Там, где билось мое сердце Фолкс Себастьян
Мы надеялись, что лечение будет в основном групповым. Я горел желанием повторить опыт методики, использованной в больнице на Силверглейдс и принесшей неплохие результаты. Мы записывали на магнитофон рассказы больных об их жизни и по многу раз слушали записи. И все больше убеждались, что вывести на правильное лечение могут не «симптомы», а эти самые рассказы из жизни.
Пациентов с проблемами психики становилось все больше. Мы принимали больных, которым не смогли помочь в традиционных клиниках, но нам совсем не хотелось превращаться в обыкновенный приют для буйнопомешанных и социальных изгоев. Через полгода я начал заманивать к нам Саймона Нэша, настаивая, что год работы у нас пригодится ему для карьеры. В психиатрии идет интенсивное брожение умов, битвы разных школ, необходимо быть в курсе событий и в гуще сражений. Нэш внял уговорам и присоединился к нам, заняв должность заместителя директора. С чувством юмора у него все было в порядке, и он сразу сделался любимцем больных. Далеко не все из них понимали, зачем этот доктор устраивает «ролевые игры» и прочие «психодрамы», но ему верили, а главное — с ним было весело.
Джудит не сразу оценила Нэша, однако ознакомившись с его статьями, которые я ей аккуратно подсовывал, поняла, что этот парень для нас находка. Сама Джудит отличалась гибким умом и феноменальной целеустремленностью; она умела добиваться своего. Иногда одного ее присутствия было достаточно, чтобы здоровенный детина прекратил биться в конвульсиях.
Она глубоко сочувствовала больным: кому-то не повезло с наследственностью, кому-то с социальной средой, кто-то стал жертвой несчастного случая, — но фамильярности в отношениях с пациентами не допускала и любого могла резко осадить. Железная дисциплина (даже при вольной атмосфере на нашей «Бисквитной фабрике»), вот что было стержнем ее доброты.
Она приезжала на работу к половине восьмого, в практичной твидовой юбке и неброском свитере. Сухощавая, примерно моих лет, с коротко подстриженными каштановыми волосами, в очках с толстыми линзами. Типичный продукт ужасающей системы раздельного обучения. В иные времена она и сама стала бы директрисой колледжа, где угнездились сплошные «синие чулки». Но ее спасло чувство юмора и азартное желание добиться перемен. Она, как и все мы, пылко верила, что мы сумеем устроить мир лучше, чем наши родители; что многое из того, что они считали непреложным и незыблемым, можно и нужно поменять.
Бунтарские настроения закипали всюду, везде слышались отголоски недовольства. Стремление к переменам затронуло не только медицину и естественные науки, оно отражалось и в поэзии, и в театре, и в музыке. Отчасти причиной была война, за которую мы упрекали родителей, хотя сами были ее солдатами. Уж наше поколение точно не допустит войны. И при нас не будет людей, рожденных в сумасшедшем доме и обреченных жить в заточении до конца своих дней. А в сумасшедших домах не будет палат со стенами, обитыми войлоком, — это же дикость. И смирительные рубашки долой, и транквилизаторы. И лоботомию прочь. Каждый пациент — это личность, и изволь относиться к нему с уважением. Отменим бессмысленные диагнозы из употребляемых невпопад греческих слов. Запретим термин «шизофрения», что означает «расщепление рассудка» и что люди далекие от медицины трактуют как «раздвоение личности». Чушь несусветная. (Где-то я прочел, что Юджин Блейер, придумавший термин «шизофрения», был хорошим врачом, только зря полез в филологию). Нэш рассказал про одного своего знакомого, у которого помимо дома в Бристоле имелась квартирка на курорте Уэстон-сьюпер-Мэр. Бедняга жаловался, что ему трудно разрываться на два дома и он чувствует себя «форменным шизофреником». Саймон тогда вызвался провести его в корпус для хроников, чтобы тот посмотрел, как живется настоящим шизофреникам.
Было мне в ту пору хорошо за сорок, поздновато поддаваться свежим идеалистическим веяниям. Я, разумеется, понимал, как много в наших планах детской наивности и авантюризма, но очень уж заманчиво все это выглядело. Я не доиграл в детстве. Редко лазил по деревьям, редко выбирался с мальчишками за город — чтобы палатка и костер… Между двадцатью и тридцатью маялся в солдатах, на чужбине, убивая незнакомых парней. Молодость, которую не вернешь.
Но как будто и этого кошмара миру было мало. Лет пятнадцать после войны, по крайней мере, в Англии, продолжали оставаться неспокойными, угроза витала в воздухе. Мы испытали шок, когда в конце войны на Хиросиму и Нагасаки сбросили атомные бомбы, но одновременно — тайное облегчение оттого, что такие бомбы есть. Я старался не думать о горящих японских домах с тоненькими бумажными стенами. И не понимал, что происходит теперь и чем чревата новая разновидность войны, которую обозвали холодной. Тем не менее тон дискуссий был тревожным, особенно в телевизионных передачах, где разные профессора новейшей истории с вытянутыми физиономиями задумчиво посасывали свои трубки. Были у меня и знакомые коммунисты. Не то что бы они всерьез верили в коммунизм (знали уже, к чему он приводит), но из компартии не уходили: трудно расстаться с мечтой о мире, где все будут счастливы. Красноречивая характеристика нашей эпохи: некоторые всерьез утверждали, что на свете нет лидера лучше Сталина.
В общем, ничего удивительного, что я, разменяв пятый десяток, весь свой опыт и знания вложил в нашу авантюру, предпринятую в стенах бывшей кондитерской фабрики. (Саймон как-то ехидно пошутил, мол, «где хорошо пекарю, там худо лекарю», но эта шутка осталась между нами).
Наша «Бисквитная фабрика» перевернет мир и взгляд на мир. Если мы сумеем выяснить, что не так работает в головах одного процента людей (примерно такова доля населения, страдающего психическими расстройствами), то сможем их вылечить, а заодно, глядишь, многое поймем и про головы остальных девяноста девяти процентов. Вот физики, рассуждала Джудит, они новое вещество не просто созерцают, сидя в кресле или фотографируя с разных ракурсов. Физикам важны свойства веществ, они мнут их и перемешивают, измеряя температуру плавления и замерзания. Мы на своей фабрике тоже ощущали себя не просто врачами. Дерзкие новаторы, которые пытаются определить точку кипения все еще не познанной субстанции под названием Homo sapiens. Однако даже когда нас распирало от собственного энтузиазма, мы помнили, что есть и другие искатели новых путей. Похожие попытки предпринимались в США, да и в Англии существовали по меньшей мере две экспериментальные «общины». Мы о них читали, желали им благополучия и успехов, но в труды коллег особо не вникали. Боялись подпасть под чужое влияние или почувствовать свою несостоятельность. Мы ведь считали себя передовым взводом, разведгруппой на неведомой территории (мне невольно вспоминался наш «клин» в Анцио). Но мы знали, что рядом сражается целая дивизия единомышленников.
Эта работа наконец раскрепостила меня, дала возможность проявиться моим ранее не востребованным способностям. Даже неудачи не убавляли пыла. Я целиком отдавался драмам несчастных больных, потрепанных жизнью и недугом. Полночи мог разговаривать с женщиной, что постоянно волновалась за своих четверых детей, которых на самом деле у нее не было. Эта тревога так ее выматывала, что у нее не хватало сил даже расчесать волосы. Я выкладывался на все сто, потому что не сомневался: мои коллеги тоже себя не жалеют. В Джудит Уиллс и Саймоне Нэше я нашел товарищей, энергичных, талантливых, под стать моим собственным амбициям.
