ему сказать, что была у тебя, а как я скажу, будет опять как в те ночи, ох, я не выдержу, лучше мне умереть, почему я должна так мучиться. Ой, что же мне делать?
— Хартли, прекрати истерику. Оставайся здесь, и все.
— Не могу я остаться, мне надо бежать, бежать. Но все равно поздно. Он уже, наверно, дома и так беспокоится, так сердится. Не могу я вернуться, ох, как я могла поступить так неосторожно, так глупо, вот я всегда так, только все порчу, надо было мне знать, сколько времени.
— Не ругай себя, Хартли, ты думай так: часы оставила дома нарочно, чтобы отрезать себе путь к отступлению, а что теперь не можешь от меня уйти, так это только хорошо.
— Зря я к тебе пришла, зря рассказала тебе все это, он поймет, что я тебе все рассказала, заставит меня повторить каждое мое слово.
— Ты пришла повидать старого друга, ничего плохого в этом нет, ведь я твой друг, ты это признала и так меня этим порадовала, а друзья помогают друг другу.
— Ох, если б только я ушла час назад, тогда все было бы хорошо! Надо бежать, скорее…
— Хартли, успокойся. Если ты непременно хочешь идти, я тебя провожу.
— Нет, я пойду одна, мы больше не должны встречаться, никогда! Ох, лучше бы мне умереть! — Перестань причитать, это невыносимо!
Все это время Хартли металась по кухне, как обезумевшее от страха животное, — к двери, потом обратно к столу. Забывшись, она даже подобрала на ходу посудное полотенце и засунула в карман. Ее исступление начало на меня действовать, мне тоже стало страшно. Чтобы утишить собственный страх, я подбежал к ней и схватил ее в объятия.
— Родная моя, не бойся ты так, перестань, оставайся у меня, я тебя люблю, я…
И тут она стала вырываться молча, отчаянно, с неожиданной силой, лягала меня в ноги, извивалась всем телом, уперлась одной рукой мне в шею, а другой щипала за плечо. Перед глазами у меня мелькнули ее раскрытый рот, пена на влажных зубах. Я попытался приподнять ее, завладеть хотя бы одной ее рукой, а потом укрощать это озверелое создание стало слишком отвратительно и слишком трудно, и я разом отпустил ее, от толчка отлетел назад, к столу, и повалил свечу. В ту же секунду Хартли исчезла — выбежала из кухни не в прихожую, а черным ходом прямо на лужайку между скал.
Мне бы нужно было, как верному псу, кинуться за ней вдогонку, нужно было силой втащить ее обратно в дом. А я, дурак, задержался поднять упавшие свечи, и только потом, сунув их кое-как в чашки, выбежал в прозрачный синий сумрак и безмолвную пустоту скалистого берега. После яркого света свечей я сначала ничего не увидел, и меня поразила мысль, что, пока я разговаривал с Хартли, я совсем забыл о море, забыл, что оно так близко, и теперь, полуслепой среди этих грозных скал, чувствовал себя растерянным, сбитым с толку.
Хартли как сквозь землю провалилась — очевидно, она, карабкаясь и прыгая с проворством двадцатилетней, успела скрыться где-то в скалах, окружающих мою маленькую лужайку. Я крикнул: «Хартли!» — и голос мой прозвучал мрачно, как предостережение. В какую сторону она пошла? Удобного пути к шоссе отсюда не было ни справа, ни слева, ни со стороны деревни, ни со стороны башни. В этой синей мгле только и было что беспорядочно изломанные каменные складки, да скользкие озерки, да неожиданно глубокие расселины. Я стоял и прислушивался, надеясь, что она откликнется или выдаст свое присутствие каким-нибудь неосторожным движением. То, что сперва показалось тишиной, теперь обернулось множеством мельчайших звуков, но ни один из них не мог мне сказать, куда девалась Хартли. Был слабый шуршащий плеск — это маленькие волны набегали на подножие моего утеса, отступали и набегали снова. Был далекий шелест машин на шоссе у отеля «Ворон». Был еле слышный звон — возможно, это после вина звенело у меня в ушах. И еще был ритмичный свистящий шум, перемежающийся гулким эхом, — звук воды, убегающей из Миннова Котла.
Мысль о Минновом Котле вселила в меня новый страх: умеет ли Хартли плавать? До этого у меня еще не сложилось четкого представления, что она могла, выбежав из дома, сразу броситься в море. Она ведь кричала: «Лучше мне умереть». Думала ли она за эти годы о самоубийстве, могла ли не думать? Опытный пловец едва ли бросился бы в спокойное море с расчетом утонуть. Но человеку, не умеющему плавать, смерть-избавление вполне могла представиться в образе моря. Умеет она плавать или нет? В детстве, когда море для нас обоих было далекой мечтой, она плавать не научилась. Купаться в черном канале нам и в голову не приходило. Я, правда, стал неплохим пловцом уже в четырнадцать лет, когда ездил в Уэльс с мистером Макдауэлом. В нашем первом разговоре в «Ниблетсе» Хартли упомянула, что Бен не умеет плавать, по о себе не сказала ничего. Неужели же она кинулась из моих объятий, от моего обмана прямо в вечный покой морских глубин?
С этими мыслями я лез по скалам вправо, в сторону деревни, ведь Хартли, если бы устремилась домой, инстинктивно повернула бы в эту сторону. Выйти на шоссе легче было бы мимо башни, потому что на пути к деревне между шоссе и берегом пролегал глубокий овраг — не бог весть какое препятствие при дневном свете, но в темноте, безусловно, опасный. Хартли, впрочем, могла этого и не знать. Я карабкался и скользил, снова окликал ее и теперь мог кое-что разглядеть в рассеянном полумраке. Светили вечерняя звезда, еще какие-то звезды и уже побледневшая луна. Я молился — пусть она упадет и растянет сухожилие, тогда я снесу ее обратно в дом и никуда не пущу, а этот дьявол пусть делает что хочет.
