Аппетит Казан Филип
Он мотал головой:
– У сливы вообще нет никаких качеств. Все, что ты… мы испытываем, полностью субъективно. Ты можешь попробовать это вино… – он постучал по моей кружке, и я послушно выпил, – и найти его резким. – Он сам отпил глоток. – А я, с другой стороны, думаю, что оно немного медовое. Кто прав? Мудрый Демокрит сказал бы, что мы оба правы, ибо вкус диктуется нашей собственной предрасположенностью, понимаешь? Вино для тебя имело бы другой вкус, если бы ты был простужен, правда? А когда ты был моложе, такой вкус мог показаться слишком сильным, в то время как теперь ты бы предпочел еще более плотный. И так далее и так далее, все относительно, все зависит от бесконечно меняющихся условий, состояний внутри нас самих.
– А кто тогда может мне сказать, какой у этого вина вкус на самом деле? – спросил я.
С одной стороны, все это казалось какой-то философской ерундой, которую обсуждали в палаццо Медичи. С другой – если это правда…
– Никто! – триумфально воскликнул Лето. – Демокрит говорит, что мы не знаем ничего истинного о том, что существует, кроме того, что меняется в соответствии с состоянием тела, и того, что входит в него и оставляет отпечаток. Все непознаваемо – просто атомы и пустота.
Это звучало довольно безнадежно. По моему собственному ощущению, вкус глубоко был связан с памятью, и акт вспоминания больше походил на посещение места, где ты уже когда-то бывал, где-то внутри черепа. Чем более точно воссоздавался вкус, тем более живо проявлялся образ места. Так что я загорелся воссоздать Флоренцию во вкусах, а это означало только одно: рубец Уголино.
Первое, что я сделал, – вновь посетил торговца рубцом около Сан-Пьетро ин Винколи. Он не хотел давать мне свой рецепт, и я купил его – не слишком дорого, что только укрепило мои сомнения в честности и неподкупности римлян в сравнении с флорентийцами. Я мог пытаться соблазнить Уголино слитком золота, но он все равно бы не выдал своих секретов, а торговец рубцом Доменико уступил рецепт за пару медных байокко и считал, что заключил прекрасную сделку. Рубец был приготовлен точно так, как я распознал: бульон из костей, соль, перец, лук, чеснок, огромное количество сельдерея, рубец и трава, которую Доменико назвал иссопом.
Я отправился на травяной рынок, где, как выяснилось, у каждого имелась своя версия иссопа, который оказался вовсе не мятой, а некой разновидностью чабера. Через пару недель я скупил все мятоподобные травы, какие только смог достать, и часами экспериментировал с ними на кухне. Некоторые были хороши, другие отвратительны, но ни одна не была ароматной травой Уголино. Я начал готовить большие горшки с рубцом, только чтобы поиграть с ингредиентами, и в конце концов сумел выдать рубец по-флорентийски, который вы могли бы, если страдали насморком, принять за нечто, приготовленное Уголино в неудачный день. Но у Уголино никогда не бывало неудачных дней. Я даже убедил маэстро, который сказал, что я раскусил эту загадку и что пора бы мне перестать тратить на это время, однако Зохан был феррарцем, а потому не имел должного понятия о рубце.
Хотя рецепт Уголино по-прежнему оставался тайной, я утешил себя мыслью, что у него вся жизнь ушла на совершенствование этого блюда. Так что я перешел к другим рецептам, все так же пытаясь едой проложить себе путь домой, во Флоренцию, но что-то всегда получалось не так. Пища какого-либо места должна быть суммой его частей, и флорентийские блюда, приготовленные в Риме, имели неправильный вкус, как бы педантично я ни следовал своим прежним рецептам. Я нашел парочку харчевен, которые содержали флорентийцы, но даже у них еда была неправильная. Когда я заговорил с ними об этом, они лишь пожали плечами и ответили, что уехали много лет назад. Так чего я от них хочу? Я здорово разозлился на одного и сказал ему, что он предал Флоренцию, но он только расхохотался мне в лицо. Почему, спросил он, я так огорчаюсь из-за баттуты? Я не собирался признаваться в этом человеку из харчевни, в засаленном фартуке, но меня пугала мысль, что в один прекрасный день я тоже перестану заботиться о правильном соотношении лука к чесноку и моркови. И кем же я тогда стану?
Я попросил аудиенции у хозяина. Кардинал был дома и вызвал меня немедленно, думая, без сомнения, что мне нужна какая-то информация о пире на следующей неделе. Вместо этого я поинтересовался у него, хорошо ли у меня получается воссоздавать еду его любимой Мантуи. Он вроде бы удивился, но выглядел довольным.
– Во всех отношениях.
– Я очень рад. А есть ли что-нибудь, что вы хотели бы поменять?
– На данный момент – абсолютно ничего.
– Значит, мои блюда идентичны тем, какие вы ожидали бы от мантуанского повара на мантуанской кухне?
– Опять же во всех отношениях.
– Ваше высокопреосвященство, позвольте спросить: как по вашему мнению, влияет ли на вкус тот факт, что большинство наших ингредиентов происходит из озер и с полей Мантуи?
– Ну конечно же влияет!
– Значит, если бы мне пришлось, скажем, приготовить блюдо из щуки, но из озера Неми, у него бы был не такой правильный вкус?
– Ну разумеется, мой милый юноша! – Кардинал нахмурился. – Неужели почтенный маэстро Зохан поднимает шум насчет расходов? Уверяю тебя, я могу позволить себе рыбу из Ломбардии.
– Нет, нет, ваше высокопреосвященство! Я бы ни за что не стал вас тревожить подобными вопросами. Я просто хотел убедиться, что вашему высокопреосвященству мои блюда по вкусу. И если я могу попросить вашего снисхождения…
Я принялся смущенно мять в руках свою шапку. Кардинал вел себя безукоризненно дружелюбно, но при этом он являлся одним из самых могущественных людей в Риме. Однако он привык к болтовне окружения, так что терпеливо склонил голову.
– Я простой сын мясника и, ужконечно, вовсе не ученый, но процессы восприятия вкуса завораживают меня с… с профессиональной точки зрения. Может ли ваше высокопреосвященство сказать мне, что именно сообщает о том, что еда из Мантуи, а не с болот к югу отсюда?
Кардинал заморгал.
– Дорогой мой, – медленно начал он, как будто обращаясь к изрядному тупице, – я знаю, что она из Мантуи, потому что вижу расписки из Мантуи. В сочетании со знанием, что рецепты, которыми вы пользуетесь, были записаны моим личным поваром, мантуанцем до кончиков ногтей, это сообщает мне, что съеденная мною пища правильная, как ты говоришь.