Поселился я в прежней своей комнатке — повезло. После меня миссис Девани сдавала ее еще четверым «джентльменам», и последний квартирант как раз съехал. Саймон настаивал, что нам нужно жить там же, на фабрике, но мне необходимо было хоть сколько-то времени оставлять для себя.
Иногда я выбирался на какие-то вечеринки. Когда другие гости узнавали, где я работаю, сразу напрягались. Я их не осуждал. Во-первых, сумасшедшие всегда слыли существами отвратительными и опасными. Во-вторых, возникал страх, что душевной болезнью можно заразиться, непонятно, каким образом, но можно. Одновременно с этим я убедился, что люди не принимают всерьез психические заболевания, считая их «воображаемыми». Не то что настоящая, «реальная» болезнь.
Я мягко пытался объяснить: «нереальное» тоже реально. И если мы говорим о воображении, то подразумеваем, что оно связано с телом, поскольку противопоставление между тем и другим условно, ведь «воображение» — продукт деятельности физического органа, каковым является наш мозг. После этой фразы собеседник обычно начинал шарить взглядом по комнате, выискивая знакомых, или убегал якобы за пепельницей. Если кто-то все же продолжал слушать, у меня возникало подозрение, что за этим вниманием кроется личный интерес. Статистика утверждает, что во всем мире в среднем на сто нормальных приходится один ненормальный (для удобства не будем придираться к термину). Ни одно животное не имеет подобных сдвигов. Когда плохо обращаются с собакой, это может обернуться неприятностями, но совершенно иного свойства. И от людей, с которыми плохо обращаются, тоже не стоит ждать послушания. Кто у нас попадает в исправительные заведения для малолетних преступников? Те, кто с самого детства голодал, бродяжничал, в общем, никому не был нужен. Тут все понятно.
А теперь представим себе молодую телочку, которую никто не обижал, она вволю щипала травку, но вдруг, став взрослой коровой, начинает слышать «голоса»: мычание стада в тот момент, когда никакого стада нет, когда она на выпасе одна. Нонсенс. На первом курсе биологии вам сказали бы, что подобное отсутствие «сдвигов» свидетельствует о хороших генах, ведь при естественном отборе выживают самые здоровые особи. А вот у людей генетические сбои бывают. Когда мы научимся их распознавать, возможно, поймем, что делает человеческую личность уникальной. Это ведь так важно, так захватывающе интересно — раскрыть тайну нашей сути. Почему мы такие, какие есть?
Однако мне никогда не удавалось убедить окружающих в необходимости подобных исследований. Очень часто, чтобы избежать бессмысленных расспросов и дискуссий, я представлялся терапевтом. Это никого от меня не отпугивало, и мне были обеспечены приятные собутыльники и возможность пофлиртовать. Саймон Нэш, когда особенно выматывался, врал в гостях, что работает в городском супермаркете.
Через год наша троица разродилась научным трудом, по сути дела манифестом. Назывался он «Так кто же он, наш „сумасшедший"?». Основное внимание было уделено пациентке Элси Э., которая до нас двадцать лет провела в Гленсайдской клинике, преимущественно сидя под столом. Вел эту больную Саймон Нэш, он подробно рассказал, как пытался найти контакт с пациенткой, для чего ему пришлось научиться «читать» ее жесты и позы.
— Ты заставляешь ее орать и рычать, как шимпанзе, — однажды не выдержал я.
— Она действительно во многом похожа на шимпанзе, — невозмутимо заявил он. — Не в состоянии членораздельно произносить слова. Ей плохо среди родственных человеческих особей, вот она и вернулась к предкам.
Он часто выдавал что-то подобное. Я не сразу мог сообразить, чушь это или сокровище мудрости. Но отвечал он быстро, с неожиданной для него грубой прямотой.
Любимым коньком Саймона была эволюция, она и стала главной темой его раздела. Однако в части, посвященной генетическим механизмам, было — за неимением базовой информации — много воды. Пока Нэш работал над своим разделом, я написал о традиционных методах лечения и о причинах их неэффективности. Джудит сочинила вводную часть, снабдив ее ссылками на конкретные клинические данные и тем самым защитив наше авторство. Мы советовались, предлагали друг другу варианты дополнений и правок, и в результате у нас получилось то, что устроило всех троих. Местное телевидение прислало репортера, и наше детище даже принесло нам некоторую популярность. «Уиллс, Хендрикс и Нэш» звучало то тут, то там, словно название какой-нибудь солидной адвокатской фирмы. Однако рецензент солидного научного журнала заявил: «Это не та компания, которой я в ближайшем будущем рискнул бы довериться».
На «Бисквитной фабрике» между тем работа потихоньку двигалась, с перекусами всухомятку и, как следствие, с желудочными пилюлями. С ночными «происшествиями», с яростными спорами, с жалобами от соседей, с пропажами, разбирательствами, вечеринками, с тайно пронесенной выпивкой, с вызовами полиции. Но ничего совсем уж из ряда вон выходящего или криминального. Все пациенты стали тише. Исцелить пока никого не удалось, но у некоторых наступило улучшение. Вот эта небольшая группа и поддерживала наш энтузиазм на плаву в те дни великих надежд.
Упорное и опасливое нежелание людей слушать про нашу работу, вот что отчасти заставило меня испробовать письменный жанр для «завлечения» широкой публики. После статьи про Реджи и Диего меня попросили отрецензировать несколько книг, потом предложили написать о творчестве Фрейда для научно-популярного журнала. Редактор проявил снисхождение, сказал, что текст «читабельный» и «не слишком заумный».
Когда выпадал свободный от дежурства вечер, я делал наброски к собственной книге. Я не хотел отпугивать читателя сухими, излишне подробными описаниями в духе пересказа «истории болезни». Скорее я работал в русле «кросс-культурной» направленности (тогда это входило в моду). Главное, думал я, чтобы книга продавалась. На нашем «Совете трех» было решено отпустить меня в творческий отпуск. Успех книги (который великодушно предрекала Джудит) повысит популярность нашей фабрики, а ради этого, сказали коллеги, они готовы пахать за меня.
Глава десятая
Пока я гостил у Ричарда Вариана, Макса, по устоявшемуся обычаю, взяли себе Гомесы. Из-за постоянного обжорства и громко включенного телевизора вид у него был немного обалдевший. Назавтра я повез его в парк при «Уормвуд-Скрабс», чтобы паршивец хоть немного побегал. Я уговаривал его поиграть с другими собаками — рядом как раз крутился поджарый голубой уиппет, призывая Макса погоняться за ним. Ноль внимания. Тогда я кинул палку. Макс с вежливым интересом смотрел, как палка, описав дугу, упала (не иначе, желал убедиться, что закон всемирного тяготения все еще действует), но не шелохнулся. В конце концов мы пристроились в тыл к компании, запускавшей самолетик с дистанционным управлением, и, пройдясь по аллее, вернулись к машине.
Страшновато было встретиться с Ричардом Варианом спустя столько лет. Конечно, я и до встречи постоянно вспоминал его. Однажды даже наткнулся на фамилию в газете, когда его произвели в командиры полка. Но он постепенно сделался для меня таким же, как девочки и мальчики из моей деревенской школы: я знал, что они где-то живут, однако нас разделяла пропасть шириной в десятилетия. А это значило, что они практически для меня умерли.
Я часто спрашивал себя, откуда взялась эта оторванность от ранних отроческих лет? Почему в русле жизни вдруг образовался непреодолимый водораздел? Но не находил ответа.
