Аппетит Казан Филип
Он взглянул на меня с видом терпеливого раздражения.
– Я ищу дворец кардинала Федерико Гонзаги. Вы знаете, где он может быть?
– Кардинала Гонзаги? – Священник смерил меня взглядом с головы до ног, на этот раз внимательно. – Ах, извини, я принял тебя за иностранца. Ты гонец, да?
Похоже, гонцы надоели ему лишь немногим меньше, но, по крайней мере, он обратил на меня внимание.
– Не гонец, отец. Я повар.
– Повар? Ерунда. Ты слишком тощий.
– Честно. Мой маэстро готовит для его высокопреосвященства кардинала и вызвал меня из Флоренции.
– Флоренция? О, вот почему я узнал твой акцент. Все-таки чужеземец, а? – Он добродушно рассмеялся, и я повеселил его собственной ухмылкой. – И ты никогда раньше не бывал в Риме?
– Нет, это…
Можно ли в этом городе доверять хотя бы священникам? Я кашлянул и решил, что если нельзя положиться на человека Божьего, то лучше уж вернуться и попросить тех двух бандитов приютить меня на ночь.
– Так и есть, вы правы.
– Ну ладно. Лучше тебе найти твоего маэстро, пока римские воры не обобрали тебя до нитки, а они это сделают, сын мой, они это сделают. Итак – Гонзага, да? Я знаю, где он живет. Сан-Лоренцо ин Дамасо.
Он выдал мне указания, которые выглядели довольно простыми.
Мне стоило повнимательнее слушать священника. Хотя он описал более-менее прямой путь до Сан-Лоренцо ин Дамасо, я скоро обнаружил, что заплутал в улочках, которые изгибались, поворачивали обратно или упирались в тупик. В конце концов я оказался в каком-то месте, где люди жгли известь в дверях своих домов. Улицу заволакивал едкий дым, а обжигальщики с угольно-черными лицами и красными глазами скалились сквозь клубы, словно черти в аду, будя во мне ужас. Когда я вынырнул из этого проклятого царства, то оказался на обширном рыбном рынке. Я снова спросил дорогу – на этот раз у рыботорговца, и он рассказал, как мне ехать, но только потому, что я немного поболтал и пошутил с ним о дораде. Мне, однако, становилось не до шуток. Я чувствовал себя испуганным и очень одиноким, не говоря уже о голоде. Конь сердился на меня: ему были нужны вода и сено, и он начал спотыкаться на мостовой. Я повернул его к северу, но никакого Сан-Лоренцо перед нами не появилось. Вместо этого мы приехали на берег реки. Там был мост, а за ним что-то вроде замка – несомненно, то самое большое круглое строение, о котором говорил мне священник. А за ним собор Святого Петра… Я припомнил прощальные слова Велии.
– Прости, коняга, – шепнул я потному животному, и мы пересекли реку и поехали по длинной прямой дороге к базилике.
Я снова оказался в реке паломников, текущей к огромному зданию, рядом с которым все прочие казались крошечными. «Наверное, даже людям, живущим на луне, его видно», – подумал я и на том покорился и стал одним из паломников.
У собора нашлись желающие приглядеть за лошадьми, и я оставил своего коня человеку настолько честному на вид, насколько вообще возможно, и хорошо заплатил ему за еду и воду, но сумку взял с собой. Затем я влился в длинную извилистую очередь из мужчин и женщин, стремившихся попасть в церковь. Отвесив челюсть, я прошел через атриум, который показался мне размером с нашу Пьяцца Санта-Кроче, пропал с головой в сияющей мозаике, изображавшей святого Петра, идущего по морю Галилейскому – оно мерцало и переливалось, как настоящая вода. И, даже находясь в толпе вонючих толкающихся людей, я ахнул, когда вошел в саму базилику, потому что внутри она была такой невероятно огромной, что казалось, будто в ней заключены сами Небеса. Клянусь, я ощутил, как моя душа натянулась, словно парус, отчаянно желая унестись вверх, в далекие просторы. Но теперь паломники перебегали от гробницы к гробнице, и я шел вместе с ними, чтобы коснуться каждого священного камня, изумленно покачать головой над могилами святых, усыпальницами Пап, чудесными реликвиями.
А потом я пришел. Передо мною был алтарь, и я чуть ли не видел кости старого рыбака, лежащие под ним, как будто камни специально для меня превратились в стекло. Я встал на колени, коснулся лбом пола, зажег свечи. Одну за маму, одну за донну Велию. И одну за Тессину, хоть и не назвал ее, – просто зажег дорогущий восково мизинец и воткнул в песок, где его свет влился в стену света, плещущегося возле могилы Петра. И, выйдя наконец в поздний полдень, обнаружил, что человек с честным лицом украл моего коня.