Продвигаться по скалам быстро стало невозможно, они громоздились без какого-либо порядка или системы. Никогда еще я так не ощущал их бессмысленности. Я все старался держаться ближе к морю, но скалы упорно сводили мои усилия на нет — не злонамеренно, а из-за этой самой неразберихи, и я то соскальзывал в заросшее водорослями озерко, то передо мной вставала гладкая отвесная стена или зияли черные расщелины и ямы. Почему-то я был уверен, что над морем светло, и мне хотелось окинуть его взглядом, убедиться, что не темнеет там голова тонущей женщины, не молотят водную гладь ее беспомощные руки. Я тихо постанывал, хватаясь за острые выступы, изредка выкрикивал ее имя глухим совиным криком и наконец неожиданно очутился на гладкой вершине высокого утеса над водой. Я выпрямился и обозрел море. На его светящейся, подернутой рябью поверхности не было ничего, кроме расплывчатых желтых отражений луны, уже готовой окунуться в воду, и вечерней звезды. Небо еще было дымчато-синее, еще не утонуло в черной синеве ночи. За большим зубчатым фонарем вечерней звезды едва проглядывалось несколько звезд-малюток. Я повернулся спиной к морю. Теперь я ощущал, каким теплом веет воздух и как теплы скалы после знобкого холода в моем доме. Скалы тянулись вдаль почти бесцветными грудами над чернотой провалов. За ними было шоссе, а вдалеке мерцали редкие огоньки деревни и фермы Аморн. Я еще раз крикнул, теперь уже громче: «Хартли! Хартли! Отзовись, я к тебе приду». Отзовись, и я приду — да, в этом вся суть. Но ответа не было, только тишина, сотканная из мельчайших звуков.
Что же делать дальше? Удалось ли Хартли перебраться через овраг на шоссе? Может быть, эти скалы знакомы ей лучше, чем мне. Может быть, они с Беном устраивали здесь пикники. Вот уж правда, что чужой брак — потемки. Что там творится? Что, если излияния Хартли были всего лишь больными фантазиями? Что на самом деле думает Бен? Я решил выйти на шоссе и двинуться в сторону башни. За пять минут я одолел овраг и побежал обратно, не переставая звать Хартли, миновал свой дом и достиг поворота, откуда видны были огни отеля «Ворон». Пусто, ни души. Теперь окончательно стемнело, и лазать по скалам представлялось бесцельным. Где Хартли? Уже дома, или лежит без сознания в какой-нибудь темной впадине среди скал, или того хуже? Что же делать? Чего я, безусловно, не мог сделать, так это вернуться в Шрафф-Энд, задуть свечи и улечься спать.
Стало ясно, что придется идти в «Ниблетс» — либо для того, чтобы, подслушав, удостовериться, что Хартли вернулась, либо… вторая возможность оставалась туманной. Я опять повернул и быстро зашагал к деревне. Я заметил, что на мне все еще мой ирландский свитер, а мне уже было жарко, и я, стянув свитер, засунул его за камень с надписью «Нэроудин» и заспешил дальше, на ходу заправляя рубашку в брюки. Я думал было пройти более длинной, безопасной дорогой — мимо пристани и в гору по опушке, чтобы подойти к коттеджу сзади, но слишком сильна была моя тревога, и я, как обычно, свернул наискось по тропинке к деревне. Три желтых фонаря освещали безлюдную улицу, по которой я бежал мимо темной запертой лавки и под висячей вывеской с изображением геральдического черного льва. Трактир тоже закрылся, лишь в редких окнах горел свет, в деревне ложились рано. Самый звук моих бегущих шагов выражал нетерпение и страх. Я добежал до церкви и, задыхаясь, стал подниматься в гору. Здесь фонарей не было, дорога лежала черная, затененная близким лесом. Я замедлил шаг и увидел, что уже почти достиг цели. Вот и огни «Ниблетса», дверь открыта настежь, а вот у калитки, глядя на дорогу, лицом ко мне стоит Бен.
Прятаться было поздно, да у меня и не возникло такого желания. Мелочные уловки казались неуместными, и мелькнула надежда, что больше они не понадобятся. Я заспешил дальше, к Бену, который тем временем вышел за калитку и вглядывался в меня, возможно подумав, что черная фигура на дороге — его жена.
— Хартли вернулась?
Бен уставился на меня, и я подумал, какое идиотство, он называет ее Мэри, наверно, никогда и не слышал ее настоящего имени.
— Мэри вернулась?
— Нет. Где она?
Свет из окна и открытой двери падал на коротко стриженную круглую мальчишечью голову Бена и на его синюю военного покроя летнюю куртку. Вид у него был встрепанный и молодой, и на секунду я увидел в нем не «дьявола» из страшных рассказов Хартли, а заботливого молодого мужа, обеспокоенного тем, не случилось ли с его женой какое несчастье.
— Я встретил ее в деревне и пригласил зайти ко мне выпить стаканчик, но она зашла только на минутку, а потом сказала, что пойдет домой короткой дорогой по скалам, а после ее ухода я вдруг спохватился — что, если она упала и растянула сухожилие. — Прозвучало это слабенько, фальшиво.
— Короткой дорогой по скалам? — Предположение это было нелепое, но Бен, по-видимому, страшно встревожился, потому что не стал опровергать его и даже забыл о враждебности. — По тем скалам, что возле вашего дома? Там она могла упасть, да. Надо пойти поглядеть, а я захвачу фонарь.
Он пошел к дому, а я отвернулся от окна и освещенных ступенек и стал вглядываться в дорогу, по которой пришел. Через минуту я увидел темную фигуру. Это была Хартли. Она медленно поднималась в гору.