Вот со старым шотландским колледжем кое-какие контакты у меня все же сохранились. От тридцати и до сорока с лишним я регулярно получал приглашения, свидетельствовавшие о том, что в моей «альма матер» мало что изменилось. Меня звали поучаствовать в распевании рождественских гимнов или приехать в Лондон на «дружескую попойку». Или в сам колледж: в Старом зале будет прочитана лекция, посвященная памяти доблестного Уильяма Уоллеса.
Мне эти «мероприятия» казались пустой тратой времени, формальной данью традициям.
Это когда-то все происходящее в мире представлялось важным, по-настоящему значимым. Пойти в церковь, заполучить должность в компании «Шелл», жениться, завести детей. Но теперь все это выглядело немного искусственным, будто не сама жизнь, а подражание чьей-то правильной жизни. Своего рода попытка точного цитирования.
Мое неверие в аутентичность происходящего не стоит объяснять «травмой военного времени». Подобные мысли посещали меня еще в студенчестве. Даже гораздо раньше, в старших классах, у меня закрадывалась мысль, что мое детство было как будто не моим, а чьим-то еще. Наверное, обостренное чувство оторванности от настоящего объяснялось тем, что в прошлом я пережил серьезный кризис, хотя по неизвестным причинам ничего конкретного, фактического, не помнил.
Вернувшись в Лондон от Вариана, я вдруг осознал, что неведомые мне изменения могли быть вызваны не единичным событием, а многими обстоятельствами. Незримые силы копились, соединялись и в какой-то момент достигли критической массы. Так падает яблоко, когда больше не может удержаться на ветке.
Возможно, оторванность от мира, замкнутость, неспособность искренне участвовать в жизни — попросту естественные симптомы взросления. Однако не мешает все-таки выяснить, насколько распространены такие симптомы, у многих ли проявляются и в какой мере являются паталогией. Ну что ж, такова моя работа.
Через неделю я получил письмо от Перейры. Старик спрашивал, был ли я у Вариана и если был, то как прошла наша встреча.
«Чувствую я себя сносно. Костлявая с косой, конечно, уже облизывается, но пока подойти не решается, — писал он. — Я был бы счастлив снова увидеться, если вы не против, приезжайте. У нас погожая осень, прямо волшебная, и синоптики обещают, что в ближайшее время погода не испортится. Я нашел в своих дневниках еще кое-какие заметки про вашего отца, ничего сенсационного, но вам может быть интересно. Точно знаю, что Селин будет вам рада. И Полетта тоже, она уже заранее воинственно гремит ножами и кастрюльками».
Я представил себе эту картину, и меня разобрал смех. Переведя дух, стал читать дальше.
«Итак, вас ждет прекрасная нагая дева, шедевры настоящей французской кухни и реки вина…»
Я так и не понял, что им двигало: душевная доброта и желание меня облагодетельствовать или свой тайный интерес.
На следующий день, проведя беседу с одним несчастным, запутавшимся в своих матримониальных делах (знал бы он, какая путаница в мозгах у меня самого), я вывел Макса на прогулку в Литтл-Уормвуд-Скрабс. Это в Челси, там гулять гораздо приятнее, чем в парке с видом на одноименную тюрьму, и оттуда рукой подать до моей приемной — очень удобно.
Перейра наверняка догадался, что, рассказывая про Луизу, я кое-что утаил, думал я, пока мы с Максом огибали парковую лужайку.
После случившегося под Неаполем я старался вести себя так, будто ничего особенного не произошло; я запер воспоминания где-то в глубине памяти, усыпил их. О Луизе я снова вспомнил году в сорок восьмом, то есть через четыре года после ее отъезда домой, в Геную. Работал я тогда в Лондоне, врачом-стажером. Время было трудное, врачей не хватало, и начальство нас не жалело. Мы превратились в терапевтов «широкого профиля», нас бросали на все: констатировать кончину, принимать роды, лечить от бесплодия.
Мне вся эта медицинская рутина была неинтересна. Но куда денешься? Львиную долю рабочего времени я, натянув резиновую перчатку, проводил в венерологической клинике, стыдливо именуемой Пятой амбулаторией. Студенты лихо зубоскалили по поводу этой Пятой, но работать там было совсем не весело.
Несколько месяцев я имел дело с интимными органами и поневоле задумался о том, насколько непредсказуемо половое влечение. Многие пациентки были уже постаревшими, располневшими и, мягко говоря, неопрятными, что бесило и медсестер, и меня самого. Приходили и молодые, часть из них — будущие мамаши. Но по-настоящему привлекательных встречалось очень мало. Иногда попадались ладные, с хорошими формами, однако эротичности в этих созданиях было не больше, чем в прекрасной, но холодной статуе.
О природе сексуального желания я раздумывал машинально, исключительно из профессионального занудства. Беспристрастно созерцая все эти тела, я не мог не вспомнить тело Луизы. Как можно охарактеризовать то, что я испытывал в гостинице городка Поццуоли, в Луизиной комнате или в своей каморке на верхнем этаже с видом на море? В книжках любовь часто описывают как состояние просветленности. Это про тех, кому достаточно парить в облаках, поглядывая свысока на низменные содрогания тел. Святое пламя в душе облагораживает своим светом грубую физиологию.
То, что происходило со мной, нисколько не походило на парение в облаках. Луиза была для меня словно неожиданно обретенный шедевр. Как неизвестная картина Яна Вермеера, вдруг свалившаяся в руки искусствоведу-голландцу. Дали бы мне увеличительное стекло, я бы тоже ненасытно разглядывал игру света, тени и матовые отблески на коже Луизы.
Я понимал, что нельзя так нетерпимо относиться к своим пациенткам, это ненормально. Раздевшаяся женщина должна вызывать у врача сострадание или хотя бы уважение. Но я мучительно изнывал от любви к Луизе и утратил способность адекватно воспринимать наготу своих пациенток.
Луизу я обожал до самозабвения. Как я мог смириться с тем, что она будет теперь всегда где-то далеко и не со мной? Это казалось противоестественным. Я тосковал о потерянной близости, при которой тебя всецело понимают и принимают. И нет больше ужаса одиночества. Наша встреча стала для меня спасением от бесконечных переживаний, от клокочущих кошмаров, сотрясавших наш век и нас вместе с ним. Иногда боль утраты становилась такой острой, что я боялся, что присоединюсь к компании Реджи и Диего.
Годами меня преследовала тоска о быстрых, почти летящих шажках, о переливчатом голосе, о бездонных черных глазах. Без всего этого я чувствовал себя ущербным, я был никем и ничем. Лучше бы мне вообще не родиться, чем жить на белом свете без Луизы.
Вероятно, как раз в этот период, когда я завершал свою учебу, стали потихоньку воскресать в памяти детали нашей с Луизой истории. При травмах всегда так бывает, сначала шок, ничего не помнится. Потом человек вспоминает, как обрадовался, что не попал под велосипед, вовремя отскочил. А на него, оказывается, уже летел грузовик…
Я вспоминал, какой смущенной была Луиза в тот первый вечер в офицерском клубе. Но не исключено, что за смущением скрывалась борьба с собой. Луизе было совестно перед сестрой. Я вспоминал, какими обрывочными казались мне иногда рассказы о ее взрослой жизни, какие странные в них зияли пробелы. И, конечно, вспоминал, как упорно Лили Гринслейд не хотела отпускать Луизу со мной в Неаполь и даже не скрывала своей досады. Только теперь я понял, что ее волновала не угроза девичьему целомудрию, а нечто совсем иное. Если бы я опять мысленно прошелся по всем событиям, по всем деталям, обнаружилось бы еще много улик, явных и почти неуловимых.