– Превосходно… прекрасно, ваше высокопреосвященство. – Я внутренне вздохнул. Мои подозрения оказались верными: вкус у кардинала обладал утонченностью рогожи. – Если вы находите мою работу удовлетворительной, то я не могу и надеяться на большее счастье.
Я поклонился и вернулся на кухни, чувствуя себя еще более подавленным, чем прежде. Возможно, если бы я сел за трапезу в абсолютной убежденности, что все ингредиенты прибыли из Флоренции, как и повар, и ел бы, просматривая записи хозяйственных расходов, чтобы удостовериться в происхождении каждой составляющей, меня бы перенесло… Нет, это казалось не слишком вероятным. Я взялся за корзину с прекрасными вальдшнепами, понимая, что мог бы вместо вальдшнепов подать этому человеку наверху… да хоть дроздов, наловленных силками в саду палаццо, и он бы вообще не уловил разницы.
В те дни кардинал Гонзага частенько развлекался. Он был в милости у Ватикана, посему поток гостей за его столом никогда не иссякал. Во время одного пира Зохан вызвал меня в обеденную залу.
– Тебе следует познакомиться с моим давним нанимателем, – сказал он.
Весьма длиннолицый человек разговаривал с кардиналом, который возвышался над ним, глядя на солдата сверху вниз сквозь густую черную челку, словно терпеливая лошадь. Гонзага был уж слишком хорошо воспитан, чтобы передернуться, увидев, что к нему сквозь толпу гостей приближается его повар, так что дергаться пришлось мне. Но длиннолицый человек не обратил на меня ни малейшего внимания. Узрев Зохана, он испустил рев:
– Зохан из Феррары! Я думал, ты помер в Палермо!
– Это Джан Джакомо Тривульцио, – шепнул мне Зохан. – Кондотьер и флюгер для всех текущих политических ветров. Я был его поваром здесь, в Риме, много лет назад.
– Господин, позвольте представить Нино ди Никколайо Латини из Флоренции, в недавнем прошлом личный повар и диететик[17] Лоренцо де Медичи. Нино, это его превосходительство Джан Джакомо Тривульцио из Милана.
– Восхищен, – сказал Тривульцио.
– Диететик… Боже правый! – ахнул кардинал. – Это правда? Почему мне не сказали?
– О… Ваше высокопреосвященство, имеется в виду…
– Семейные дела вынудили мессера Нино покинуть Флоренцию, – быстро продолжал Зохан. – Но я могу поручиться, что он уехал со… всесторонним благословением Великолепного.
Одну чудовищную секунду я думал, что маэстро мне подмигнет, но он этого не сделал.
– Как неожиданно и необычайно. Я утратил дар речи, – сказал кардинал. – Я считал, что вы всего лишь один из протеже маэстро Зохана, и ничего больше. Какая невероятная удача для моих кухонь!
– Гонзага, у вас есть диететик? – сурово спросил Тривульцио. – В Милане ни один важный человек не обходится без собственного диететика.
– Нет, – нахмурился кардинал.
– Так берите этого. Я совершенно точно знаю, что у вашего брата в Мантуе есть диететик. И у ваших кузенов.
– Я и не думал…
– Вам и не нужно думать. Он стоит перед вами – доктор Лоренцо Великолепного. Черт подери, Гонзага, сделайте его своим диететиком!
Кардинал задумчиво уставился на меня, его губы сжались. Зохан коротко переговорил с кондотьером, пока я переминался с ноги на ногу, потом мы вернулись на кухню.
– Диететик, маэстро? – прошипел я, как только нас окутал безопасный кокон шума и пара.
– Конечно. Из тебя выйдет превосходный врач. Ты слишком много думаешь, Нино, и все не о том. Идеальное качество для диететика.
– Я никогда…
– Да там нечему учиться. Это все вздор и пустые словеса.
– Но что я буду делать?
Зохан испустил басовитый раздраженный рык:
– Про гуморы[18] ты знаешь.
– Конечно, маэстро. Все знают про гуморы.
– Четыре гумора, так? – (Я кивнул.) – Диететик использует свои умения и знания, чтобы обеспечить уравновешенность гуморов. Чтобы великий и достойный человек, его хозяин, имел сбалансированную пищеварительную систему.
– Но маэстро! Я же повар!
– Ты Галена читал? – (Я покачал головой.) – Дам тебе почитать свою редакцию его трудов. Читай только строчки, которые я подчеркнул. Остальное – философия и… и… – Он фыркнул. – Ладно. Еще ты прочитаешь книгу моего бывшего коллеги из Феррары, некоего Джованни Савонаролы, – тоже мою версию, только подчеркнутые строчки. Прочитай и делай так.
– Но это для какого-то ученого, маэстро!
– Послушай меня, Плясунья. Это работа маэстро – приглядывать за своими людьми. Донна Фортуна предоставила возможность, подобные которой случаются только раз в жизни. Ты, мой мальчик, был слишком глуп, чтобы воспользоваться ею, так что я добыл ее для тебя. Будь благодарен. Тебе нужно как-то продвигать себя самому. Это почетная должность, Нино. Это высокое положение. Воспользуйся им. Пара лет – и ты сможешь стать стольником. Я устал оттого, что ты болтаешься в моей тени. И… – Он умолк, сжал губы, нахмурился. – И в любом случае ты достоин хорошей должности. Это подарок, который я могу тебе сделать. Бери его.
– Я благодарен, маэстро. Всегда. Но что я буду делать? Я же ничего не знаю – вообще ничего!
– Заткнись! Ты знаешь очень много. Прочитай мои книги. Но позже: тебе уже пора подавать эту еду. Гости ждут.
На следующий день кардинал Гонзага сделал меня своим личным диететиком.
Кардинал Гонзага, прежде заботившийся только о том, чтобы его еда происходила из Мантуи, с головой вляпался в новую моду на диеты. Когда я только начал работать у него, он ел все, что приносили на стол, даже без комментариев, не говоря о жалобах. Теперь он подозрительно изучал каждую тарелку, как будто любой салатный лист скрывал свернувшегося аспида, и смотрел на меня, будто спрашивая разрешения. Мне требовалось представить какие-то благовидные обоснования тому, что он опять ест лук-порей или пирог с побегами хмеля. Тогда он кивал и жадно набрасывался на еду, полностью удовлетворенный. Я бы все отдал, только бы вернуться на кухню, но боялся обидеть Зохана. Нет худшего порока в ученике, чем неблагодарность. Так что я стал актером, выступающим в мрачном и чопорном костюме знатока медицины, хотя не имел вообще никакого опыта и знаний, а лишь выучился говорить на жаргоне диететиков. Радость была изгнана из обеденного зала, и кардинал уже больше не выглядел таким счастливым, как раньше. Я обнаружил, что тоскую по ушедшим дням линя, и угря, и даже цапли. Однажды ночью мне приснилось, что я приготовил громадного жареного лебедя со всеми перьями, а также пламенем, вырывавшимся из глаз и клюва, и напустил его на кардинала, словно бойцового пса, а сам бомбардировал его набором самых холодных, наиболее флегматических блюд. Я проснулся, когда ряса кардинала заполыхала, и решил поискать другую работу. Тем же утром я зажал Зохана в уголке.