Когда я все-таки добрался до дворца Федерико Гонзага, который оказался совсем недалеко – на самом деле я проезжал прямо мимо него, – солнце уже почти село и город залило теплым насыщенным апельсиновым светом. Я устал, меня мучила жажда, но я не решился остановиться где-нибудь на пути, опасаясь, что меня ограбят, если не хуже. Моя рука на рукояти меча почти онемела, а ноги болели, потому что я заставлял себя гордо выступать, задрав подбородок и топча мостовые Рима, будто я здесь хозяин. Но при этом все время ощущал себя так, словно топор забойщика уже завис над головой этого глупого заблудшего флорентийского бычка.
Привратник кардинала уже собирался спустить меня с лестницы, но я сказал, что я ученик маэстро Зохана, приехал к нему из Флоренции и, кажется, даже начал умолять его меня впустить. Привратник долго-долго смотрел на мой живот, как будто мои поварские умения должны были являть себя там. Он взглянул на мое лицо, потом опять на живот, как отец перед незамужней, но беременной дочерью, потом фыркнул, толкнул меня на скамью сразу за дверями и исчез в глубинах дворца. Когда он вернулся, за ним катился Зохан, кривоногий, одетый в кухонное, с ложкой под мышкой. Я был так рад его видеть, что чуть не упал на колени во второй раз за этот день, но не успел и шевельнуться, как феррарец приставил ложку к моей грудине.
– Ни хрена себе, – сказал он.
– Маэстро… – прохрипел я.
– Плясунья. Хорошо. Надевай рабочее. Мой заместитель помер, на мою голову. Помер, ублюдок этакий! Чертов урод!
– Что, прямо на кухне? – пролепетал я.
– Нет, не на гребаной кухне! В Тибре. Его только что выловили. А не надо было крутить с драгоценной доченькой домохозяина, правда, а? Или, если уж на то пошло, крути сколько сердце просит, как я ему сказал, но держи свой тупой деревенский рот на замке. Но он одно сделал, а другое нет. Христос только знает, как он находил время. Видимо, я недостаточно его загружал, поганца.
– У меня нет рабочего.
– Нет рабочего? Да ты и вправду любитель, Плясунья. Ну одежда-то есть. Можешь взять его рабочие тряпки, этого чертова ублюдка. А? Пойдем тогда.
– Я иду. А можно мне что-нибудь поесть?
– Поесть? Ты нежен, как попка младенца, Плясунья! Ты работать пришел или что?
– Конечно работать, маэстро. А что еще здесь делать?
– И то правда, что еще. Идем тогда.
Я последовал за ним по коридору, который на вид и запах ничем не отличался от любого другого коридора для слуг, в каких я когда-либо бывал.
– Так приятно видеть вас, маэстро, – сказал я спине Зохана.
Так оно и было: он один остался у меня от прежней жизни.
– Хм… Ну, тебя тоже вполне приятно видеть. Хотя ты немного похож на труп. Попозже расскажешь. Есть работа. Много работы.
– Этот город – сущая задница, – буркнул я.
– Точно? Точно, а? И все же ты не остался у Его Великолепия, так? В чем-то напортачил, не сомневаюсь. Не в еде, или я бы услышал. Мы поговорим об этом. Но не сейчас. Ножи есть?
– У меня ничего нет, маэстро. – Господи, мне уже было все равно. Коридор тянулся бесконечно, однако запахи из дальнего конца доносились приятные. – И нет, не из-за еды.
– Это все, что меня волнует, – заявил Зохан. – Итак, Нино… – Он остановился в каменной арке. За его спиной мерцало пламя и слышался перезвон металла и многослойный гул голосов. Сотни запахов просачивались сквозь проем. – Добро пожаловать на кухни кардинала Гонзага.
Отныне мою жизнь составляли кухня кардинала Гонзага и крошечная чердачная каморка под карнизами его дворца, едва ли шире моих раскинутых рук. В ней имелись кровать, табурет, распятие и маленький набросок Богоматери работы Сандро. Я приклеил его на доску и вставил в старую эбеновую раму, которую по моей просьбе купил один повар. Когда римское солнце лизало черепицу крыши в нескольких дюймах над моей головой, я жарился, как фаршированный поросенок, нанизанный на вертел зноя, ворочался на раскаленной решетке своей кровати, пытаясь найти хотя бы дюйм прохладной простыни. А зимой по утрам мое дыхание застывало на потрескавшемся стекле оконца, не шире двух моих пальцев, через которое я смотрел на юго-восток, на море крыш, простирающееся до дальнего холма. Зохан проследил, чтобы мне хорошо платили, но деньги, которые я держал в старом мешочке с пряностями, запрятанном на балках над моей кроватью, просто копились, пока мешочек не стал уже слишком толстым, чтобы запихивать его в дырку за вывалившимся кирпичом. Я никогда не выходил на улицу – зачем? Здесь, во дворце, у меня было все, что нужно: работа и сон. Все было просто. Можно подумать, что я жил не лучше узника в тюрьме. Это так, хотя я бы сказал – как монах в каком-нибудь суровом ордене, в котором я был свободен, но привязан к узким рамкам силой собственной воли и желания.