Годы шли, складывались в десятилетия, я понимал, что Луиза, наверное, выглядит иначе и стала совсем другим человеком. Я даже на это надеялся: постепенно боль утихнет, потому что женщины, которую я люблю, больше не существует. Но подобные мысли пугали меня, словно сама смерть. Лучше уж боль от разлуки, от того, что Луиза светит другим, тем, кто этого не ценит.
Одно в моей жизни было постоянным — одиночество. Когда я впервые поцеловал Луизу, мне стало ясно: пока она жива, в моей жизни будет смысл. И не важно, что нас развела судьба. Когда с момента расставания прошло десять лет, я понял, что, познав такую любовь, больше никого не полюблю, а значит впереди — только одиночество.
…Я окликнул Макса, рванувшего навстречу огромному, ростом чуть ли не с пони, угрюмому догу, хозяин которого лакал пиво из банки. Макс вернулся, и мы двинулись к воротам парка. Я давно оставил попытки загнать его на заднее сиденье, он обожал смотреть в лобовое стекло, даже резкие торможения, из-за которых он всякий раз стукался о приборную панель, не отвадили его от этой привычки. Нажав на газ, я потрепал Макса по голове, но он не реагировал, приготовившись к созерцанию дороги. Я очень любил его, что меня самого удивляло. Меня восхищало в нем чувство редкого песьего достоинства, улыбчивая шерстистая морда, всегда хорошее настроение — просто так, без всякой причины. Я с ужасом думал, что, когда он умрет, моя жизнь без его выходок станет совсем уж тошной. Странное он все-таки создание, мелькнуло у меня, когда мы свернули на улицу Хэрроу-роуд: он не знает, что скоро умрет. Только мне известно, что ему готовит судьба. Что, это Космос над ним пошутил? Ничего подобного, он-то в гармонии с мирозданием. Подшутили над нами, над топорно сработанными двуногими тварями.
Ходил ко мне на прием один старичок, мистер Лоу — это когда я работал в своем первом бристольском дурдоме. Скромный тихий дед, до пенсии трудился в садовом питомнике. Жена, внуки, раз в году осторожное, с оглядкой на артрит, катание на горных лыжах. Но однажды он прочел в местной газете про изнасилованную девушку — и все, распрощался с покоем.
В Первую мировую он в составе Северо-английского полка оказался однажды во французском городе Альбере. Парни они были молодые и вечером отправились на охоту за барышнями. Отличить профессионалку от дилетантки тогда было сложно, рассказывал мистер Лоу. Существовали бордели с подсвеченными яркими вывесками. Но и помимо этого хватало сговорчивых медсестер, разбитных бабенок, любительниц одноразовой интрижки, официанток из бара. Даже матери семейств «были не прочь», как выразился мой пациент.
Сам он угодил в спальню к симпатичной фермерше лет тридцати пяти. Он не знал французского и не вполне уяснил, на что стоит рассчитывать, но чувствовал, что имеет право не просто раздеть ее и потискать. Она противилась, потому он и выплеснулся почти сразу; неприятно, но ничего страшного, подумал он тогда. Оставил своей фермерше несколько франков и побежал к ребятам догуливать. На следующий день он снова был на передовой. Через неделю, штурмуя высоту близ Гомкура, потерял всех друзей, кроме одного. Про фермершу он больше не вспоминал, не до того было. Зато почти через сорок лет, прочитав заметку в газете, только о ней и думал. Каждую ночь ему снилось, что его пришли арестовывать за преступление, которое он толком и не совершил. Что еще происходило в тот вечер, не помнил совсем. Во сне он присутствовал на похоронах, вроде бы хоронили человека, которого он случайно подстрелил. Бродягу или еще какого-то забулдыгу, которого никто бы и не хватился. Но во сне на могилу бродяги привели ищейку, и она учуяла запах убийцы, то есть моего пациента.
Я его успокаивал: прошло почти сорок лет, никто не придет его арестовывать. Сексуальное насилие, конечно, нельзя оправдать ничем, будь то мирное время или военное. Однако солдаты насиловали и русских, и полек, и немок. А марокканцы в Италии вообще всех подряд. И ничего никому потом не было.
Впрочем, беспокойство старика имело и более глубокие причины. Арест действительно был маловероятен, и особой вины перед той женщиной он не чувствовал. Но, судя по снам, он мог натворить что-то еще, чего уже не помнил. И боялся расплаты как раз за это.
— Доктор, если что-то такое и было, а ты забыл, неужели нельзя через обозначенное законом время сказать: «Не было ничего такого»? Разве может человек быть в ответе за то, чего даже не помнит?
Паническая тревога не отпускала, и старикану в конце концов пришлось обратиться за помощью ко мне.
Вспомнил я про мистера Лоу, когда стал подумывать о том, чтобы снова навестить Перейру. Тревога мистера Лоу была сродни моей собственной. История моего ранения в Анцио наконец прояснилась, и ничего, я это пережил. Однако по-прежнему побаивался растревожить чудищ, дремлющих в недосягаемых глубинах океана. Океана памяти. Но малый я настырный, опасности меня только раззадоривают: не потому, что я храбрый, а потому, что чересчур любопытный.
Не страшен мне Александр Перейра, твердил я себе, и роль его душеприказчика не страшна, где наша не пропадала.
В ближайшие выходные настрочил старику ответ: готов приехать, пусть только отпишет, когда ему удобнее меня принять.
Надо было уладить перед отъездом кое-какие дела и обязательно сходить к дантисту. Он с Кипра, приемная у него на Харроу-роуд, всего в пятнадцати минутах ходьбы от моей собственной. В отличие от моего прежнего дантиста киприот, успев напихать тебе полный рот всяких штуковин, не задавал вопросов, что меня особенно к нему расположило. В холле я, пока ждал, листал рекламный журнал с загородными домами. На любой вкус: от шотландских поместий с огромными оленьими рощами до беленьких компактных бунгало в Суррее.
И вдруг — очень знакомый тисовый куст в форме яйца. Я не сразу сообразил, что выставлен на продажу мой дом, наша с мамой «Старая дубильня». На фото был центральный фасад, он выглядел более респектабельно, чем тот, каким я его помнил. И все же описания «роскошного интерьера» не совсем соответствовали действительности.
Мама умерла в 1970 году, и я продал дом некоему Петерсону, которому как раз требовался большой сад, чтобы детям было где погулять. Внутри дома с двадцатых годов мало что изменилось, зато он был просторный, и снаружи полно места, хоть в футбол играй, хоть на велосипеде катайся. К облупившимся стенам Петерсоны относились философски (как и мы с мамой), но, думаю, центральное отопление все-таки провели. Мне было приятно, что сад ухожен.
Когда мама ушла со своей фермы, то заложила дом, надо же было на что-то жить. А когда ее не стало, денег от продажи дома мне хватило, чтобы выплатить заклад и даже купить квартирку, правда, в самом невзрачном районе Лондона.
Рассматривая фото с викторианской кирпичной кладкой, я вспомнил последнюю встречу с мамой. Ей было тогда восемьдесят, и она уже несколько месяцев болела раком. После операции мы какое-то время надеялись, что худшее позади, но болезнь вернулась, и мама смирилась с неотвратимым. От станции я доехал на такси. Был морозный февральский день, солнце отражалось в затянутых льдом лужах, посверкивавших на пятидесяти акрах пологого, с небольшим креном, поля Покока. У подножья мемориала павшим воинам, что рядом с церковью, лежали плотные сугробы. Я открыл дверь своим ключом, сохранившимся со школьной поры. Войдя в холл, задрал голову и окликнул маму.
Ответа не последовало, я поднялся наверх и постучался в дверь спальни. Мама полулежала, опершись спиной на несколько подушек. Рядом на одеяле стоял поднос, в ногах примостился терьер Плам. На прикроватном столике стоял радиоприемник, включенный на программу «Радио-2». Передавали старые песни, которые объявлял диктор с легким акцентом.