– Где твоя благодарность? – проскрипел он.
Деревянная ложка, не так часто бывавшая на виду в последнее время, внезапно появилась, трепеща, в пространстве между нами.
– Но я уже не могу больше, – возразил я. – Это ерунда, все это.
– Конечно ерунда! Ну так и что? Тебе ведь платят, да? У тебя есть должность…
– Должность? Я повар, а не врач! Я больше не могу подавать его высокопреосвященству еду, которую я не дал бы и кошкам на рыбном рынке. Я так вам завидую, маэстро! Вы готовите пиры – настоящую еду.
– А я завидую тебе.
– Маэстро! Тогда займитесь этим сами. Вы же научились всему этому у этого dottore Савонаролы? Всем этим неприятным способам лишить еду радости. Забирайте мой наряд вместе с моим благословением! Ради всего святого, маэстро, я буду ощипывать цыплят… Мыть горшки!
– Ах… – вздохнул Зохан. – Ты не думал, что я бы тоже предпочел стоять, ничего не делая, только перекладывая стебельки спаржи или досыпая немного специй? Я стар, Нино. Моя спина сдает, и мне бывает трудно помочиться. Я хочу поехать домой, в Феррару, пить колодезную воду, есть свежие фиги.
– Так почему не едете? – напрямик спросил я.
– Потому что ты, Нино Латини, – лучший повар, какого я когда-либо знал, и потому что ты последовал за мной в Рим, как бездомный пес, и я в ответе за тебя. Я твой маэстро. Я все еще твой маэстро, Нино. Вырасти, мелкое дерьмо, и тогда делай что хочешь.
– Вырасти? Разве я еще не вырос?
– Мужчина не стал бы мне ныть о своей злосчастной судьбе. Личный диететик его высокопреосвященства кардинала Гонзага… О чем, по-твоему, его высокопреосвященство говорит со своими друзьями? Со всеми этими старыми жирными содомитами в Ватикане? Он говорит про свою печень, селезенку и о том, что ты держишь их здоровыми, как у новорожденного младенца. О том, что его пищеварение работает так же точно, как знаменитые карманные часы его отца. Что он никогда в жизни не чувствовал себя лучше, и все это благодаря тебе. Не важно, что он и до того чувствовал себя прекрасно. Не важно, что его рот столь же чувствителен, как кожа на сапоге. Ты роскошно живешь, пердишь в шелк, ты зажрался, мой мальчик, и пока ты не начнешь вставать на колени каждый день и благодарить Бога за все свои таланты, ты останешься мальчиком.
Дорогой Нино!
Ты жив – и одно это принесло мне огромную радость.
Я не осмеливаюсь сказать больше, еще не сейчас, так что прости меня за то, что я рассказываю тебе новости вместо того, что у меня на сердце.
Я нашла твое письмо в Санта-Бибиане. Сестра Беатриче сберегла его для меня. Я не думаю, что она его читала, хотя как бы дорогая Беатриче ни уверяла, что умирает, часто она кажется более живой, чем большинство людей, которых я вижу в своей небольшой жизни, – кроме Сандро Боттичелли, конечно, о котором позже, – и меня бы ни капельки не удивило, если бы она его распечатала!
Я, наверное, должна тебе сказать, что Беатриче знает все мои секреты, под которыми я подразумеваю наши секреты. Не бойся. Ничего из того, что я ей рассказала, не заставило ее хотя бы бровь приподнять. Тайная жизнь монастырей, мой дорогой, весьма удивительна.
Я сижу в келье Беатриче. Мы обедаем, на обед риболлита – всегда риболлита, и неплохая. Готовит старая монахиня из Сан-Фредиано, – думаю, она может знать твою Каренцу, по крайней мере, они кажутся очень похожими, и сестра Доккья иногда ругается совершенно чудовищно. Ее суп тоже похож на Каренцин – помнишь, как она закатывала глаза, когда я появлялась на ее кухне вместе с тобой? – но не так хорош. Неужели Каренца, еретичка, совала маленький кусочек бекона в свою баттуту? Ты-то должен знать лучше меня. Ха! Я улыбнулась от воспоминаний и обожгла язык. Сестра Беатриче смеется надо мной: скажи ему что-нибудь важное, говорит она.
Поэтому позволь сказать тебе следующее: ничто в моем сердце не поменялось с тех пор, как мы говорили с тобой в последний раз. Я никогда не возвращалась и не вернусь к событиям того дня, когда ты покинул Флоренцию, но ты должен знать, что я не чувствовала к тебе ничего, кроме любви, тогда, как и сейчас.
Я царапаю эти последние слова под ласковым, но пугающе острым взглядом мессера Сандро Боттичелли, который меня в этот момент рисует. Моя тетя – неизменная моя дорогая тетя – присматривает за мной из угла, но она начала дремать, так что не видит письма… Я оставлю его Сандро. Этот милый человек терпеливо растрачивает свой гений на мое бесцветное личико… Ой, тетя шевелится.
В спешке и любви…
Моя дорогая Тессина!
Что за радость получить твое письмо, дополненное крошечным портретом, но не твоего лица, ради одного взгляда на которое я отдал бы жизнь, а моего собственного, за которое я ругаю Сандро, но и обнимаю! Я пошлю письмо в его мастерскую, чтобы не искушать бедную сестру Беатриче.
Каренца предпочла бы свисать из окна Синьории, чем класть бекон в свою риболлиту. Ее секрет, который я открою тебе с риском твоего изгнания из Флоренции (так что, пожалуйста, дорогая, расскажи об этом всем и каждому, чтобы тебя вышвырнули из города и силой заставили присоединиться ко мне здесь), – это пользоваться горшком, в котором перед этим жаришь сало и не моешь. Я полагаю, это была ошибка, которую я заставил Каренцу повторять, потому что был на ее кухне маленьким тираном. Но мне нравился призрак бекона, поселявшийся в супе. Как чудесно, что ты это заметила.
Вот что у меня сегодня на уме: я назначен личным диететиком его высокопреосвященства кардинала Федерико Гонзаги, хотя не знаю об этом деле почти ничего.