Желание… Странно представить человека, желающего быть ограниченным и контролируемым настолько, чтобы его жизнь заключалась лишь в меняющейся череде стен и бесконечно повторяющихся заданий. Но именно этого я жаждал больше всего на свете. Я хотел стать как кусок мяса, уложенный в ящик и засыпанный солью. Я хотел высохнуть и опустеть. Превратиться из того, чем я был, во что-то другое. Мне было все равно, кто или что получится – только бы не Нино Латини с Борго Санта-Кроче во Флоренции.
Так что я оставался в палаццо. Не потому, что боялся города снаружи, хотя и это могло внести свою лепту, но потому, что города были чем-то знакомым. Улицы и люди напоминали мне о том, кем я был. Они возвращали к жизни прежнего Нино, а я только и старался похоронить его. Однако была у меня и другая причина, более практическая. Палаццо располагался не очень далеко от квартала флорентийцев. Это был небольшой участок города, забитый флорентийскими банками, складами флорентийских купцов, домами флорентийских прелатов, послов, лавочников и даже некой эксцентричной флорентийской проститутки.
В один из редких случаев, когда я отважился пройти дальше площади перед палаццо, я случайно забрел туда, ведомый своим носом, потому что близился вечер и слабый аромат нашел меня сквозь все прочие сложности римского воздуха. Люди жарили баттуту: свекольная ботва, раскаленный свиной жир. Я шел на запах как лунатик и, только заметив знакомые гербы на фасадах лавок и банков, осознал, где оказался. Здесь ждала опасность. На пирах Медичи я часто готовил для гостей из Рима, и они могли видеть меня в те вечера, когда мессер Лоренцо вызывал повара в пиршественный зал. Кроме того, я понимал, что Бартоло Барони меня не забудет. На этих улицах могли оказаться люди, которых послали найти меня, – люди, знающие, что, убив меня, они заслужат расположение одного из могущественнейших людей Флоренции.
Как замкнутый маленький мирок, дворец Гонзага оказался лучше большинства тех, что я знавал. Это, в конце концов, была не тюрьма. Я мог выходить, но у меня не было причин и поводов. Так что я позволил Зохану загружать меня работой так сильно, как ему хотелось, а это было все равно что вручить пьянице ключ от винного погреба. Зохан повелевал – я готовил. Кухня подчинялась мне, как страна подчиняется своему королю. Король же отвечает только перед Богом, а здесь не было иного бога, кроме Зохана. Мы трудились всегда. Наш кардинал был человеком ненасытного аппетита, хотя и не худшим чревоугодником в Риме. Зохана наняли, чтобы привнести в кардинальские развлечения немного величия двора Лоренцо де Медичи, но маэстро, при всей своей репутации и мастерстве, обнаружил, что новый хозяин не желает, чтобы его удивляли или озадачивали. Его вкусы были более традиционными: он любил блюда своей родной Мантуи, так что мы готовили много рыбы и утки, горы тыквенных равиолей и риса. В основном мы варили – много чего варили.
Прежний Нино из «Поросенка» или палаццо Медичи умирал бы от скуки среди бесконечных заказов простой мантуанской еды, нескончаемого торжества озерной рыбы и дичи, странного поклонения тыквам. Но Нино, чьим миром стали кухня, чердачная каморка и лабиринт коридоров и лестниц между ними, кажется, уже вышел за пределы скуки. Рутина стала частью процесса, превращавшего меня во что-то иное: в пустого человека, чьей единственной заботой стало верно угадать смысл взмахов деревянной ложки маэстро. Я стремился лишь к тому, чтобы приготовленная мной еда была совершенна и имела ровно такой вкус, какой нужно. Я тоже ел ее – мы хорошо питались на кухне, кардинал был щедрым нанимателем, – и вскорости я изучил еду Мантуи так, будто провел там всю жизнь. Я мгновенно мог сказать, поймана щука в озере Пайоло или Супериоре и в какой застойной протоке выращен наш рис. Я учился, всегда учился, и довольно скоро гости кардинала начали поздравлять его с тем, что он нашел настоящего мантуанского повара.