Несколько мыслей столкнулись у меня в мозгу. Нельзя было сюда приходить, ведь этим я свел на нет любую отговорку, какую Хартли могла придумать, чтобы объяснить свое позднее возвращение. И еще: необходимо предупредить ее, что я сказал Бену, что она ко мне заходила. Так или иначе, надо теперь остаться с ними, чтобы защитить ее от Бена. И мучительное сознание, что это невозможно. И еще: а что, если побежать ей навстречу, схватить ее за руку и силой увести, бежать куда угодно, через деревню, в поле. Переночевать на ферме Аморн, а завтра с утра поездом в Лондон. Или попроситься на любой грузовик — в Манчестер, Йорк, Бристоль, Кардифф, Глазго, Карлайл. Это тоже было невозможно по причинам, еще не совсем мне ясным. (Нет при себе денег, Бен увяжется следом, она побоится и не поедет и пр. и пр.) И еще: к черту, пусть будет семейная ссора, самая жестокая, самая гнусная. Один раз Хартли ко мне прибежала. Прибежит и еще раз. Надо только подождать.
Все эти мысли промелькнули за какие-нибудь четыре секунды, пока я со всех ног бежал к Хартли. Я не коснулся ее; я проговорил, понизив голос, очень быстро, но отчетливо:
— Прости, я так беспокоился, я сказал ему, что мы случайно встретились в деревне и я зазвал тебя выпить, а потом ты пошла домой по скалам. Сейчас я не могу остаться, но ты приходи ко мне, поскорей. Приходи поскорей и насовсем. Здесь тебе больше нельзя жить. Я буду ждать тебя каждый день.
Лица Хартли мне не было видно, но вся ее фигура выражала не столько страх, сколько последнюю степень удрученности и страдания, уже перешагнувшего через страх, уже смирившегося. Казалось, она промокла насквозь, словно и вправду утонула и это явилась ее тень.
Бен тем временем уже вернулся к калитке, я крикнул:
— Вот она, пришла! — И мы с Хартли двинулись к нему. Бен вышел на улицу. Когда мы подошли, он сказал:
— Ну, так. Тогда, значит, до свидания. — Повернулся и пошел к дому, словно не сомневаясь, что Хартли последует за ним.
Я придержал калитку. Она прошла мимо меня с поникшей головой, как утопленница.
Была минута, когда я готов был догнать ее, ворваться вместе с ней в дом, сесть, завязать разговор, потребовать кофе. Но нет, это только повредило бы ей. Все пошло прахом. Дверь захлопнулась.
Теперь мне не хотелось подслушивать, у меня и любопытства почти не осталось, ужас и отвращение отбили у меня охоту заглянуть в этот дом, в этот брак. Все мне опротивело: и я сам, и он, и даже она.
Я пошел домой не быстро и не медленно, не забыл по дороге забрать свой свитер, намокший от росы. В доме было темно. Свечи снова упали и догорели на деревянном столе — прожгли в нем длинные темные желобки, которые остались там навсегда, как напоминание об этой ужасной ночи.
ИСТОРИЯ 4
То, о чем я сейчас расскажу и о чем рассказал на предыдущих страницах, записано не по следам событий, а много позже. Поэтому оно обдумано глубже и изложено более связно, чем если бы я продолжал вести дневник. Случилось так, что одно время смена событий почти не оставляла мне времени для дневника, хотя то, что мне предстоит описать сегодня, немного напоминает интермедию (пожалуй, комическую). Однако в том, что касается фактов (слышу вопрос Джеймса: а что такое, в сущности, факты?), мой роман, родившийся из воспоминаний, точен и правдив. В частности, я, может быть в силу моей профессии, превосходно запоминаю диалоги, и я уверен, что магнитофонная запись нашего с Хартли разговора при свечах лишь очень немного отличалась бы от того, как я его здесь передал. Я, конечно, привел его в сокращенном варианте, но ничего существенного не упустил и слова употребил те самые, что были произнесены. Да и многие разговоры, переданные в этой книге, как уже состоявшиеся, так и еще предстоящие, крепко запечатлелись в моей памяти и в моем сердце.
Вернувшись домой в описанный вечер, я без сил лег в постель и заснул. (Корейские мидии я так и не съел и утром выкинул их.) Проснулся в половине десятого, под шум дождя. Английская погода опять преподнесла мне сцену с волшебным превращением. Над морем одновременно с плотной завесой дождя повис прозрачный серый свет. Дождь в этом свете был виден как решетка, каждая капля круглилась, как бусины моей занавески. Так она и висела, чуть вибрируя в светящемся сером воздухе, а дом гудел, как машина, от неумолчного стука по крыше. Я встал, побродил по кухне и приготовил чай, упрямо и угрюмо, как зверь, отмахиваясь от необходимости что-то обдумать. Я не спрашивал себя, что произошло в «Ниблетсе» после моего ухода. Скоро все это уже будет древней историей. Потом я посидел в красной комнате, так же угрюмо отвернувшись от света дождливого утра. Я решил, что, насильственно приблизив критическую минуту, все же кое-чего достиг. И право же, сейчас мне ничего не нужно делать, а только ждать. Она придет, не может не прийти. А если… если все же не придет, на этот случай я уже строил исподволь новые планы. Я испробую другие средства. Я подожду. И с этим решением я обрел какой-то непрочный, неуютный покой.
Немного позже, на второй или третий день моей самовольной передышки, подобно призраку, которого ждали, появился Гилберт Опиан. Почему я почти не удивился, когда после робкого короткого звонка на пороге возник нервно улыбающийся Гилберт, а за ним, в конце дамбы, — его желтая машина? Как ни странно, я уже составил некий план, требовавший участия кого-нибудь вроде Гилберта, и лучшего кандидата нечего было желать. Наконец-то судьба пришла мне на помощь.
— Лиззи? — Нет.
Тем лучше. Дождь лил по-прежнему. Я изобразил удивление и досаду.
— Тогда что?
— Можно мне войти, о царь теней? А то мне дождь затекает за шиворот.