Я по горло зарылся в книги, но, увы, вряд ли постигну это искусство: мне думается, оно желает, чтобы несчастный повар превратился во врача, а у меня в этом деле нет никакого опыта и умений. Боюсь, все это только мода и никакой пользы и смысла – просто способ дурачить легковерных богачей. И мне кажется неправильным выбирать блюдо за его лекарственные свойства, а не за вкус! По счастью, его высокопреосвященство – человек простых вкусов, и мне не нужно мучить его, отказывая во всем. И его счастье (а также и мое), что он не страдает от каких-либо серьезных болезней. Кардиналовы гуморы пребывают в полном равновесии, насколько я могу судить, хотя у него есть склонность к меланхолической еде, блюдам его сырой и болотистой родины. Чтобы оправдать свое назначение, я предписал холерические блюда из лука-порея, приправленные сахаром и корицей, и, когда начнется сезон, его высокопреосвященство научится находить удовольствие в артишоках, которые в Риме выращивают в огромных количествах и которые выделяют едкое молочко, открывающее загадочные каналы тела. В таких вопросах у меня есть только знание мясника, и не больше, но артишоки восхитительны, так что кардинал будет наслаждаться ими и его организму станет дышаться легче.
Каренца бы посчитала, что я сумасшедший, раз нанялся на такую работу. Как я скучаю по ее еде! И по Уголино на рынке – тебе, конечно, не разрешают есть его шедевры. Если ты позволишь мне молитву от твоего имени, то пусть твой муж наймет на кухню приличного повара. Ему это вполне по силам.
Я напишу Сандро и буду вымаливать у него твой портрет. Хотя вряд ли он мне нужен, потому что я вижу тебя во всем прекрасном, что попадается мне на глаза.
Нино
Той зимой, когда я не корпел над специальными трудами по диетической науке, то писал письма. Отцу – моля его о прощении. Каренце – я посылал ей странные римские рецепты, от которых, я знал, она будет долго фыркать. Сандро – ему доставался перечень картин, которые я видел в Риме, и описание того, насколько они по большей части ужасны. Арриго – он всегда был на марше вместе с армией короля Ферранте. Также я начал письмо к мессеру Лоренцо, зная, что никогда его не отправлю: в нем я в снисходительном тоне прощал его. Разорвав, я выбросил его в нужник вместе с другим, в котором клял Лоренцо всеми бранными словами, какие только знал.
В ответ я получал весточки от Арриго. Приходили письма от Сандро, полные сплетен и маленьких набросков уличной жизни гонфалона Черного Льва. Пара удачных розыгрышей, убийство, одна таверна разорилась, открылась другая. Текущие треволнения мессера Лоренцо, который вступил в спор с его святейшеством и, похоже, проиграл. Сандро рассказал мне в письме, как Папа хотел, чтобы его племянник стал графом Имолы, города между Флоренцией и Карфаньяно, но Лоренцо отказался ссудить его святейшеству деньги, необходимые для покупки титула. Однако это сделали Пацци. Для Медичи это было как будто старые соперники плюнули на идеально вычищенный сапог мессера Лоренцо.
Я даже получил письмо от Леонардо – скромный квадрат пергамента, покрытый паутинными письменами какого-то шифра, который я не смог разгадать, с невозможно совершенным рисунком домового паука. В конце весны мне пришел маленький сверток от Сандро: две легкие деревянные досочки – рисовальные таблички из его студии, все поцарапанные и потертые, а между ними портрет Тессины.
В рисунке первым делом меня зачаровали волосы, потому что чернила любят завитки и локоны, а рука Сандро всегда будто схватывала вещи, пока они раскрывались. Кудри Тессины… Я догадывался, что расческа боролась с ними, наверное, около часа, прежде чем Тессина села перед моим другом, но они уже опять стали собой, свившись в тяжелые плотные веревки: полуприрученные-полудикие. А в ее лице я нашел новую напряженность: линия скулы, крошечное ужесточение челюсти, незначительное смягчение изгиба там, где нос переходит в верхнюю губу. Она смотрела на меня искоса, с полуулыбкой на устах. Я держал рисунок перед собой, словно окно, и смотрел в него, сквозь него, чувствовал, как он оживает, пока Тессина чуть ли не заговорила со мной.
Рисунок я заключил в рамку и повесил в своей комнате, где он расположился рядом – и чуть ниже, из соображений приличия, – с маленькой Мадонной работы Сандро. Так что когда я молился одной, то и другая была у меня перед глазами, и когда я смотрел на Тессину, то тоже молился. Ее письма я держал в ларчике под картинами, который слишком походил на алтарь. Но я сказал себе, что так же усердно хожу в церковь, как всякий другой, и зажигаю свечи за упокой души моей матери перед самой Богородицей, и при некотором везении Она закроет глаза на мои личные дела, особенно пока я оберегаю здоровье Ее слуги-кардинала с помощью сахара, корицы и горьких трав.
В письмах для меня снова начала оживать Флоренция: бордельные драки и скандалы; рогоносцы и предатели. Новые блюда, подаваемые в рыночных тавернах, мода. Игры кальчо, цены на вино и колбасы. Тессина писала о художниках, которых я знал, и их пристрастиях. Она жила в странном мире прогулок под вуалью из запертого дома в монастырь или боттегу Сандро, и я ощущал удушье, с которым она сражалась. Тессина тоже оказалась в некой ссылке, хотя могла, по крайней мере, смотреть в окно и вдыхать воздух города. Я изучал каждое слово и пережевывал каждую подробность, снова и снова. Я искал того же самого, что и в своей еде. Я не знал точно, что это: ключ, заклинание, которое волшебным образом перенесет меня обратно во Флоренцию. Но в результате не находилось ничего, кроме чернил и пергамента.
В ответ я старался описать Тессине, как только мог, улицы Рима, руины, церкви, собор Святого Петра, но слова никогда не делали того, чего я от них хотел. Вкусы я мог сделать живыми, но запись вкусов чернилами оказывалась сухой и неисправимо безвкусной. Поскольку мои описания казались мне самому неубедительными и плоскими, я снова начал рисовать: набросок огромной арки на Форуме, продавцы рыбы и торговцы рубцом. Собаки, спящие в дверных проемах, кошки на древних колоннах. Проктор, блестящий белками глаз из-под своего шлема сбившихся в колтуны волос. Я рассказывал Тессине, что готовлю, и описывал, что происходит в Академии. По этим письмам получалось, будто я веду жизнь счастливую и привольную, и я надеялся, что Тессина найдет в них хоть небольшое утешение. Но когда я перечитывал их, прежде чем запечатать каплей воска, то не мог там найти настоящего себя.
Мой дорогой Нино!
Ты требуешь от меня новостей о моей жизни, и я знаю, это потому, что ты желаешь разделить ее со мной. Но я рассказывала тебе очень мало. Без сомнения, ты считаешь, это потому, что мои дни пусты по сравнению с твоими.