Меня вполне можно было считать таковым. Я клал мантуанские ингредиенты в мантуанские блюда и не ел ничего, кроме еды Мантуи. Насколько я знал, родной город кардинала выглядел так же, как тот, что я видел из окна: крыши и холм в отдалении. Мне было все равно: мир теперь существовал внутри меня в виде потока крошечных откровений и открытий. Привкус грязи в мясе угрей – и как его можно разложить на неяркую радугу минералов; разные формы тыквы; отличия между мантуанской салями и тосканскими видами, на которых вырос я. Но все лини, вся тыква мира не стоили даже одной ложки Уголиновой похлебки из рубца.
Рим, 1473 год
У меня вышел небольшой спор с Доннанцо, человеком, отвечающим за кардинальские винные погреба. Я чувствовал, что он обманывает нас, снабжая кухню дурным вином, но виночерпий настаивал, что вино, которое он нам выдает, превосходно.
– Да разве оно не дочиста выкипает? – бурчал он.
– Нет, не дочиста. Я…
– К вам пришли, мессер Нино, – сообщил мальчик-подавальщик, просовывая голову в дверь.
Хмурясь, я покинул нераскаявшегося Доннанцо и вернулся на кухню, где обнаружил у стола высокого, покрытого пылью человека, пьющего вино из кружки под косыми взглядами поваров.
– Привет, Нино!
– Боже правый! Арриго Корбинелли!
– И никто другой.
Я крепко обнял его и расцеловал в огрубевшие щеки.
– Ты выглядишь так, будто переползаешь из одной кучи дерьма в другую, – заметил я, стряхивая со своей одежды его пыль.
– Ползу по ним и в них живу, – отшутился Арриго.
Он будто бы стал еще выше, а его лицо утратило почти все следы юности. Щеки ввалились и густо заросли черной щетиной, а под пыльными черными волосами горели глаза, огромные и обведенные темными кругами. На нем был дублет из фламандского черного сукна, который наверняка стоил кому-то когда-то кучу денег, а сейчас разъезжался по швам, и набивка свисала с продранных плеч. Из-под дублета торчала ярко-зеленая рубаха, закрывая костлявую задницу, а вокруг шеи был намотан засаленный шарф из красного турецкого шелка. Облегающие штаны Арриго тоже когда-то были черными, но потом покрылись заплатами из всевозможных тканей, а кое-где и кожи. Однако сапоги его явственно говорили, что их владелец – человек серьезный, да и меч, с виду испанский, выглядел привычным к передрягам.
– Значит, ты и вправду стал солдатом, – изумленно сказал я.
– Стал.
– Мадонна… И бывал в боях?
– В небольших. – Арриго развел большой и указательный пальцы, как бы показывая зернышко риса. – Мелкие стычки на юге. Я нанялся к кондотьеру на жалованье у Ферранте Неаполитанского сражаться с французами: он пытался выпихнуть французских кузенов со своих земель. А потом турки с набегами на восточное побережье. Потом мой отряд перекупили, и мы пошли на север, чтобы присоединиться к армии Монтефельтро.
– Замечательно. А кто ты, копейщик или кто-то вроде?
– Копейщик? Я офицер!
– Да ладно! – Я оглядел его с головы до ног и обратно. – У тебя штаны с задницы сваливаются.
– Я офицер без жалованья, – устало хохотнул он. – Вот почему опять еду на юг. Солдатское дело лучше оплачивается в Неаполе. По крайней мере, такие слухи ходят. Король Ферранте всегда воюет. Там есть перспективы. Я просто остановился здесь на ночь и, честно говоря, даже не думал, что найду тебя.
– Тебя надо покормить, парень. Пойдем, присядешь.
Я отвел его в нишу, где устроил себе крошечный кабинет: сосновое бюро с ящиками и табурет писца. Усадив Арриго, я пробежался по кухне, громоздя на поднос всякую добрую сытную еду: колбасу собственного изготовления, сыры, фиги, холодного фазана, немного устриц, которые приберег себе на обед. Когда я плюхнул перед другом поднос, он налетел на него, как паук, заворачивающий в паутину жирного мотылька.
– Когда ты в последний раз ел? – спросил я, поражаясь тому, как жадно он глотает.
Я никогда не видел, чтобы Арриго проявлял хоть какой-нибудь интерес к еде, – и вот он, пожалуйста, высасывает устриц, словно маленькие сгустки амброзии.
– Во Флоренции, – ответил он между глотками. – Я пошел в «Поросенок» – куда ж еще! Там все так же. Твой дядя…
– Ты видел Терино?
– Жирный, как клещ, можешь не спрашивать. Мне пришлось просить поесть в долг, и он чуть в штаны не навалил от злости.
– А мой отец?
– Я забежал к нему, конечно. В лавку. Выглядит он хорошо.
Арриго отвернулся и занялся фазаньей ногой.