— Кто за тобой ухаживает? — спросил я, усаживаясь на край кровати. Мама была бледной и сильно исхудавшей, седые слипшиеся прядки бессильно свисали вдоль щек. Я мысленно представил, как опухолевые клетки интенсивно множатся, пожирая мамины внутренности. Рак ужасен тем, что запускает в живом организме процессы, которые должны происходить после смерти. Он убивают человека постепенно, тихой сапой.
— Участковая медсестра приходит раз в день. Делия, наша продавщица в магазине, каждый вечер заглядывает узнать, не нужно ли чего.
— Квартиранты у тебя сейчас живут?
— Мистер Браун. Его нет дома.
— А когда в последний раз был врач?
— Кажется, в пятницу. Как у тебя дела, Роберт?
— Нормально. Он прописал тебе обезболивающее? Доза достаточная?
— Вот эти таблетки.
— Понятно. Я хочу с ним поговорить. Мог бы назначить что-нибудь посильнее. Где у тебя болит?
— В боку, почти не отпускает. Я так устала.
Видеть, как умирает самый родной человек, тяжкое испытание.
Отеки под глазами, сильно изменившееся, обтянутое кожей лицо. Но в глазах еще теплился свет. Сжимая худенькую ладонь, я думал о том, как много всего за долгие восемьдесят лет видели эти глаза и до чего все это теперь ни к чему. Было — не было… Да какая разница.
Мое собственное тело было в нормальном до неприличия состоянии. «Крепкое здоровье» — так это принято называть. Несмотря на всю глубину моего отчаянья, к нему примешивалась эгоистическая радость — оттого что я могу двигаться, не испытывая боли, оттого что легкие нормально дышат, а желудок хорошо переваривает. Чудеса, которых здоровые люди не замечают. Надо бы научиться их ценить.
…Разница все-таки была. Именно мамины глаза видели то, что было дорого и мне: папино лицо. Как часто, всматриваясь в них, я втайне надеялся увидеть на блестящей радужке крохотное отражение этого лица, наподобие отражения квадратика ярко освещенного окна или еще чего-то в этом роде. Вот смогу разглядеть папино лицо, и тогда оттуда, из маминых глаз, он мне улыбнется. Но в ее серо-голубых глазах светилось только ласковое изумление. Они помнили меня грудным младенцем и годовалым карапузом. Уходя навсегда, она заберет с собой незримые отпечатки мгновений, которых я не запомнил или просто забыл. Она заберет с собой плетеную колыбель рядом с ее кроватью; меня спящего, прижав голову к ее груди; мои первые слова, первые неуверенные шажки, разбитые коленки; дверь в классную комнату. Странноватых персонажей, которых всегда в избытке порождают времена краха, нищеты и голода. Для мамы подобные открытия были потрясением и ежедневным испытанием, бесконечными вызовами судьбы, а мне все эти дикости казались любопытными и даже веселили. Ну а теперь весь этот ворох открытии, вся эта пестрая череда переживании исчезнет в глубинах времени.
Тогда, ежась от холода в слякотных «вади» под Анцио, я отмечал, как легко мы воспринимаем смерть только что убитых товарищей. Дескать, что поделаешь, теперь они где-то там. А нам, выжившим, будет еще тяжелее, для того нас тут, на земле, все еще и держат.
Теперь, когда умирала мама, подобные лицемерные оправдания и уговоры не годились. Вместе с ней канет в небытие и часть меня самого. То, что казалось необычайно важным, все эти драгоценные мелочи из детских дней, когда я постепенно обретал свою сущность, свое «я», все сразу обесценится, станет кучей никому не нужного хлама.
Примерно час мы с ней разговаривали, и я пошел на кухню готовить яичницу и чай. Яичницу — болтунью, чай — крепкий, как она любила. Поставив сковороду на маленький огонь, я ворошил яичное месиво и думал о маме. Не видя ее, я мог отвлечься от своих переживаний по поводу грядущей потери.
Она родилась в 1877 году, когда страна праздновала золотой юбилей правления Виктории. У нас где-то сохранился ларчик с бархатной вставкой для монет, выпущенных в честь знаменательной даты.
Начальная школа, сытная еда, нормальная семья и мир, который неспешно двигался вперед, развивая науки, наращивая благополучие, внедряя в жизнь простых граждан все больше демократии… Мама еще мало что видела в этом мире и мало что тогда понимала. И в свои восемнадцать считала, что это осторожно налаживаемое процветание и есть норма. Это и есть «жизнь», которой будет жить и она.
Но на закате дней мать увидела, что от былого остались одни руины. Уходили короли и капитаны, но мятежи только множились. Ее муж в числе миллиона соотечественников был убит, и никто не смог объяснить моей маме зачем. Проходили десятилетия, и каждое было знаменито изощренными жестокостями, которые невозможно осмыслить: истребление поляков, русских, евреев, Бирманская дорога, концлагерь Берген-Бельзен, Штази, ГУЛАГ. Атомные бомбы, террористические операции и геноциды… Ее единственному сыну прострелил плечо человек из его же отряда, причем случилось это на территории, где нельзя было находиться.
Каждая смерть — это поражение, признание, что благостные фото на каминной доске ничего не значат, запечатленные на них моменты счастья подарены ненадолго, и за них придется расплачиваться, за каждый миг…
Людям маминого поколения достались сплошные разочарования. У нас еще возникали иногда иллюзии, у них — никогда.
Когда я снова поднялся наверх, мама спала. Сердце сжалось от непереносимой жалости: дикая свора неправильных опухолевых клеток тащила маму в гибельный омут. Я поставил поднос на кровать, тихонечко снял захватанные очки для чтения, убрал с щеки поникшую прядку. Пса я отнес на кухню и захлопнул дверь. Потом вышел в сад, подошел к старой яблоне и, уткнувшись лицом в ствол, больше не сдерживал слезы.
Вернувшись от зубного, я заметил, что мигает красный глазок автоответчика. Я всегда боюсь включать режим прослушивания. Никогда не знаю, хочу ли услышать послание от Аннализы. Я тосковал по бьющим током, непредсказуемым всплескам желания, но сейчас мне требовался надежный заслон из одиночества.
От Аннализы не было ни слова. Сообщение имелось только одно: «Здравствуйте, доктор Хендрикс, это опять я, Тим Шортер. Звонил вам некоторое время назад, но вы мне тогда не перезвонили. Может быть, не сработал автоответчик. Так я вот о чем хотел сказать: после седьмого января буду в Лондоне и очень надеюсь, что вы примете мое приглашение на ланч. Если мое сообщение дошло, пожалуйста, подтвердите. Совсем коротко».
Глава одиннадцатая
Саймону Нэшу моя идея с творческим отпуском не понравилась, но я пообещал, что с каждой своей публикации буду отчислять «Бисквитной фабрике» тысячу фунтов. Это гипотетическое предложение, похоже, его удовлетворило. Я решил, что писать книгу лучше за границей, где нет знакомых. Ни пациентов, ни коллег, ни телефона. Где часы будут катиться монотонно, тягучие и блеклые…
Естественно, я сразу подумал о Париже. Он рядом, я сносно говорю по-французски, и валютный курс неплохой. Я довольно часто бывал там, обычно на конференциях. Мне нравились его художественные галереи, метро с чарующими названиями станций, острова посреди реки, Нотр-Дам с его ажурными арочными контрфорсами. Очень красивый город, гораздо красивее Лондона. Правда, раздражало его самодовольство, раскатистая речь, сопровождаемая пожиманием плеч; почти не скрываемая симпатия к нацистам и тайное недовольство тем, что в августе сорок четвертого их выставили вон. Религиозность напоказ; привычка любоваться собственным красноречием, угрюмая надменность официантов, билетеров и продавцов; влажная духота крохотных номеров, оклеенных цветастыми обоями; стойкое пренебрежение к другим культурам.