Я должна наконец сказать правду. Это зависть тянет ее из меня – это грех, конечно, как и саможаление, но я желаю, чтобы земля разверзлась под этим городом и поглотила его весь, как геенна огненная на старых картинах. Я сказала тебе, что мой муж обнаружил свою неспособность к исполнению супружеского долга. Это правда. И это счастье. Но его пыл, если можно это назвать столь элегантным словом, далек от угасания. Когда он дома, что бывает все чаще и чаще, он обращает свое внимание на меня каждую ночь, а иногда и днем. Не важно, что собственная плоть не позволяет ему удовлетворить желания; он непременно принуждает меня пытаться пробудить его к жизни всеми и каждым средством, какое его похотливый и возбужденный ум может изобрести. И все без толку, что только разжигает его желчность. Его злость направлена в основном на себя, как мне кажется, но это только потому, что меня он считает чем-то лишь чуть большим, чем какой-нибудь манекен. Если бы он видел во мне хотя бы шлюху, у меня осталось бы больше достоинства, клянусь.
Когда синьор Бартоло заканчивает покушаться на мою честь, его сын продолжает игру. Нино, ты знаешь, что такое этот Марко. Вряд ли во Флоренции найдется человек, который не отойдет к стене или не прыгнет в канаву, если Марко проходит мимо. Однако меня пугает не гнев Марко, а его страсть. Каков отец, таков и сын: пыл подводит синьора Бартоло, но распаляет сына. Отец уходит, униженный, и приходит Марко, молодой петушок, со шпорами и клювом наготове. Он не осмеливается меня коснуться – и не осмелится, я уверена, пока жив синьор Бартоло, – но постоянно наседает на меня со своим грязным и жестоким языком. В нем совсем нет разума, Нино, – никакого здравого смысла. Он весь злоба и вспыльчивость.
О любовь моя, иногда я ощущаю себя уже в аду, так что геенне огненной нет нужды поглощать меня. Но порой я нахожу отца и сына столь ничтожными, столь смешными, что могу совершенно выбросить их из головы. К тому же у меня есть твои строки и рисунки. Нино, нарисуй мне свой портрет. Я обожаю твоих толстых котов и древние колонны, но нарисуй себя. Я храню твои письма в безопасности в Санта-Бибиане, но если ты пошлешь мне свой портрет, я запечатлею его в своей памяти и сердце и буду пользоваться им как тайным талисманом против жестоких слов и дел.
Молись за меня.
Т.
Впервые за много лет у меня появилось время для себя, но после этого письма Тессины я заполнял свободные часы тревогами. Я должен был беспокоиться о воображаемых болезнях моего нанимателя, ибо за это мне платили деньги, но вместо этого меня преследовал призрачный образ Тессины: как она прижимается спиной к тяжелым стенным панелям палаццо Барони и отшатывается от лица Марко, будто от какой-то гадости родом из океанских глубин.
Сердце мое!
Ты дурак и беспечный и бессердечный мальчишка и еще больше тебя надо винить что понуждаешь твою бедную Каренцу взяться за перо в первый раз за многие годы. Твое письмо было трудно читать мои глаза уже плохи ты послал указания как готовить бычачий член? Если ты всякой дикостью занимаешься в Риме тогда спаси нас Господь – я не могу поверить что такую ерунду делают в Риме в самом доме нашего Святого Папы.
Но ты живой и я должна простить тебя потому что я скучаю по тебе как будто ты мой собственный сын а не твоей матери упокой Господи душу ее пусть даже ты занимаешься варварством – но я забыла ты же готовишь для кардинала конечно же ты не готовишь его высокопреосвященству бычий хрен и всякие такие вещи??
Дорогой мальчик я очень тебя люблю ты спрашиваешь что Уголино кладет в свой рубец это мята а ты что думал дурачок? Вот моя памятка для томачелли как ты просил я надеюсь они хороши пожалуйста готовь их для его высокопреосвященства!
Дорогой мальчик тебе с моей любовью Каренца.
Почерк был великанский и каракульный и справа загибался кверху, словно неаккуратно взлетающие с озера птицы. Я поднес листок к лицу и поцеловал, перечитал снова, и когда складывал бумагу, то заметил еще надпись на обратной стороне. Она была сделана мелким строгим почерком, и мне пришлось прищуриться, чтобы различить буквы.
Дорогой Нино,
лето застало нас всех в добром здравии. Я верю, что ты тоже здоров, хотя знойные ветры Рима опасны, и я советую тебе быть очень внимательным к своей еде и питью. Я получил твое письмо и другие новости о тебе от Симона Корбинелли, который получает их от своего сына в Неаполе. Очевидно, Бог присматривает за тобой, и пусть Он продолжает делать это. М. Пизелло был пойман на подрывании Города – штраф уничтожит его.
Е. Донелли умер, «Донелли и брат» закрылся. Я планирую покупать мясо у дочери Донелли, которая вышла замуж за торговца птицей. Чума посетила нас в конце года, но в основном на западе, и Черный Лев сильно не задело. Мне пришлось чинить крышу, хотя и не очень серьезно. Терино улучшил свое заведение. Меня выбрали в совет гильдии.
Твой любящий отец,
Никколайо ди Никколайо Латини.
Нино,
мне очень грустно, что ты не получал от меня писем столько месяцев. Я едва выходила из этого дома с тех пор, как последний раз писала тебе, – ничего, кроме коротких визитов в Санта-Бибиану в обществе тети Маддалены, которая хоть и заметно постарела, но обрела еще большую прозорливость и бдительность. У Сандро перерыв между заказами, так что я сидела здесь, в моей богатой тюрьме, а мои тюремщики окружают меня все теснее.
Но внезапно воссиял яркий луч света. Мой муж, столь быстро приближающийся к дряхлости, возымел фантазию совершить паломничество. Не в Рим, сразу должна сказать я! Но в Ассизи – помолиться в храме Святого Франциска и посетить его священный праздник в октябре этого года. Мы уедем из Флоренции во вторую неделю сентября и поедем через Ареццо и Перуджу.
Какое чудо! Ты знаешь, дорогой Нино, что я никогда не бывала за стенами нашего города? Приготовления уже начались. Я чувствую, что снова могу дышать. Какая радость!
Т.
Паломничество. Слово прокатилось по моему языку, словно мясистая вишня. Я прислонился к осыпающейся кирпичной стене у вершины Палатинского холма. Вокруг никого не было. То и дело доносились голоса снизу, где я видел Проктора, притаившегося под большой аркой. Я перечитал письмо Тессины в пятнадцатый уже, наверное, раз за этот день. Теплые кирпичи посылали песчаные струйки по спине моей рубашки. Воздух был настолько горяч, что обжигал мне язык, и я укрылся в тени неказистого фигового дерева, одурманенный ужасающим римским солнцем.