Я прошел с ним обратно в кухню, где до его прихода ел диетическое шоколадное печенье, запивая его овальтином. Одной из особенностей моего промежуточного состояния было то, что с половины одиннадцатого утра и до конца дня я должен был то и дело что-нибудь жевать. В красной комнате пылал камин, живые, подвижные очертания огня плясали за открытой дверью, отбрасывая дрожащий свет в завешенную дождем кухню.
С Гилберта текло.
— Ну так что?
— Дорогой мой, Лиззи меня бросила.
— И ты…
— Я решил приехать к тебе. Просто не мог удержаться. Так хотелось рассказать тебе про Лиззи, словно бы обязан был это сделать. Она ведь больной человек, то есть душевно больной. Она опять безумно в тебя влюблена, это рецидив, я его опасался. И один из симптомов — отвращение ко мне. Надо думать, наше сожительство и вообще-то было весьма неустойчивым чудом. Так или иначе, теперь с этим покончено, наша идиллия рухнула, наш дом разбомблен. У меня нет крыши над головой. Она ушла. Я даже не знаю, где она.
— Здесь ее, во всяком случае, нет.
— О, я не…
— Ты, наверно, думаешь, что это моя вина, для того и приехал, чтобы сказать мне это?
— Нет, нет, я никого не виню. Судьба, возможно — Бог, я сам. Битва жизни, и как в ней побеждать. Не гожусь я на роль воина. Она ушла, и мне уже не верится, что она могла меня любить и что мы создали дом и вместе выбирали вещи, как все люди. Нет, я просто подумал, съезжу-ка я к тебе. Ты всегда был для меня магнитом, а теперь я старею, и плевать мне, что люди думают и как отшивают меня, попробовать-то можно, жаль только, что в молодости не был посмелее. Как я к тебе отношусь — тебе известно, ну ладно, ладно, ты это презираешь, тебе это гадко, противно, хотя на самом-то деле любой, кого хоть кто-нибудь любит, должен быть благодарен, ну а в общем, я сейчас без работы, вот и решил — съезжу к тебе, повидаю, может, ты оставишь меня погостить и я мог бы оказаться полезным. Не могу я сидеть дома один, без нее, когда все напоминает…
— Полезным?
— Ну да, я мог бы готовить или убирать комнаты, всякую работу делать, что придется. Я всегда чувствовал, что должен кому-то принадлежать, понимаешь — как бы даже юридически быть чьим-то имуществом, без всяких, понимаешь, претензий или прав. У меня, мне кажется, душа раба. Может, я в каком-нибудь предыдущем воплощении был русским крепостным, дворовым, мне эта мысль нравится. Очень, наверно, было уютно, работа легкая, целуешь барина в плечико да спишь на печке.
— Ты хочешь быть у меня дворовым?
— Хочу, ваша милость. Если желаете, могу жить в собачьей конуре.
— Ладно, я тебя нанимаю.
Так начался своеобразный кусочек моей жизни, на который я, как ни странно, оглядываюсь с грустной нежностью — потому, возможно, что это было затишье перед такой страшной бурей. Гилберт в роли крепостного даже пришелся мне по душе. В прошлом его раболепство мешало мне уважать его, но его преданность доказывала наличие у него кое-каких здравых понятий. И даже на этой стадии он бывал полезен, а позже стал просто необходим. Жизнь моя упорядочилась. Гилберт убрал весь дом, даже ванну отчистил. Я пошел на то, чтобы его кулинарные достижения являли собой некий компромисс между его вкусами и моими. Низвести его до своего уровня простоты я не мог, жестоко было бы и стараться. Сардинки с гренками и бананы со сливками не отвечали его представлению о сытном завтраке, а я, со своей стороны, терпеть не мог его любимые жирные галльские блюда. Мы ели отлично заправленные салаты из свежей зелени и молодую картошку, к которой я питаю особое пристрастие (она наконец-то появилась в лавке). Я разрешил ему сочинять вегетарианские супы и овощные рагу и научил готовить оладьи по-японски — в этом искусстве он сразу меня превзошел. И еще разрешил ему печь пирожные. Он ходил за покупками в деревню и привозил испанское вино из «Ворона», где забавы ради изображал из себя моего дворецкого. Спал он на большом продавленном диване во внутренней комнате на нижнем этаже, среди плавника. Диван был сырой, но я уступил ему грелку.
Каждый день я купался — когда на солнце, когда под дождем, и чувствовал, что весь насквозь пропитался морем. Когда светило солнце, я подолгу оставался на скалах. Гилберт сторожил у парадной двери и ходил смотреть почту, но никто к нам не заходил, и Хартли не писала. Я опять принялся собирать камни — выковыривал их из расщелин, выуживал в озерках и приносил на лужайку, а там Гилберт помогал мне выкладывать бордюр. Эти камни, такие приятные на ощупь, такие разные, каждый со своим рисунком, радовали меня, словно были маленьким безобидным племенем, которое я обнаружил в пустыне. Многие из них восхищали искусством, в простоте своей недоступным никакому художнику: светло-серые с тонкими розовыми прожилками, черные с замысловатым белым узором, коричневые с лиловыми эллипсами, полосатые, в крапинку, в клеточку, безупречно гладкие даже там, где многовековая работа моря оставила на них легкие зазубрины и ямки. Все больше и больше их накапливалось в доме — на столе палисандрового дерева и на подоконнике у меня в спальне.
Гилберту тоже хотелось собирать камни и рвать цветы, но стоило ему ступить на скалы в своих лондонских ботинках, подбитых кожей, как он тут же падал. Он купил себе в деревне парусиновые туфли на резине, но и это не помогло. В море он, конечно, и не совался. Зато пилил дрова и таскал их в дом, и эта работа, в его глазах отчасти символическая, доставляла ему большое удовлетворение. С утра до ночи он придумывал себе какие-то дела. Занавеску из бус до блеска промыл с порошком ВИМ, сняв с нее слой чуть липкой грязи, к которой я успел привыкнуть. Так мы недолгое время жили вдвоем, каждый во власти своих иллюзий, и вдвоем катились назад, к первобытной простоте, к одержимости, граничащей с фетишизмом.