В течение трех дней, пока длится конференция, можно и потерпеть, но несколько месяцев, которые потребуются для написания книги, это уж извините. Надо было выбрать что-то более подходящее. Я любил Рим, но, пожалуй, слишком сильно. Накалившиеся от зноя мощеные улицы, похожие на декорации к историческому фильму, будут зазывать поучаствовать в этих сюжетах. Попробуй тут усиди за столом. И к тому же мое военное прошлое было слишком крепко с ним спаяно.
Восточная Европа находилась под контролем СССР, значит, отпадала. Была, конечно, и Западная Германия. Но смогу ли я жить среди немцев? Они убили моих друзей и уничтожили в своих лагерях смерти шесть миллионов человек. То, что немцы похожи на англичан — и внешне, и культурными традициями, и имперскими замашками — лишь усугубляло мои сомнения. Если меня воротило от парижских коллаборационистов, до сих пор горюющих о немцах, изгнанных в сорок четвертом, то каково мне будет в вагоне метро, полном бывших нацистов?
На самом деле мне хотелось в ту Европу, которой удалось избежать варварства двадцатого века. Должен же где-то существовать такой город! Меня обуревала ностальгия. Если бы в 1905 году кто-нибудь сказал, что Европе следует отказаться от правления царей, кайзеров, эрцгерцогов и королей, пусть уступят место лидерам, избранным народом, мужчинами и женщинами, то в ответ прозвучало бы: «Задумка хорошая. Надо прикинуть, как этого достичь. Действовать нужно аккуратно». Однако, если бы тот же человек уточнил: «Достичь этого можно только посредством катастрофических жертв и ценой миллионов смертей в Европе и России. Новый век станет веком погромов, холокостов, пыток и кровавых расправ», — люди наверняка проводили бы оратора в небольшой, но комфортный местный сумасшедший дом.
Погожей осенью 1966 года искомый город был найден. Он не был идеальным. Но он был старым, благопристойным и смог приноровиться к современной жизни. Я без труда представлял себе, как по его улочкам прогуливается Данте или Гойя, Гете, Дарвин или Дебюсси, пусть они тут и не жили. Что-то еще осталось от прежней простодушной Европы. До того, как ее растерзали, загадили и из процветающего континента превратили черт знает во что.
Я зашел в туристическую контору, попросил подыскать мне квартиру. Человек за стойкой был усат, на голове фуражка, как у трамвайного кондуктора. Он выложил передо мной список сдаваемых апартаментов, но прочесть его мне не удалось. Усач сказал, что сотрудница с английским вернется в два часа.
Сотрудницу звали Анной. У нее были шоколадного цвета волосы до плеч и бледные губы, словно слепленные из глины и тщательно отшлифованные скульптором. На ней была шерстяная юбка и высокие, до коленок, кожаные сапоги. Думаю, ей было лет тридцать восемь. Она показалась мне вялой, но не от усталости, а от того, что мыслями была явно не здесь.
Пока мы шли вдоль реки, она спросила, что я собираюсь делать в ее городе. Писать книгу, сказал я.
— Писателей у нас тут много, — заметила она.
— Вы меня утешили.
— История у города богатая, как раз для романа.
— Я собираюсь писать про реальную жизнь. Про то, что с нами не так.
— С нами со всеми?
— Строго говоря, да.
Она открыла калитку во дворик, мы поднялись по каменной лесенке.
— И на какое время вам требуется жилье? — спросила Анна.
— Пока не напишу. Месяца на три.
Она пожала плечами:
— Мне тут не нравится. И тетка, которой дом принадлежит… как это у вас называется?
— Домохозяйка?
— Ну да. Сука она, вот кто. Это правильное слово?
— В данном случае вам виднее.
Склонив голову набок, Анна задумчиво меня осмотрела.
— А это что? — она ткнула пальцем в футляр.
— Пишущая машинка.
— Такая маленькая?
— Портативная. Чтобы легче было таскать.
— И печатать умеете?
— Не очень хорошо. Двумя пальцами.
Ни тени улыбки. Интересно, что способно ее рассмешить.
Она провела меня по всей квартире. Тихое и какое-то нежилое местечко. Возможно, оно и к лучшему, решил я, ничто не будет отвлекать от творческого процесса.
— Могу предложить кое-что получше, — сказала Анна, глянув в свой список. — Идемте.
Мы снова пересекли двор, вышли в переулок. Спустились к реке, которая тут сворачивала, распадаясь на несколько каналов. Анна шла очень уверенно, не оглядываясь по сторонам. Остановились у зеленой, слегка облупившейся дверцы, Анна нашарила в кармане ключи.
Из темного вестибюля поднялись по деревянной лестнице наверх. Анна отперла дверь, за которой оказалась неожиданно просторная комната с натертым полом; половицы темные, из каштана. У окна стоял письменный стол, окно смотрело на канал. В углу кровать с высоким изголовьем, в другой половине комнаты — отгороженная занавеской кухонька с раковиной и газовой плиткой.
— Тут у вас не будет никакой… домохозяйки. Готовить и убираться придется самому. Ванная комната внизу, но ею больше никто в доме не пользуется.
Я посмотрел на истершийся ковер. Батареи не было, хотя вдоль одной стены тянулась труба отопления. В камине немного угольной золы. На другой стене небольшая картина маслом: крестьянка поднимается по ступенькам уличной лесенки; судя по наклоненным плечам и складкам развевающегося подола, спешит. Желтоватый свет придавал этой сценке средиземноморский колорит. Такими же улочками я ходил по Поццуоли.
— Это мне подходит. Когда можно въезжать?
Я подумал, что сейчас она улыбнется, но нет, — у нее лишь слегка дрогнул уголок рта.
— Прямо сейчас, если хотите. Бумаги в конторе можете подписать завтра.
— Так просто? Вы не боитесь, что я к вам не приду?
— Не боюсь. Если хотите, давайте паспорт. Завтра верну. Внесете аванс за проживание.
— Продуктовый магазин тут есть?
— Да. На углу следующей улицы лавка Якоба. А чуть дальше по улице — ресторан. Рекомендую говядину с салатом из маринованных огурцов.
Она протянула мне ключи и ушла. Услышав удаляющийся стук каблучков по деревянным ступенькам, я слегка запаниковал. Но как опытный квартиросъемщик, я знал: чтобы успокоиться, лучше всего заняться распаковыванием чемодана и раскладыванием вещей на полках.
Я взял с собой пару крепких ботинок, два свитера да некоторое количество таблеток для регулярного приема. Почти все чемоданное нутро занимали специализированные книги и журналы. Остальное — носки и прочее — я собирался купить на месте.
Лавка Якоба напоминала пещеру, полную деликатесов, которые были разложены на полках темного дерева. Хозяин — в фартуке и с карандашиком за ухом — стоял за прилавком. Выслушав клиента, он шел вглубь пещеры и приносил требуемое. У нас тут же возникли языковые проблемы. В конце концов мы вдвоем пошли вдоль полок, и я тыкал пальцем то в одно, то в другое. В результате получил несколько кусков ветчины в пергаментной бумаге, хлеб, горчицу, апельсины и несколько консервных банок с неизвестным содержимым.
На следующий день я пошел в контору и уплатил за три месяца вперед. Мужчина в шляпе вернул мне паспорт.