– Что еще? Давай, Арриго! Что он сказал?
– Нино, он думает, что ты мертв, – огрызнулся Арриго. – По правде говоря, он выглядит совсем не хорошо. Он не получал от тебя ни слова. Ну и что он должен думать? Ты что, письмо ему написать не мог?
– Это было трудно, – замялся я.
– Трудно? Твой отец выглядит так, будто у него на плечах висит двадцать лишних лет. Нино, все думают, что ты мертв. Но нет, вот он ты, гладкий, как кот… Ты что, одно чертово письмо написать не мог?
– Я думал… Я думал, будет лучше умереть. Учитывая тот позор, который я принес семье.
Я уселся на пятки и положил подбородок на стол, как собака. Я и чувствовал себя как собака. Все это время я вспоминал домашнюю еду, но забыл собственного отца. Но все-таки и мои слова были правдой: вряд ли он когда-нибудь простил бы меня за беду, которую я навлек, а если бы даже и простил, то мне все равно не хотелось его тревожить. О мертвых уже не тревожатся. Их оплакивают, но горе, приносимое ими, случается лишь однажды.
– Вот идиот! – Арриго зашелся хохотом, обдав меня инжирными семечками. – Ты герой во Флоренции! Ты Адонис, мой мальчик, для всех в квартале Черного Льва, кроме Барони, конечно. Но опять же любовь округа к тебе показывает, как все и каждый ненавидят Барони. Особенно Марко.
– Я беспокоился, что они могут что-нибудь сделать папе.
– Нет. Твой отец в полной безопасности. Как я понимаю, об этом позаботился сам Великолепный. Полагаю, расплатился за свою шуточку.
– Значит, я могу ехать домой!
– О нет! – Арриго мрачно покачал головой. – Совершенно точно нет. Если ты вернешься во Флоренцию, все ужасы, которые ты воображал, произойдут на самом деле. Пока Бартоло и Марко живы, в любом месте к северу от Витербо тебе грозит опасность. А они оба очень даже живы.
Он помолчал, облизал пальцы и выжидающе уставился на меня.
– Ты ничего не сказал про Тессину, – выдавил я.
– А ты этого хочешь?
– Нет! Да. Конечно же хочу!
Какой-то нервический порыв заставил меня вскочить на ноги, и, не успев остановить себя, я принялся ходить кругами по кухне. Голова моя кружилась, а ноги казались ходулями. Они унесли меня прямо на улицу и прошли половину пути до маленькой площади, пока я не подчинил их себе снова. Арриго ждал меня, расправляясь с последней колбаской. Сочувствие ко мне явно проигрывало в нем битву с жадностью. Но, увидев меня, мой друг встал и взял меня за плечо. Прочие повара смотрели на нас так, будто мы сошли с ума. Не обращая на них внимания, Арриго опять вывел меня наружу.
– У меня есть кое-что для тебя. – Он сунул руку в дублет и достал изрядно помятый продолговатый сверток пергамента. – Хотя я подумал, что могу везти это письмо трупу, но решил, по крайней мере, положить его на твою могилу, если ты умер в каком-нибудь приличном месте. И, учитывая, что меня чуть не убили, когда я вывозил его из Флоренции, ты можешь хотя бы сесть и это прочитать.
Он протянул мне пергамент. Я стоял, глядя на засаленный сверток, на петли и штрихи чернил. Потом взял послание из рук Арриго, чувствуя, что мне доверили нечто хрупкое, как золотой лист. Сломал печать и медленно развернул письмо.
Нино!
Дорогой мой Нино! Я пишу тебе, хотя даже не знаю,
жив ли ты еще. Но если это попадет тебе в руки, то я буду знать, что ты цел и невредим. Я буду счастлива в тот миг, когда твои руки коснутся пергамента. Знай также, мой дорогой, что и я цела и невредима. Надеюсь, тебе есть до этого дело. Мне не кажется невозможным, что тебя это может почти совсем не интересовать. Я молюсь, чтобы произошедшее не очень сильно тебя изменило. Я молюсь, чтобы ты жил жизнью, настолько отличной от моей, насколько это в Божьих силах.
Я слышала, что ты уехал в Рим, сплетни дошли через Бартоло, ведущего дела с палаццо Медичи. А Арриго рассказал мне, что на самом деле случилось в тот день.
Я не буду больше об этом упоминать, только скажу: для моих глаз это не выглядело розыгрышем и я бы с радостью бросила вызов каждому злому языку во Флоренции, спустилась и уехала вместе с тобой. Мой Нино, ты невинен в моих глазах, и в тысячу раз более того, но не в глазах Бартоло, ты должен это помнить. Он не простил тебя и, боюсь, никогда не простит. Прощение, как и милосердие, – качества, чуждые его сердцу. А Марко полон ненависти.