Когда мне надоедало разыскивать камни, я шел на мост, под которым сердитые волны врывались в Миннов Котел, и подолгу сидел там, свесив босые ноги в летучую радугу брызг. С печально-сладким чувством неотвратимости грядущего я наблюдал, как волны, устремляясь в эту глубокую, загадочно круглую яму, разрушаются в кипящей схватке встречных потоков. А с началом отлива Котел превращался в столь же неистовый водоворот, вода закручивалась вихревой спиралью, в отчаянном усилии поскорее вырваться на волю через узкий просвет под аркой, а там ее в лоб встречал ветер, налетавший с моря. Ветер в эти дни дул не переставая, и, когда он крепчал, волны стонали, ударяясь о скалы, и всасывались во все расселины с оглушительным шелестом, и я, каждым нервом отзываясь на все эти звуки, начал от них уставать. Никогда бы я не поверил, что шум моря может мне быть неприятен, однако порой, особенно по ночам, он действовал на меня угнетающе.
Вечерами я сидел у огня в красной комнате. Гилберт обычно сидел на кухне, наслаждаясь своей ролью слуги. (Подозреваю, что он был бы не прочь нарядиться горничной, но резонно полагал, что это мне не понравится.) Иногда он сидел со мной, бессловесный, как собака, поглядывал на меня и вращал глазами по своей непонятной привычке. Иногда мы понемножку разговаривали. В свете лампы он временами становился до жути похож на Уилфрида Даннинга. Сходство это, разумеется, объясняется тем, что Гилберт, бессознательно подражал мимике своего кумира. Но мои натянутые, настороженные нервы ощущали в этом нечто большее, нечто сродни явлению с того света. Если так, то к чести Гилберта, что ему досталась роль медиума. Мы вспоминали прошлое, говорили об Уилфриде и о Клемент, о минувших днях. Общее прошлое — это кое-что да значит. И я думал о Клемент. Ведь, по справедливости, это Клемент сплавила воедино мою жизнь и создала меня, и о ней должна бы быть написана эта книга. Но в таких делах справедливости нет, или, вернее, справедливость жестока.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Ничего, если я спрошу? Ты правда любил Клемент или только Клемент любила тебя? Говорили всякое.
— Конечно, я любил Клемент.
Да, к концу я ее полюбил. А сначала? Я любил ее красоту, ее славу, ее талант, ее помощь. Нашел бы я Хартли, если бы мною не завладела Клемент? Клемент длилась столько лет. Только она и была постоянной величиной, и зачеркнула ее только смерть. Я был ее юным любовником, ее творением, ее деловым компаньоном, без пяти минут ее мужем (никто другой не мог претендовать и на такое определение), а в последние годы — ее немолодым, неизменно ей преданным сыном. Моя любовь к Клемент со всеми ее метаморфозами — одно из главных достижений моей жизни, это любовь, которая столько раз почти угасала, но так до конца и не угасла. Настанет ли день, когда я буду сидеть у огня с Хартли и рассказывать ей про Клемент! Поймет ли она, захочет ли слушать? Как это кажется важно — для продления собственной жизни раскрыть себя перед кем-то, оправдать себя, перебрать в памяти прежние увлечения.
— Чарльз?
— Да?
— Сегодня в трактире я слышал любопытную вещь.
— Вот как?
— Этот шофер, который у тебя работал, Фредди Аркрайт, он, оказывается, брат хозяина, он на Троицу приезжает сюда.
— Вот как? — Стыд, вина, еще один демонский след.
— Забавно, правда, как люди возвращаются в нашу жизнь?
— Да.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Если б ты жил с Лиззи, я мог бы быть у вас дворецким. Ты выпить хочешь?
— Нет, спасибо.
— А мне можно? Хорошо бы отучиться от вина, это же символ разврата, доказательство, что ты — раб. Влюбленность — это тоже вид рабства, глупость, как подумаешь, просто помешательство. Превращаешь другого человека в Бога. Не может это быть хорошо. Слава Создателю, из этой ловушки я выбрался. Истинная любовь — чувство свободное и нормальное. Наваждение, бред — есть ли способ от них избавиться? Мы с Лиззи много об этом говорили. Истинная любовь — это как брак, когда сошла первая позолота. Или она приходит с годами, как моя любовь к тебе, дорогой мой, только ты не желаешь об этом знать. Отрадно чувствовать, как она не похожа на прежнюю жадность. Не то чтобы я уже ничего не хотел для себя, но к тому идет. Любовь. О Господи, как часто мы произносили это слово в театре и как мало о ней задумывались.
— Фредди остановится в трактире?
— Нет, на ферме Аморн. Там все Аркрайты живут из той семьи. Славный мальчик. Ты знал, что он «такой»?
— Нет.
— А в моей молодости таким приходилось ох как трудно.
И разумеется, все это время — беседовал ли я с Гилбертом, или вспоминал Клемент, или смотрел, как волны насмерть разбиваются в Минновом Котле, — я думал о Хартли, и ждал ее, и гадал, долго ли еще выдержат мои нервы. Я уже решил в общих чертах, каким будет мой следующий шаг, если она не подаст знака, но суеверный страх удерживал меня от разработки подробных планов, пока я не почувствую, что пришло время изменить мир силой. Я непрестанно ощущал Хартли, ощущал ее живое присутствие, она была со мной, как Христос был со мной, когда я был ребенком. Я думал о ней упорно, но думал, опять-таки из суеверного страха, неспешно, уважительно-абстрактно.