Анны в конторе не было. Пользуясь в основном языком жестов, я исхитрился спросить, где что продается, и мне показали на карте.
Через несколько минут я стоял на мощеной центральной площади; с одной стороны — кафедральный собор, вдоль двух других — колоннады. Центр площади занимал фонтан и медная конная статуя какого-то именитого мужа — то ли Карла, то ли Филиппа, то ли Фридриха. То ли Смелого, то ли Последнего из рода Имярек, то ли Неукротимого. Лично мне он напомнил нашего деревенского председателя охотничьего клуба. Тот тоже неплохо смотрелся на лошади, особенно в пылу охотничьего азарта.
Я зашел в бар, заказал кофе и стал наблюдать за происходящим вокруг. Я так давно был один, что любопытство стало привычкой — не второй натурой, а первой и единственной. Что в этом дурного? Человек любопытен от природы, почему это должно меня тревожить? Однажды, пытаясь утешить отца, потерявшего ребенка, Альберт Эйнштейн написал: «Человек — это часть целого, которое мы называем Вселенной; часть, ограниченная во времени и в пространстве. Он ощущает себя, свои мысли и чувства как нечто отдельное от всего остального мира, что является своего рода оптической иллюзией. Эта иллюзия стала для нас темницей, запирающей нас в мире собственных желаний и привязанностей к узкому кругу близких нам людей. Наша задача — освободиться из этой тюрьмы, расширив сферу своего участия до всякого живого существа, до целого мира во всем его великолепии».
Видимо, Эйнштейн часто писал своим почитателям, жаждавшим получить от него мудрый совет. Наверное, он никак не ожидал, что ему, физику, придется выступать в амплуа проповедника и философа. Но я думаю, что подобная открытость общим проблемам физике только на пользу. Мне нравится его мысль о том, что мы часть целого, хотя немного смущает слово «оптическая». Странная неточность для ученого. Впрочем, возможно, ошибка вкралась при переводе.
Осматривая площадь, я честно старался преодолеть иллюзию оторванности от мира и расширить сферу своего участия до всякого живого существа, какое попадется мне на глаза. Проникнуться теплыми чувствами к птицам и собакам проще, чем к человеческим особям. По тротуару у кафе прохаживался в ожидании крошек голубь. На каменной кромке фонтана расселись воробьи. Хрупкие птичьи фигурки и разнообразие окраски перышек умиляли, как и полное неведение славных пташек о том, что они славные. Стать частью таких существ одно удовольствие. За соседним столиком сидели, блаженно посапывая, две моськи; ну и пусть, я был не против. Досадно только, что их, судя по утомленным мордочкам, закормили и замучили тисканьем. Комичной вальяжности крупных псов в них не было и в помине — только крохотная грудная клетка, в которой за ребрами часто-часто билось настоящее сердце.
Что касается людей, то к старикам, обреченным на неизбежное угасание, я испытывал острую жалость, а за молодых — страх. На пары я смотрел как на чужеродный экзотический элемент, зато женщин — самому было совестно — разглядывал с пристрастием самца, оценивая каждую и пытаясь угадать, кто она и чем занимается, не важно, четырнадцать ей было или семьдесят, как будто хотел заполучить их всех сразу — или никого. Но противнее всего было ощущение, что я упустил свое время и больше мне, несчастному одиночке, ждать нечего. Я немного сочувствовал всем этим людям, как велел Эйнштейн. Сочувствовал им как узникам иллюзорной «индивидуальности». Но эту смутную симпатию омрачало легкое презрение к ним же, так рьяно отстаивавшим свою неповторимость и грезившим о славе и прочей не имеющей значения чепухе. Мое дружелюбие не дотягивало до статуса искреннего сострадания.
Но я не всегда пребывал в таком мрачном настроении.
В субботу, например, я отправился на блошиный рынок, что у северных городских ворот. Уже заметно похолодало, и я надел под куртку оба свитера. Рынок расположился в помещении бывшего склада, а часть прилавков выплеснулась на улицу вдоль канала. В помещении торговали стеклянными абажурами, сломанными пылесосами, складными столиками с пятнами от воды и метинами от непогашенных сигарет. Наверное, слоняться по рынку в компании с кем-нибудь было бы гораздо веселее.
Я подошел к низенькой ограде канала, сел и закурил. Стал наблюдать за лотком, заставленным дешевой керамикой. Продавцы пытались что-то всучить человеку в дорогом пальто. Лоточник с испитым, осунувшимся и свирепым лицом, иссеченным морщинами, смотрел угрюмо, а его жена, пожалуй, слишком упитанная для несчастной нищенки, назойливо уговаривала «господина», старательно прикрывая шарфом круглые румяные щеки.
Чуть подальше от столика с керамикой кто-то поставил на патефон пластинку с новоорлеанским джазом, и холодный воздух наполнился утробными медными звуками.
Едва лишь вкрадчиво заурчал кларнет, у меня дрогнуло сердце, и снова обожгла мысль, что хорошо мне уже не будет никогда.
Всю жизнь мне казалось, что если я преодолею вот это или вот то, то сумею предугадать, что готовит мне судьба. Видимо, в подсознании теплилась надежда на доброе и справедливое провидение, которое непременно должно меня хранить. Мама мне это внушила или проповедник в воскресной школе, не знаю.
В городах, где мне довелось побывать, будь то Тунис, Коломбо или Иерусалим, а позже Венеция, Брюгге, Вена, да и все остальные, никакие «прозрения» по поводу собственного будущего меня не посетили. Я буравил взглядом городские стены, пытаясь угадать, что за ними скрывается. Запрокинув голову, смотрел на окна мансард, высившихся над магазинами первых этажей, поскольку с младых ногтей усвоил, что увидеть что-нибудь можно только в вышине. Я пытался проникнуть взором сквозь запотевшие окна баров, сквозь латунные решетки ресторанных окон, полуприкрытых шторами. Однако я видел лишь мир других, в котором мне самому места не находилось. Я бродил и бродил по тротуарам, напуганный и восхищенный изобилием и разнообразием происходящего, но не смел ни на чем остановиться, одновременно боясь упустить что-то действительно важное для себя.
Одинокое детство, отрочество в обнимку с Библией и учебником латинской грамматики — вот этапы моего развития, мои шажки вперед. На мое взросление пришлась война, но и там я внушал себе, что… Что внушал? Что надо подождать. Вот вернусь домой после Дюнкерка… Вот вернусь на фронт… Вот вернусь из Северной Африки, вот вылечусь после ранения… Эти «вот» множились и множились. Но я продолжал верить, что, если не буду унывать и перетерплю, все прояснится и будущее обязательно проступит во мраке неведения.
После войны я мечтал забыться, окунувшись в работу. Мечтал последовать совету старого Полония из «Гамлета»: «Путем крюков и косвенных приемов, обходами находим нужный ход»[32]. А потом годы и годы я провел в узком пространстве, очерченном рамками исследований, в заточении для людских душ. Возможно, мне помогала двигаться вперед все та же иррациональная приверженность идее добра. Я трудился во благо страждущих, которых почти никто даже не понимал. Возможно, в душе я надеялся, что Господь видит, как я усердствую. И даже втайне рассчитывал на то, что вот завершится этап напряженной работы, и тогда… Вечное мое «вот».
Забыться в работе удалось, а заодно я совершенно забыл о самом себе. Бесконечные консультации, буйные больные, тюки грязных простыней. И только сейчас, услышав старую пластинку, я впервые осознал: вся эта череда новых шагов и этапов не способна ничего прояснить наперед.
Очередное «и вот» обернулось лишь тем, что я очутился в очередном зарубежном городе, где мне априори было гарантировано одиночество.