Не возвращайся во Флоренцию, Нино. Ты не будешь в безопасности в нашей республике, пока они оба живы.
Если тебе когда-нибудь приходило в голову тревожиться за меня, то не стоит. У меня все вполне хорошо. Моя жизнь не слишком изменилась. Я по-прежнему живу в комнате с окном, и если оно выходит на другую улицу, то так ли уж сильно одна улица Флоренции отличается от другой?
Мой муж – я теперь жена, как ни странно это писать, – не беспокоит меня. Он стар и хотя пребывает в добром здравии, но может только попытаться исполнить супружеский долг – достаточно, чтобы не возникло вопроса об аннулировании брака, но не более. К счастью, не более. Мессер Бартоло сознает свою немощь, и это, пожалуй, достаточное наказание для гордого человека.
Его единственный грех, кроме вспыльчивости и полной поглощенности собственным величием, – это желание получить игрушку, которой он не может воспользоваться. Я эта игрушка и пока что лежу, заброшенная, на пыльной полке. Я жалею Бартоло слишком сильно, чтобы ненавидеть его, и я рада этому, потому что мой мирок слишком мал, чтобы вместить такие сильные вещи, как ненависть. Хотела бы я, чтобы не оставалось места и для страха, но, увы, я боюсь Марко. Впрочем, хватит уже о Барони.
О! Я забыла на мгновение, что я одна из них, и это такая сладкая забывчивость.
У меня есть две отдушины, так что я счастлива.
Об одной тебе придется расспросить Арриго, потому что пересказывать это здесь – только зря тратить время и чернила. Другая – ты угадал? – наш милый монастырь Санта-Бибиана. Бедная сестра Беатриче до сих пор жива. Мы говорим, что Господь, должно быть, держит ее для какой-то великой цели – вероятно, чтобы спасать меня от Барони, пусть даже на пару часов в неделю.
Заканчиваю письмо. Арриго ждет в часовне. Он верит, что сумеет тебя отыскать. Я буду лежать на холодном камне перед Богоматерью каждый день, пока не получу от тебя хоть словечко. Я буду непрестанно молиться, чтобы мои слова достигли тебя и чтобы ты прочитал их хоть с какой-то теплотой.
Если Арриго найдет тебя и ты прочтешь это письмо, пришли мне в монастырь какую-нибудь весточку: о своих делах, о месте, где ты живешь. Я не буду просить о большем. Я не могу надеяться на большее. Не смею сейчас надеяться на слишком уж многое.
Тессина ди Бартоло Барони
Я очень аккуратно сложил письмо, потом снова развернул и пробежал взглядом по причудливым петлям и штрихам почерка Тессины. Рука Тессины… Я снова сложил пергамент и тупо стоял, держа его перед грудью. Меня трясло, будто я только что пробежал Рим из конца в конец.
– Значит, ты видел ее? – спросил я, стараясь смотреть на Арриго, хотя мой взгляд все время убегал к стайке голубей, кружащих в небе и рассаживающихся на крыше напротив.
– Я видел ее, – мягко ответил Арриго. – В монастыре. Она написала? Это было так странно: она послала письмо моему отцу сколько-то месяцев назад, прося меня встретиться с ней в Санта-Бибиане в любую среду месяца, если я когда-нибудь вернусь во Флоренцию.
– И с ней ничего не случилось? С ней все хорошо? Она выглядит так же?
– Совершенно.
– Она тебе что-нибудь рассказала? Про Марко Барони? По-моему, она пытается сказать…
– Там ничего плохого, Нино, успокойся. Марко, конечно, полный придурок, но он до чертиков боится своего отца. Тессине он ничем не угрожает. Боюсь, ее судьба такая же, как у десяти тысяч других замужних женщин Флоренции. Ее положили в ящик, как договор. Думай об этом так: для Барони Тессина – вложение денег, так что она в такой же безопасности, как любой из складов Бартоло с фламандским сукном.
– А эта другая штука? Она говорит, у нее есть еще какая-то отдушина и что ты мне об этом расскажешь.
– А! Твой приятель Сандро Боттичелли, который посылает тебе любовь и поцелуй, решил, что Тессина – единственное лицо, которое он отныне будет рисовать. Он видел картину, которую написал с нее Росселли, – ту самую Богоматерь, наверное. Бартоло показывал ее на венчании. А тут Синьория дала большой заказ, и ему удалось заполучить Тессину в модели. Сандро теперь знаменит, и Тессина тоже.
– А что об этом говорит Бартоло Барони?
– О, судя по всему, это раздуло его самовлюбленность до невероятных размеров. Он женился на прекраснейшей женщине во Флоренции и делает все, чтобы каждый об этом знал.