Воспоминаниям из далекого прошлого я давал беспрепятственно посещать меня и уноситься прочь. А вот от настоящего с его ужасами и от пропасти, заполненной долгими годами мучений, мое воображение брезгливо отворачивалось. Я не хотел, чтобы ее страдания заполонили меня, не хотел тратить душевные силы на ненависть к Бену. Скоро все это уже будет не важно. И я обращался к прошлому, когда Хартли была незамутненным источником моей невинной любви, вспоминал ее такой, какой она была, когда я видел в ней мое будущее, всю мою жизнь, что была у меня отнята и все же словно существовала где-то в виде утаенной возможности.
Но я еще не успел решить, что пора положить конец моему ожиданию и ее молчанию, когда произошло нечто еще, совсем уж неожиданное и необычайное.
Возможно, я описал мой странный мирный tete-a-tete с Гилбертом так, словно он длился много недель, на самом же деле он исчислялся днями. В последний из этих дней, в тот день, когда tete-a-tete разом кончился, я с утра не находил себе места от тревоги. Чтобы отделаться от Гилберта, я повесил на шею бинокль и ушел на скалы наблюдать птиц, а также с мыслью, что, может быть, увижу тюленей, потому что Гилберт сказал, что одного, кажется, видел. Но когда я добрался до вершины моего миниатюрного утеса, на меня напал страх, показавшийся мне знакомым. Начать с того, что у меня закружилась голова, точно до поверхности воды от меня было не двенадцать футов, а все сто, и я был вынужден сесть. Потом я ощутил нервную потребность внимательно разглядеть в бинокль поверхность моря; но высматривал я не тюленей.
Разумеется, все эти дни я знал, что приближается нечто пугающее — необходимость предпринять нечто, что мне угодно было именовать спасением, предпринять хоть что-нибудь в ответ на грозное молчание Хартли, о причинах которого я еще не хотел задумываться. Когда врываешься в дом, чтобы вызволить заложника, которого сторожит убийца, как поведет себя убийца, как поведет себя заложник? Вот этот-то страх, возможно, и заполнил сейчас огромную пустую сцену. День был солнечный, прохладный, ветреный. Море — темно-синее, неспокойное, небо бледное, и на нем, низко над горизонтом, протянулось, как шелковый лоскут, длинное, с матовым блеском, рыжеватое облако. На мне был ирландский свитер, подарок Дорис. Я стал изучать море в бинокль. С нарастающей тревогой я обшаривал его беспокойную, в белых хлопьях поверхность, уже понимая, что ищу и готов вот-вот увидеть мое змееголовое морское чудовище. Я отложил бинокль — сердце колотилось, стучало все быстрее, как «хёсиги», которые я в последний раз слышал в темноватом от коричневого тумана зале музея Уоллеса.
Неспешно, чтобы убедиться, что ничего и не увижу, и успокоиться, я снова принялся разглядывать пляшущее море. Было на нем два-три пятна потемнее — всплывшие водоросли, какая-то деревяшка снова и снова вставала торчком, летали чайки со стеклянными глазами, баклан стремительно пересек круг окуляра. Без какой бы то ни было особой причины я пересел так, чтобы мой зачарованный, хорошо вооруженный глаз мог скользить то по морю, то по суше. Я увидел, как волны разбиваются о желтые скалы у подножия башни, как вспененная вода вытекает обратно из щелей и расселин. Мокрые скалы, потом сухие скалы, потом пучки мясистой, похожей на кактус травы, потом дрожащий на ветру кустик белого, как из папиросной бумаги, горицвета. Потом низкая трава возле башни. Потом основание самой башни, огромные обтесанные камни в мазках желтого лишайника, разграниченные черными швами. Потом, выше по стене башни, — человеческая нога в поношенной спортивной туфле.
При виде этой ноги я выронил бинокль и, заслонив лоб ладонью, отчетливо разглядел на полпути между вершиной башни и землей фигуру, лягушкой распластавшуюся на стене, руками и ногами нащупывающую опоры, все ниже и ниже. Вообще-то человеку ловкому и тренированному влезть на эту башню должно быть не так уж трудно, но я перепугался до ужаса и опять схватился за бинокль. Альпинист успел спуститься еще ниже и наконец спрыгнул на землю, а когда я опять поймал его в объектив, он уже повернулся спиной к башне и стоял, прислонившись к ней, раскинув руки и глядя в мою сторону, и вдруг мне вспомнилась другая фигура, выхваченная светом автомобильных фар и пригвожденная к скале. Моим незваным гостем, смотревшим теперь прямо в стекла бинокля, оказался мальчик, или, вернее, юноша, едва переступивший порог цветущей, но еще не определившейся возмужалости. На нем были коричневые штаны, закатанные до колен, и белая футболка с круглым вырезом и какой-то надписью на груди. Лицо у него было очень худое, веснушчатая бледность подчеркивала немного слащавую розовость полураскрытых губ. Светлые, с рыжим отливом, волосы, не столько вьющиеся, сколько растрепанные, свисали до плеч, отдельные пряди даже пристали к грубому камню за его головой. Он разглядывал меня с явным интересом. Незваные гости забираются в мои владения нередко, но этот был особенный.
Я поспешно встал и двинулся в его сторону. Почему-то было ясно, что именно я должен подойти к нему, а не он ко мне. Бинокль мешал мне, я пристроил его на высоком выступе скалы и полез дальше, на время потеряв мальчика из поля зрения. Я прошел по Миннову мосту. Последний подъем из ложбинки до уровня башни дался мне нелегко, и я сильно запыхался, пока долез до травы и остановился, тяжело дыша и борясь с желанием сразу сесть на землю. Мальчик тем временем отошел от башни и стоял у дальнего края лужайки, на фоне моря.
Я заговорил первым:
— Это не… ты, случайно, не… тебя зовут Титус?
— Да, сэр.
Удивительно было все, а уж это «сэр» и подавно меня изумило. Я сел, и он, подойдя, тоже сел, сперва опустившись на колени и не сводя с меня глаз. Я смотрел на его быстрое дыхание, на грязную футболку с надписью «Лидсский университет», на влажную розовость губ и волоски на шраме. Жестом, исполненным бессознательной грации, он прижал руку к сердцу.