К творческому процессу я приступил в понедельник. Название для будущей книги придумал такое: «Немногие избранные». Купил в магазине канцтоваров пачку бумаги, заправил лист в каретку машинки. Потом два дня бродил туда-сюда по натертым половицам, что-то писал карандашом в блокноте и наконец решился напечатать первое слово. Это было слово «итак».
Не ожидал я, что писать книгу так тяжело даже физически. Статьи и студенческие курсовые не шли с ней ни в какое сравнение. Судя по томам, что стояли у меня на полке, мне предстояло натюкать от семидесяти пяти до восьмидесяти тысяч слов. Выдержат ли мои пальцы такую нагрузку — почти миллион ударов по клавишам машинки? А поясница? Ведь придется неделями торчать за письменным столом…
Я установил максимальный междустрочный интервал, чтобы удобней было вносить потом правку. Вычислил: если печатать по три страницы в день, то на книгу уйдет девяносто дней, то есть комнату надо снять как минимум на три месяца. За работу я садился утром, в середине дня выходил пройтись и перекусить, примерно в пять — снова за машинку и трудился до ужина. Вечером читал. Очень медленно, но дело все-таки продвигалось: пачка чистых листков становилась все тоньше, соответственно, количество заполненных текстом росло. Чем-то это все напоминало строительство стены: клади кирпичик за кирпичиком.
Невозможно было втиснуть в книгу все случаи из моей врачебной практики, хотя каждый из них повлиял и на мое восприятие жизни, и на мое отношение к Луизе.
Когда я работал в клинике под Бирмингемом, как раз начался бум наркомании. В награду за долгие зимы в окружении неизлечимых сумасшедших мне разрешили в течение полугода ездить в Эдинбургский исследовательский институт. Там, несмотря на весьма скудные возможности, пытались выяснить, что происходит в мозгу героинового наркомана. Предполагалось, что под воздействием героина почти полностью блокируется префронтальная кора (участки мозга, ответственные за принятие решений и адекватное поведение). Но! Одновременно происходит колоссальный выброс дофамина — вещества, дающего ощущение удовольствия. У человека возникает неодолимая потребность испытывать блаженство снова и снова.
Ничего сенсационного в исследовании не было, но мне тогда вспомнилось и кое-что еще. Физиология секса. В самом деле, подумал я, чувство влюбленности и физического влечения тоже порождает сладкую зависимость. Я был потрясен сходством своей модели отношения к Луизе с моделью переживаний, испытываемых пациентами, страдающими мономанией. Позже этот термин был заменен на другой — обсессивно-компульсивное расстройство. Я предложил шотландским коллегам провести замеры серотонина у двух групп добровольцев: влюбленных и наркоманов. Но, к сожалению, на подобные эксперименты не нашлось ни времени, ни денег.
Безусловно, состояние любовной привязанности провоцирует изменения в мозгу. Они так же реальны, как «голоса» Диего, которому было не важно, что на самом деле их нет. Наука о мозге не особо рьяно занимается метафизическими проявлениями болезни и не очень-то рассчитывает на появление более совершенных сканнеров и прочих сверхчувствительных приборов, которые помогут разгадать тайны невидимых процессов и взаимодействий. Так что мне оставалось только размышлять о странностях феномена, который мы, люди, называем словом «любовь».
Это единственное чувство, ради которого мы готовы изменить свою жизнь. Никакому другому (если иметь в виду непредсказуемое воздействие химических реакций в мозгу) мы не позволяем лишить нас способности трезво оценивать ситуацию. Ни один психически здоровый индивид не решится кардинально изменить свою жизнь на почве зависти, ярости или отчаянья. Но мы готовы ринуться в любую авантюру, если нами движет «любовь».
Более того, иррациональные порывы влюбленных восхищают общество, которое им рукоплещет. Влюбленным предоставляют льготы, поскольку их помолвки, свадьбы, трудовые подвиги и смертная мука обусловлены мощным выбросом дофамина в организме. Все это очень странно, думал я. Возможно, мне просто хотелось верить, что мое исступленное обожание Луизы — лишь побочный эффект некорректного воздействия нейромедиаторов.
Подобные размышления в структуру книги совершенно не вписывались, и незадолго до отъезда я написал на эту тему статью и отдал ее в журнал, где меня уже печатали. К моему изумлению, опубликовали ее без единой купюры под крупным заголовком: «Любовь лишь людская выдумка». Эта фраза стала очень популярной. Какое-то время мне названивали сотрудники редакций и радиостанций, уверенные, что имеют дело с махровым рационалистом, который сводит все эмоциональное богатство человеческой жизни к синаптическим контактам. Пришлось терпеливо объяснять, что не на того напали и что я смотрю на мир более широко.
На ланч я обычно ходил в небольшой ресторанчик «Феликс», расположенный на площади в пятнадцати минутах ходьбы от моего жилища. Туда можно было забрести в любое время, заказать малосольную лососину с укропом или колбаски со специями. Пил я местное пиво, темное и довольно слабое.
Однажды я увидел проходившую мимо ресторана Анну из туристической конторы и машинально помахал ей. Анна остановилась и, наклонившись, посмотрела на меня через стекло. Я кивнул ей, приглашая зайти. Она разрешила угостить ее горячим шоколадом. Лицо у нее было бледным, под глазами залегли темные круги. Она спросила, как у меня продвигается книга.
— Книга продвигается. Я печатаю.
— Вы заранее, с самого утра, представляете, о чем будете писать?
— Иногда представляю. Когда хочу рассказать о чем-то конкретном или изложить какую-то теорию, но со своими поправками.
— С поправками?
— Да. Моя книга как раз о том, что многие представления, бытующие в нашей области, возможно, не совсем верны.
Она не спросила, какую «область» я имею в виду. Помешала ложечкой шоколад, развернула чашку ручкой от себя и обхватила ее обеими ладонями.
— А когда не представляете? — спросила она.
— Сижу и жду. Если никаких идей нет, начинаю записывать все, что придет в голову. Я уже понял, что надо писать хоть что-то, иначе нужных мыслей не дождешься. Важно настроиться, расписаться.
— Ясно.
Она посмотрела в окно. Она всегда словно что-то высматривала вдалеке.
— Вы здешняя?
— Я? Нет. Приехала почти пять лет назад.
Мне было интересно побольше о ней узнать, но она отвечала нехотя, и я не стал рисковать.
— А какие у вас на сегодня дела?
— Пойду смотреть дома и квартиры для внесения в наш гостевой реестр.
— И где они?
— В разных частях города.
— Пешком будете ходить?
— Пешком.
— А можно мне с вами?
Сам не знаю, как эти слова сорвались у меня с языка.
— Ладно, но прямо сейчас, — сказала Анна очень серьезно, будто вообще не умела улыбаться.
Я расплатился, и мы вышли на холодную улицу. Шагала она быстро, я старался не отставать. Первой осматривали квартиру в сером многоквартирном доме. Лифт был сломан, и мы долго поднимались на четвертый этаж.
Квартира принадлежала пожилым супругам, которые собрались переехать в дом на окраине, а это жилье сдать.
Чувствовалось, что им уже пора на покой. Пока Анна осматривала квартиру, старик что-то щебетал, как потревоженная в клетке птица. Интонация была умоляющей, но догадаться почему, я не мог. Жена гремела на кухне посудой. Нас уговорили выпить черного чаю с очень крошливым печеньем.
Анна потом объяснила: она говорила им, что необходимо сделать ремонт и провести горячую воду. В тот день мы посмотрели еще три квартиры.
— А как вам живется в вашей комнате? — спросила Анна.