– Значит, будут еще картины?
– Сандро снова ее пишет – возможно, прямо в этот момент. И конечно же, другие художники дерутся за право тоже писать ее.
– Это странные новости, Арриго, но чудесные. А она что-нибудь сказала?
– Дара речи она не лишилась. Ты об этом спрашиваешь?
– Ну перестань, Арриго! О чем она говорила?
– О крыше монастыря, о ценах на куриные потроха…
– Ублюдок! Она что-нибудь говорила обо мне?
– О тебе? Боже правый! Что стало с тобой в этом ужасном городе, Нино? Это ты играл в кальчо за Черного Льва или какой-то другой Нино Латини? Это ты дрался с Бальдассарре Венини у бань Сан-Микеле Бертельди, потому что он наступил тебе на башмак? Ты же флорентиец, парень! – Он расхохотался. – Но да, она заманила меня в этот проклятый монастырь не для того, чтобы обсудить мои всевозможные подвиги. Она обо мне вообще ни разу не спросила. Доволен?
– Доволен, – ответил я, присоединяясь к его смеху, пусть и без особого веселья. – И ты сказал, были какие-то трудности с письмом?
– Это было потом и с монастырем никак не связано. Я наткнулся на Марко Барони у «Кьяссолино».
– У борделя? Ты там был по делу?
– Увы, нет. Не мог себе этого позволить, – хмыкнул Арриго. – Однако Марко мог. Вышел, ухмыляясь, как людоед. Потом увидел меня и потянулся за мечом, но тот запутался в кружевах. Не завязал штаны, грязный ублюдок. А я убежал.
– Погоди – ты убежал?
– Пришлось. Твой дядя забрал мой меч в залог платы за ужин. Так что да: я убежал. Кое-чему я научился в солдатском ремесле! Вернулся в дом к отцу, выпросил у него денег взаймы, прокрался в «Поросенок» и расплатился с твоим дядей – вот уж выродок. Забрал свой меч, лошадь и уехал из города на рассвете.
– Это уже становится привычкой, – заметил я.
Мы вернулись во дворец. Слава Богу, меня перестало трясти, потому что пора было раздавать указания поварам насчет вечерней трапезы. Потом я отвел Арриго за угол на постоялый двор, о котором, как я слышал, говорили как о честном и чистом, заплатил заранее за его комнату и стол, потом сказал ему, куда приходить ужинать, потому что мне нужно было возвращаться на работу. Он собирался прийти и подождать меня у дворца в полночь, если еще не будет спать. Я бросился к себе на чердак и спрятал письмо Тессины под крышей, рядом с деньгами. Потом спустился обратно и следующие два часа провел, потроша и готовя огромную склизкую пирамиду самых лучших мантуанских линей.
Назавтра я проводил Арриго, и он пообещал вернуться как можно скорее, с триумфом или, по крайней мере, в новой одежде. Но не вернулся. Мы часто писали друг другу, но через три года письма прекратились. И много лет спустя я узнал, что он умер от болотной лихорадки во время кампании против турок в Апулии. Он так никогда и не возвратился на север, не отведал баттуты, рубца и свиной спинки, никогда не сыграл в кальчо. Но я думаю, он все равно был счастлив. Он освободился от чего-то – я никогда не мог понять, от чего именно, но возможно, от самой Флоренции. В отличие от меня, он уехал по собственной воле и, также в отличие от меня, никогда не оглядывался назад.
Тессина,
с того дня, как мы в последний раз виделись, с того самого часа я все время пытался забыть тебя. Я делал это ради тебя, думая, что твоя жизнь станет лучше, если я полностью из нее исчезну. Но признаюсь, я делал это и ради себя самого, потому что тот последний образ твоего лица запечатлелся в моем сердце и мне казалось, что ты смотришь вниз из своего окна и чувствуешь все то, чего заслуживало мое поведение: отвращение, злость и, самое ужасное, жалость. Такова была рана, от которой я страдал, – куда худшая, чем если бы Барони изрубили меня мечами. Я был ранен в самое сердце, и – за это, больше, чем за что-либо еще, я прошу твоего прощения – мое самолюбие было жестоко уязвлено. Я пытался стать новым человеком в Риме – не в том смысле, как мы говорим о таких вещах во Флоренции: «Я больше никогда не буду стремиться к положению в обществе или богатству». Нет, я стремился уничтожить Нино Латини и заменить его совершенно иным человеком. Но не преуспел. Мой опыт не удался.
Я остался тем же самым, что и обнаружил, открыв твое письмо.