— А вы… вы мистер Эрроуби, Чарльз Эрроуби?
— Да.
Глаза у него были не очень большие, но длинные, узкие, серо-синие, как камешки сквозь воду. Подвижный веснушчатый лоб напряженно морщился. Я, конечно, с первой же секунды уловил его сходство с Хартли, призрачное сходство, витавшее над ним, как сходство с Уилфридом Даннингом витало над Гилбертом. И конечно, заметил заячью губу.
Следующие его слова были:
— Вы мой отец?
Я сидел, обхватив руками колени, подогнув ноги вбок. А тут мною овладело желание вскочить, бить себя в грудь, громогласно изъявлять свои чувства, словно его вопрос требовал не ответа, а шумного одобрения. Овладело мною также четкое искушение сказать «да», сразу же перечеркнутое запретом: этому мальчику я не должен лгать ни в чем, никогда. Но почему я ни разу не подумал о таком появлении, о таком вопросе, почему не ожидал его? Я был смущен, застигнут врасплох, я не знал, как с ним говорить.
— Нет. — Прозвучало это слабо, лицо его не изменилось, он по-прежнему хмурился. Я знал, как важно сейчас же, немедля, убедить его. Любая путаница в этом деле была чревата новыми ужасами. Я поднялся на колени, так что наши глаза оказались на одном уровне. — Нет. Поверь мне. Нет.
Титус опустил глаза, губы надулись и задрожали, как у ребенка. Он втянул нижнюю губу и прикусил ее. Потом быстрым движением, от которого я вздрогнул, поднялся на ноги, и я тоже встал. Теперь мы стояли рядом. Он был чуть выше меня. Мысли мои разбегались в бескрайние дали.
Он уже снова хмурился, глядел сурово, откинув голову на длинной тонкой шее.
— Простите. То есть простите, что побеспокоил.
— Что ты, Титус, я так рад, что ты явился! — Это было первое из того многого, что я хотел ему сказать и мысленно уже отметал и распределял по степени важности. Я протянул ему руку.
Немного удивленно, но с достоинством и даже как бы официально он пожал мне руку, после чего отступил на шаг.
— Простите. Это был глупый вопрос. Пожалуй, даже… неуместный.
Эта легкая заминка мгновенно, как то свойственно человеческой речи, вызвала мысль о его природном уме. Я отметил также его четкий, почти старательный выговор, при том что в голосе его звучали монотонные интонации ливерпульских «Битлз», которые теперь поголовно усвоила молодежь и с которыми так неохотно расставались мои начинающие актеры.
Я сказал:
— Нет, что ты. Вовсе нет. — И спросил: — Ты, значит, студент? Учишься в Лидсском университете?
Он опять нахмурился, провел пальцем по шраму, сощурил глаза, сжал губы.
— Нет, ни в каком я не университете. А это я просто купил. Они продаются в магазинах кому угодно. — И еще добавил для ясности: — Там и американские продаются, Флорида, Калифорния. Кто хочет, тот и покупай.
— Понимаю. — Потом из вихря мыслей вырвался самый естественный, хоть и затруднительный вопрос: — Ты у них уже побывал?
— У кого «у них»?
— У отца с матерью.
Он покраснел, лицо и шея жарко вспыхнули. — Это вы про мистера и миссис Фич?
— Да. — Мне стало страшно этой неловкости, этой ранимости, страшно, как бы не сделать ему больно, точно малому беспомощному птенцу.
— Они мне не отец с матерью.
— Да, я знаю, они тебя усыновили.
— Я искал своих родителей. Но не удалось — никаких записей нет. А должны бы быть, я имею право знать. Но ничего не нашлось. А я вроде надеялся…
— Что я твой отец?
Он сказал сурово и немного чопорно:
— Что как-нибудь да я это выясню. Но по правде-то я не воображал…
— Ты был у них, в их коттедже, где они живут?
Он холодно и отчужденно глянул на меня мокрыми камешками. — Нет. Я приехал сюда только повидать вас. Теперь я уйду.
Панический страх сдавил мне горло. Ведь мальчик может уйти, исчезнуть, никогда больше не появиться.
— Неужели же ты их не навестишь, не дашь о себе знать? Они о тебе очень беспокоятся, они были бы тебе рады.
— Нет. Простите, что я побеспокоил вас.
— Как ты узнал, где я живу?
— Прочел в одном журнале, музыкальном. — И добавил: — Вы знаменитый человек, про вас многие знают.
— Расскажи мне о себе. Чем ты сейчас занимаешься?
— Ничем. Я на пособии. Безработный. Как все.
— А колледж ты окончил? Ты ведь изучал электричество?
— Нет. Тот колледж закрылся, а в другой я не попал. Да я и не пробовал. Перешел на пособие. Как все.
— Как ты сюда добрался?
— На попутных. Простите, что побеспокоил, отнял у вас время. Я пойду.
— Не спеши. Я тебя выведу на шоссе. Здесь пройти легче. Но сначала, будь добр, принеси мой бинокль, я его оставил вон на той скале.
Моя просьба, казалось, порадовала Титуса. В одно мгновение он скатился по крутому склону, на который я поднялся с таким трудом, и помчался к мосту, прыгая с камня на камень, как коза. Мне нужно было хоть несколько минут, чтобы подумать. Ох, до чего же он скользкий, и обидчивый, и гордый. Нужно его удержать, нужно проявить такт, осмотрительность, ласку, твердость. Найти к нему подход. Теперь, чувствовал я, все, все зависит от Титуса, он — центр мира, он — ключ ко всему. Меня распирало от горьких и радостных чувств, которые я должен был скрывать. Так легко обидеть, спугнуть, оттолкнуть.
Вернулся он даже слишком скоро, последний подъем одолел бегом, рискуя сломать себе шею, и протянул мне бинокль с улыбкой, первой улыбкой, которую я увидел на этом замкнутом, недоверчивом, еще полудетском лице.