Здесь, наверху, я почти верил, что скрежещущая мелодия насекомых – это скрип колеса Фортуны, поворачивающегося мне на благо. Ведь перед тем как гонец вручил мне письмо Тессины, я только что услышал, что кардинал Гонзага уезжает в конце сентября в Мантую, а затем в Милан и не вернется до весны следующего года. Зохан ехал с ним, оставляя меня… чем заниматься? Было не совсем ясно. Видимо, я должен был получать содержание и продолжать считаться частью хозяйства кардинала, но я узнал от маэстро: мой наниматель ожидает, что я предоставлю свои услуги его друзьям в коллегии кардиналов. Я должен был стать чем-то вроде кондотьера-диететика, что казалось мне скучнейшим делом из всех вообразимых, если, конечно, я решу заниматься этим. Но что, если нет? Никто не мог меня заставить. Меня абсолютно не волновало, что у кардиналов будут неуравновешенные гуморы.
И тут письмо Тессины. Все стало четким и ясным, как бульон, когда в него вмешивают яичный белок. Паломничество. Оставить все это позади и в одиночестве пуститься в путь за счастьем. Быть спасенным – вот зачем все эти крошечные существа сновали вокруг упавших мраморных плит. Спастись и спасти.
Проктор ковырялся под колонной. Он поднял голову и, увидев, что я прохожу мимо, одарил меня своей чернозубой ухмылкой.
– Я встретил человека, который сказал мне, что где-то на этом поле есть дверь в Перуджу, – сообщил он. – Я не испытываю склонности верить ему, но все же у меня есть время для небольшого изыскания. Ты был когда-нибудь в Перудже?
– Нет. – Я сел на колонну. – Но если найдешь дверь во Флоренцию, скажи мне, ладно?
– Мне надо подумать об этом, – ответил Проктор и яростно зачесался.
Мне нужно было убить почти четыре месяца, прежде чем Гонзага вместе с Зоханом уедут на север. Прежде чем я сам отправлюсь в собственное путешествие. Чистая трусость с моей стороны, но я не мог сбежать из кардинальского хозяйства, пока за мной присматривал маэстро – это было бы словно удар кинжалом ему в сердце. Правда, подождать, когда он уедет, мало отличалось от того, чтобы ударить кинжалом в спину, но возможно, рассудил я, именно такого поведения он от меня и хочет. Он наставлял меня быть хозяином самому себе, разве нет? А когда я уеду один, то, конечно же, получу его благословение. Тем временем оставалось еще удушающее римское лето, которое я должен был провести в своих ужасных одеждах диететика.
– Мне нужен новый хозяин, – сказал я Проктору, хотя знал, что он не слушает. – Жадный человек, который не заботится о своих гуморах. Кто-то, кто будет оценивать блюдо по его вкусу и искусности исполнения, а не по тому, как оно влияет на его пилорус[19].
Это была новомодная причуда в Сан-Лоренцо ин Дамасо: желудок и все его капризы. Кардинал страдал от незначительной флатуленции[20], но по тому, как он рассказывал об этом, можно было подумать, что крыша дворца дребезжит от мощи его ветров. Однако когда меня заставили послушать и, конечно же, понюхать их, я не услышал ничего громче щелканья прутика и прописал ему пирог с листьями фенхеля.
Это должно было искоренить проблему, но потом кардинал нашел старинный трактат о пищеварении, и с тех пор речь шла о жаре желудочного сосуда, порядке употребляемых блюд для наиболее эффективного переваривания и, превыше всего – кардинал излагал это мне в некоем отчаянии, с безумным взором и тревожной бледностью обычно румяных щек, – первостепеннейшая, абсолютнейшая важность пережевывания. Ибо без достаточного перемешивания или при неправильном для данного ингредиента переваривающем процессе катастрофа была неминуема. Катастрофа, повторил он, словно видя в воображении водяную стену или какой-нибудь подземный взрыв.
На мое счастье, я почитал о желудке, о том, как еда попадает в него через устье пищевода, которое должно быть закупорено в конце трапезы каким-нибудь достойным запечатывающим продуктом вроде сыра, чтобы улучшить переваривание и предотвратить катастрофу, или быть затянуто, примерно как кожаный кошелек, вяжущим действием чего-нибудь кислого. Я изучил множество желудков, правда овечьих, свиных и коровьих, но не смог найти ни каких-либо затягивающих веревок, ни даже места, где кусок сыра мог бы встать, словно пробка.
Не важно. Кардинал Гонзага был убежден, что его сосуд переваривания работает плохо. Проблема, как он боялся, заключалась в пилорусе – выходном патрубке желудка. Это маловероятно, возражал я. Вина лежит, скорее всего, на недостаточном пережевывании – без сомнения, потому что его высокопреосвященство отвлекают важные дела епархии. Но чтобы удовлетворить жажду кардинала пострадать, я полностью изгнал из диеты морковь, увеличил долю фенхеля и ввел больше семян зонтичных, рассудив, что корни их, такие как морковь, усиливают газы, а семена – фенхель, кориандр, кумин – излечивают это расстройство.
Но никакого исцеления не предвиделось для воображаемых болезней моего господина, и казалось, ничто не сможет прекратить осаду моего достоинства. Увы, совершенно наоборот: в последующие дни я перешел от мелодичности и ароматических качеств ветров моего нанимателя к изучению его мочи в поисках признаков вышедших из равновесия гуморов. Я тщетно пытался обнаружить у его высокопреосвященства какое-нибудь реальное недомогание – он просто-напросто страдал от болезни нанимателя диететика, но, вглядываясь в глубины очередного вещего сосуда с мочой, я понял, что мечтаю найти нечто серьезное, дабы передать пациента в руки настоящего врача. Или если бы чего-то в самом деле не хватало, мне, возможно, удалось бы воспользоваться своими новыми умениями диететика, какими бы они ни были, и излечить его.
Вот именно: мне нужно было видеть какой-то результат моих мучительных усилй. Мне нужен был пациент: кто-то, кого надо вылечить. Кто-то недоступный для обычных врачей. Таких в Риме имелось множество, но мне требовалось найти человека, который знает меня и, можно даже сказать, доверяет мне. Я думал и думал, но когда ответ пришел, он оказался прост, как рассвет.
– В Перудже…
– Доброе утро, Проктор, – сказал я.
Нищий бродил от колонны к колонне, неторопливо плывя ко мне через Кампо Вакино.
– Доброе утро.