— Прошу. А вы знаете, что там в скалах спрятан вполне приличный столик?
Я и забыл про тот столик.
— Ах да, спасибо. Может быть, со временем ты поможешь мне его вытащить. Слушай, ты не уходи, мне хочется с тобой поговорить. Оставайся позавтракать. Ты же, наверно, голоден, разве нет?
Что он голоден, было ясно без слов. На меня нахлынули сочувствие, жалость, все те сильные, опасные и радостные эмоции, что втайне ждали своего часа.
Он колебался.
— Спасибо. Ну что ж, ладно, чего-нибудь перекушу. Вообще-то мне надо быть в… другом месте.
Я не очень-то поверил в это «другое место». Между тем легкой дорогой мы почти дошли до шоссе. Взобрались на последнюю скалу и постояли, глядя на Воронову бухту, где море было спокойнее, не такое глубокое и ярко-бирюзового цвета.
— Красота здесь, верно? Тебе знакомы эти места?
— Нет. — И вдруг простер вперед руки: — Ах, море, море, оно такое чудесное.
— Да, тут я с тобой согласен. Я вырос в глубине Англии. Ты, кажется, тоже?
— Да. — Он повернулся ко мне: — Скажите…
— Да?
— Почему вы… вы сюда приехали из-за моей матери?
Столько нужно было выяснить, столько объяснить, и притом осторожно, в должном порядке. Я сказал:
— Меня радует, что ты называешь ее матерью. Она ведь и правда тебе мать, хоть и приемная. Это реально, в этом есть правда. Они твои настоящие родители, и отрицать это было бы несправедливо.
— Это-то я понимаю. Но тут есть… еще кое-что.
— Расскажи. — Это была ошибка, я поторопился. Он нахмурился и повторил свой вопрос:
— Вы приехали сюда из-за моей матери, то есть за ней, или как? — Тон суровый, обличающий. Я смотрел на него, борясь с искушением обнять его за плечи.
— Нет, поверь мне, я приехал не за ней, как ты выразился, я попал сюда чисто случайно. Получилось удивительное совпадение. Я не знал, что она здесь. Я вообще не знал, где она. Я уже очень, очень давно потерял ее из виду. А когда встретил ее снова, был ошарашен, буквально сражен такой случайностью.
— Да уж, странная случайность.
— Ты мне не веришь?
— Да нет, верю, пожалуй. Пусть так. Все равно, это не мое дело.
— Я сказал тебе правду.
— Ладно, не имеет значения. Они вообще не имеют значения.
— Кто «они»?
— Бен и Мэри. Никакого значения. Вы были так любезны, предложили мне закусить. Может, найдется кусок сыра или сандвич? А то мне пора отчаливать.
«Бен и Мэри» — это тоже был сюрприз. Мы медленно двинулись по шоссе к дому. По дороге Титус забрал две пластиковые сумки, оставленные на обочине.
— Все твое земное достояние?
— Есть и еще немножко.
Когда мы свернули на дамбу, из парадной двери вышел Гилберт и застыл на месте. Я сообразил, что ни ему, ни Лиззи ни слова не говорил о существовании Титуса. Гилберту было известно то, что я рассказал Лиззи о своем «первом романе», но его попытки посмаковать эту тему я решительно пресек. Титус словно и не имел отношения к этой истории, даже в рассказах самой Хартли он оставался скорее призраком, и вдруг теперь…
Приближаясь к Гилберту, я сказал бодрым, звучным голосом:
— Привет, знакомьтесь, это Титус Фич, сын моих здешних друзей. А это мистер Опиан, он помогает мне по хозяйству. — Тон и самые слова были выбраны с таким расчетом, чтобы оставить Гилберта, хотя бы на время, за неким необозначенным барьером. В глазах Гилберта уже появилось что-то этакое томное, задумчивое. Такого рода осложнения мне не требовались; и к тому же я, говоря по правде, уже стал проникаться к Титусу чувством собственника.
— Входи, — сказал я и, проталкивая Титуса в дверь, слегка лягнул Гилберта в порядке предостережения. — Гилберт, ты бы не подал нам с Титусом завтрак в красную комнату? Выпьем, Титус?
Он выпил пива, я — белого вина, а Гилберт, облачившись в передник, проворно и бесшумно накрыл бамбуковый стол на двоих и подал завтрак. Думаю, он был бы рад прислуживать мне таким образом каждый день, но не предлагал этого, боясь навлечь на себя мое недовольство. Сыгранная им роль безупречного чинного дворецкого послужила бы украшением любой салонной комедии. В какой-то момент, глянув на меня поверх головы Титуса, он подмигнул. Я ответил ему ледяным взглядом. Мы поели ветчины, тушенной в сладком соусе по рецепту Гилберта, с салатом из консервированных итальянских помидоров и зелени. (Эти превосходные помидоры лучше всего есть холодными. Можно их и подогреть, но ни в коем случае не доводить до кипения, это отбивает у них всю пикантность.) На второе были вишни с Гилбертовыми бисквитно-лимонными пирожными, а затем — глостерский сыр с жестким печеньем, которое Гилберт еще подсушил в духовке. Наш дворецкий, повинуясь телепатическому приказу, вскорости удалился. Пили мы белое вино. Титус уплетал все подряд за обе щеки.
Пока Гилберт оставался в поле зрения, я вел легкую светскую беседу.
— Ты, наверно, держишься левых взглядов, как вся молодежь?
— Я? Нет.
— Политикой интересуешься?
— Партийной политикой? Нет.
— Ну, а какой-нибудь политикой?
Он сказал, что его интересует охрана китов. Поговорили на эту тему.
— И еще я против загрязнения среды. По-моему, ядерные отходы — это тихий ужас.
Поговорили и об этом.
Когда опять наступила пауза, я спросил:
— Значит, ты приехал не для того, чтобы повидать их?
— Нет, я приехал повидать вас.