Он поклонился, и жгуты его волос закачались, посылая в мой нос вонь редкостной сложности: лиса, барсук, коза, грибы порчини, пекорино, еще барсук… Как не похоже на тонкие, надушенные пряди моего хозяина! Передо мной был человек, воняющий страданием, и ему поистине требовалось мастерство врача. Неужели кардинал Гонзага в своем воображении видел себя вот таким? Судя по его беспокойству и тревоге, выходило, что да. Кардиналу требовалось, чтобы я исцелил его, но я не мог оказать ему эту услугу, потому что никакой болезни не было. Но здесь – здесь страдание было. Диета не могла излечить моего кардинала, но, уж конечно, могла продемонстрировать свое могущество на каком-нибудь бедняге вроде этого, сидящего сейчас передо мной на корточках. Ведь предполагалось, что я врач. Все говорили мне, что я чудесный работник. Что ж, возможно, я смогу доказать себе то, во что кардинал Гонзага верил уже давно.
– Проктор, – начал я, – когда ты в последний раз принимал ванну?
К моему удивлению, нищий вроде бы пришел в восторг от моего предложения посетить баню. Мне до сих пор становится стыдно оттого, что я не понимал: в это ужасающее состояние – спутанные волосы, слой грязи на коже, от которого он выглядел как деревянная скульптура из насквозь почерневшего ореха, – этот человек впал не по доброй воле. Мы отправились в баню, в которую я обычно ходил, и я заплатил авансом за такую горячую воду, какая только потребуется, чтобы привести его кожу обратно в естественное состояние, и за услуги цирюльника.
Я оставил Проктора в руках недовольных и явно испытывающих отвращение банщиков, восторженно рассказав им о его былом положении в городе Перудже, и поспешил к себе в комнату, где выкопал пару исподнего, заношенную рубашку, старую котту, какие-то залатанные штаны и дублет, в котором я приехал из Флоренции, жестоко потрепанный погодой и ночевками под открытым небом, но все еще более-менее похожий на приличную одежду. Когда я вернулся в баню, Проктор был во второй лохани, сияя сквозь пар, словно святой. Его кожа приобрела болезненный красновато-розовый цвет. Я едва узнал его, потому что грязный фонтан волос исчез, а осталась только мышастого цвета щетина длиной с толщину пальца, не слишком ровно остриженная. Борода тоже была сбрита – судя по всему, вместе с большим количеством кожи. Существо, казавшееся сверхъестественно безвозрастным, словно выдумка художника, призванная заполнить пространство в нижнем углу второсортного алтарного образа, оказалось человеком приблизительно тридцати пяти лет, с правильным и весьма удивленным лицом.
– Отвратительно, – буркнул какой-то банщик, достаточно громко, чтобы услышал я, и Проктор тоже.
– Заткнись и дай ему то, что он просит! – велел я ему. – И венгерской воды добавь.
– Я готов! – сообщил Проктор. – Я сварился! Я обожжен, ободран и потушен!
Он поднялся из лохани, демонстрируя бледный, как труп, костяк, покрытый рубцами, ссадинами и следами укусов насекомых. Кожа на его ребрах выглядела тонкой, словно ткань, через которую отжимают сыр. Он прикрыл срам, сложив длинные руки, и на мгновение стал похож на стоящую на боку фламандскую картину мертвого Христа, которую я однажды видел. Я подал знак банщикам, и они неохотно подошли, держа перед собой полотенца. Они пихали и тыкали его, а он стоял, сжавшись, на мокром мраморном полу, уставясь в потолок, стиснув желтые зубы от стыда или боли. Когда Проктор высох и в его скальп и грудь было втерто некоторое количество венгерской воды, я привел его к кучке моей старой одежды. Он стоял на полусогнутых ногах и таращился на нее, пока я не взял исподнее и не протянул ему.
– Могут не подойти, – сказал я, оглядывая его тощий зад, похожий на пару свиных щек на одной тарелке.
Его взгляд метнулся от белья ко мне и обратно. Он нахмурился, потом протянул руку, другой по-прежнему прикрывая свое мужское естество, и поднял белье перед лицом. Что-то вроде узнавания просияло в нем, и он наклонился, резко сложившись в пояснице, так что я услышал, как хрустнули позвонки, вставил ногу в штанину исподнего, подтянул его выше торчащих коленок до пояса. Я показал ему завязки, и он туго затянул их. Рубашка оказалась большой, и снова он затянул каждую веревочку, как будто пытался заключить в тюрьму не принадлежащее ему тело. Дальше пошли штаны, и под конец я помог ему с дублетом. Даже одевшись, Проктор не шевелился, а стоял, чуть сгорбившись, и тревожно глядел в потолок.
– Мы пойдем за рубцом? – спросил я.
Его голова мотнулась, и он зафиксировал взгляд обведенных белым зрачков на моем лице, на точке где-то посреди лба.
– Проктор, – повторил я, – ты голодный?
Он еще посмотрел, потом поморщился, как будто его пронзил спазм боли или чего-то другого. Яростно замигал, потом затрясся, как собака. Великоватая одежда надулась и опала.
– Я чиновник, – пробормотал он. – Чиновник. В Перудже, в Перудже…
– В Перудже обедают, и в Риме тоже. Пойдем же.
Мы отправились к продавцу рубца в аркаде Сан-Пьетро ин Винколи. Однако на этот раз Проктор шел позади и пересек площадь только тогда, когда я купил миску еды и протянул ему, как подзывают собаку. Мы дошли до ступеней церкви и сели там.
– На что похожа Перуджа? – спросил я, и Проктор посмотрел на меня, ошеломленный, и лицо его помертвело. – Она как Рим? – (Он моргнул.) – Там земля плоская? Холмистая? А женщины красивые?
Он снова моргнул и опустил голову чуть ли не в миску. Он начал черпать и хлебать.
– Давай же расскажи, – настаивал я. – В Перудже…
– Я купан, но не куплен, – огрызнулся он.
– Извини, – сказал я. – Я думал…
– Обрит, как овца, – пробормотал он. – Обрит и обмазан. Обрит и обмазан.
Он прикончил свой рубец и сел, сгорбившись и глядя в пустую миску полуприкрытыми глазами. Из полузверя, каким он выглядел прежде, Проктор превратился в растерянного мужчину, еще молодого, в болтающейся чужой одежде. Теперь он стал не просто человеком, но пугающе беззащитным. Мне и в голову не приходило, что простой акт милосердия может привести к таким последствиям.
– Где ты спишь? – спросил я.
– Сплю? – Его голова дернулась, белки глаз стали шире, чем когда-либо. – Обрит и обмазан! – выкрикнул он.
– О Господи, нет! – поспешно сказал я, поняв, что он подумал. – Мастер Проктор, я не предлагаю тебе спать со мной! Я просто спрашивал, каковы у тебя условия для сна. Приют, может быть? Или…
– Канава, яма, дерево, стена, дверь. – Он сплюнул.
– О! Но должно же быть место, где ты предпочитаешь спать, когда у тебя есть какие-то средства?
– Предпочитаю? Средства? – Он замигал. – Белые Отцы добры, когда есть монета. Когда, когда, когда… В Перудже меня называли Проктор, ты знаешь. И я ведь все еще Проктор, так? – Он обнюхал себя, свои руки, подмышки, пробежался скрюченными пальцами по неровной щетине на голове. – Я какая-то мартышка, – заключил он.
– А где эти Белые Отцы?
– На Борго.
– Тогда идем туда.
– Нет!
– Ты же не можешь спать в канаве.
– Молодой человек, я могу спать, где пожелаю, – проскрипел он.
– Молодой человек? Это ты молодой человек. Как думаешь, Бог доволен, что ты бродишь по Его священному городу, похожий на какого-то языческого демона?
– Что ты знаешь о Боге, а? Ты что, думаешь, Бог наблюдает за такими вот мартышками, как мы с тобой, в Риме? Бог говорит со своими детьми в Перудже. А здесь другие голоса.
– Ладно, послушай мой голос. Я хочу, чтобы ты спал в каком-нибудь чистом безопасном месте.
– Ты выбрал меня. Ты меня выделил.
– Это ты выделил меня! Мастер Проктор, ты месяцами досаждал мне своей вонью и бормотанием. Теперь я плачу услугой за услугу. Отведи меня к этим Белым Отцам, и, клянусь, я оставлю тебя в покое.
Монахов-кармелитов совсем не тронуло явление вымытого Проктора, однако они приободрились, когда я открыл кошелек. Сумма за месяц была ничтожно мала, так что я заплатил сразу кардинальским серебром и оставил Проктора глазеть на его новый соломенный тюфяк.
Я вернулся в свою комнату и написал длинное письмо Тессине, с наброском в одном углу Проктора, каким он был до бани, хотя о нем самом не рассказал. Я почему-то чувствовал: то, что я сделал с нищим, – вторжение, а не настоящее милосердие, и это ощущение не уйдет. Тем вечером, когда я мрачно склонил голову, чтобы посмотреть, как мой хозяин мочится в стеклянный бокал, а потом взял теплый сосуд и принялся его изучать, словно алхимический сосуд, содержащий некое чудо трансмутации, я думал о трансформации, учиненной мною над Проктором, который все-таки был человеком, а не животным.
– Ну? – нетерпеливо спросил кардинал.
Он жаждал дурных вестей. Мне пришлось его разочаровать.
– Значительно лучше, ваше высокопреосвященство, – ответил я. – Флегматический кризис миновал. Жар и сухость преобладают. Мы должны поддержать их рост некоторым количеством… – я вздохнул, – некоторым количеством жареной баранины в перечном соусе.
В кои-то веки блюдо, которое мне в самом деле захочется готовить, но я знал, что оценено это не будет. Я мог с тем же успехом сконденсировать овцу и перец в какую-нибудь пилюлю и засунуть кардиналу в зад. Нет, лучше даже не думать об этом. Я уже стал блюстителем мочи моего хозяина и не хочу сделаться ответственным еще и за его задний проход.
Кардинал все так же смотрел на меня, закаменев от ожидания. Я снова вздохнул, обмакнул кончик мизинца в теплую жидкость, прикоснулся им к языку. Зазубренная вспышка синюшно-бордового обожгла мои органы чувств, а за ней последовала унылая рассольная и металлическая волна, которая, по счастью, исчезла довольно быстро. Я остался со слабым привкусом свиных почек и уксуса.
«Ну и кто здесь безумец?» – подумал я. Пить мочу человека, пытаясь вылечить его от болезни, которой у него нет, когда город полон таких людей, как Проктор, игнорируемых врачами – и настоящими, и самозваными, вроде меня. Каждый день мы проходили мимо этих второсортных существ, чтобы давать своим господам то внимание, которого они так жаждали. И вот человек, который был нищим, а сейчас чувствует себя как обезьяна в костюме, – безумец, вброшенный вверх тормашками в мир нормальных людей. И это была моя вина. Ведь предполагалось, что я врач? Что ж, возможно, мне удастся применить скудные знания, полученные на этой службе, для чего-нибудь хорошего. Я попытался помочь человеку, изменив его внешние обстоятельства, но причина болезни таилась внутри. Я не собирался пить мочу Проктора, но ведь есть и другие методы.
– Обращает ли ваше высокопреосвященство должное внимание на пережевывание? – поинтересовался я, мучимый желанием выпить глоток вина кардинала, чтобы изгнать изо рта вкус его мочи.
– Обращаю. Процесс пережевывания бесконечно разнообразен, правда? Я стремлюсь быть усердным.
– Поверьте мне, это необходимо, – ответил я с некоторым изумленным пониманием. – В случае трудностей с пилорусом лучше избегать грубой пищи. Ваше высокопреосвященство наверняка заметили отсутствие зерен и бобовых.
Конечно, думал я, что еще есть нищему, как не самую грубую пищу? Перемена диеты – любая перемена – может вызвать исцеление у Проктора. Но его недуг – явно чудовищный переизбыток черной желчи. Не нужно быть диететиком, чтобы поставить такой диагноз.
– Чемерица, – пробормотал я.
– Это необходимо? Достань тогда! – велел кардинал.
– Я… Да, конечно. В данном случае нет необходимости, ваше высокопреосвященство. Растение пугающей силы, лучше оставить для крайних случаев.
– Мой милый, не медлите, если считаете это необходимым.
Я возвратился в приют рано на следующий день и с облегчением обнаружил, что Проктор провел ночь там и все еще никуда не ушел. Монах вручил ему метлу, и Проктор методично вычерчивал ею невидимую сеть на плитах маленького внутреннего дворика.
– Ты уже прервал свой пост? – поинтересовался я.
Проктор выронил метлу.
– Обрит и обмазан! – выкрикнул он. Порезы от бритвы на его лице потемнели, а волосы торчали под странными углами, но выглядел он не слишком плохо. – Обрит и обмазан, – повторил он, подозрительно отступая назад.
– Я понимаю. Мне жаль, что тебе пришлось это перенести. Ты приятно провел ночь?
– Терпимо, – отрезал он.
– Хорошо. Я принес завтрак для нас обоих.
Я снял с плеча принесенную сумку, сел на ближайшую ступеньку, вытащил кучку свежих ранних груш и начал их чистить. Потом протянул одну – бледную, покрытую капельками сока овальную штуковину – Проктору. Он неохотно подошел бочком, откусил кусочек на пробу и, довольный, уселся на некотором расстоянии от меня.