Твоя рука держала перо, наносившее чернила на бумагу. Мои глаза читали строки. От Тессины к Нино – всего четыре слова, и внезапно огромный мир кажется таким же узким и тесным, как римские улочки, где можно высунуться из окна на верхнем этаже и пожать руку соседу напротив. Я жаждал ощутить прикосновение твоей руки – теперь я почувствовал это и больше уже не живу на краю света, изгнанный, отрезанный от всего, что знаю и понимаю.
Умоляю, прости меня за молчание. Я не мог и сметь верить, что ты хочешь слышать обо мне. Я никому не писал, если это может служить утешением. Я забросил свою семью и друзей. Целыми днями я мечтаю оказаться не здесь, в другом месте, – ты знаешь где, Тессина. И нет никого, кроме тебя. У меня появились приятели, но мое сердце вернулось во Флоренцию. Это тень, которая лежит под твоим окном среди других теней. Если ты выглянешь, то, может быть, и не увидишь ее. Но она там.
Я пошлю это в Санта-Бибиану, адресую сестре Беатриче. Если оно попадет тебе в руки, читай с некоторой снисходительностью, памятуя, что я повар, а не книжник и не обладаю умением перекладывать душу на бумагу.
Но я постарался вложить всего себя сюда, в чернила.
Тут клякса: мне надо заточить перо. Я попробовал чернила, у них вкус… чего? Тессина, может быть, ты намочишь палец, прикоснешься к этой кляксе и лизнешь чернила – и расскажешь мне про вкус, как ты всегда делала?
Сейчас только это. Со всей моей любовью,
Нино.
Кардинал посылал гонца во Флоренцию каждую неделю, и я дал больше, чем ему обычно платили, чтобы он доставил письмо в монастырь Санта-Бибиана. Я смотрел, как он уезжает рано утром, и сгорал от желания занять его место.
Но после этого город перестал приводить меня в ужас. Я как будто оправился от долгой лихорадочной болезни – бред ушел, жар спал. Казалось невозможным, что я сам себя заключил в тюрьму на целых полгода. Мои страхи, обнаружил я, были только лишь переживаниями того первого дня в Риме, когда я заблудился, растерялся, а потом остался без коня. Рим был тогда незнакомым местом, а я чужаком в нем. Флоренция осталась далеко, во многих, многих милях дороги, и даже будто еще дальше – в пространстве или в моем воображении. Я уже научился существовать вне стен, которые крепко обнимали меня младенца, а потом мальчика, переходящего в юность. Я по-прежнему тосковал по Флоренции каждой частичкой своего существа, но я мог жить и здесь. Вдруг оказалось, что для флорентийца возможно стать если не человеком Рима, то человеком в Риме.
Последние нити паутины заклятия разорвал маэстро. Через пару дней после отъезда Арриго Зохан выпроводил меня из дверей палаццо.
– Нам нужна икра кефали, – заявил он, сунул несколько монет в мой сжатый кулак и толкнул меня к площади.
Я оглянулся на него, загораживающего дверь; мы подмигнули друг другу. И я отправился в неизвестность. Но не такую уж неизвестную: я ведь еще тогда, месяцы назад, наткнулся на рыбный рынок и сейчас вспомнил, что он был где-то к юго-востоку от Сан-Лоренцо ин Дамасо, возле квартала обжигальщиков извести. Изрядный дым виднелся на востоке, не очень далеко, оттуда же неслась вонь. Вскоре я уже нашел рыбный рынок и купил лучшую копченую икру кефали, какую только смог найти. А потом…
Я мог вернуться в палаццо, но вместо этого зашагал в противоположном направлении. Я проработал с маэстро достаточно долго, чтобы понимать, что у него на уме. Зохан хотел, чтобы я сделал именно это. Ложка стукнет меня по черепу, если я вернусь слишком быстро. Рыбный рынок был совершенно не похож на флорентийский. Рыбу раскладывали на мраморных ступенях древних зданий и больших каменных плитах, которые наверняка когда-то были частью храмов или дворцов. Все орали: торговцы, торговки, покупатели, уличные мальчишки. Это выглядело и звучало как сущий хаос, но затем я начал выделять повторяющиеся слова. Толпа была как огромный хор, выпевающий странную и сердитую музыку, но в ней была мелодия и ритм, и я им подчинился. Я бродил по рынку, разглядывая рыбу и наблюдая за армией тощих и грязных кошек, которые шныряли под ногами, дрались за рыбьи потроха и головы или грелись на залитых солнцем подоконниках. Рыночный люд был в основном невысокий и смуглый. Женщины обвязывали черные локоны шарфами из броского шелка, а мужчины одевались так, будто готовились к бунту. Для северянина вроде меня все это казалось непривычным и экзотическим, а также опасным, но, гуляя, я осознал, что если бы все слышанные мной истории оказались правдой, то меня бы уже зарезали. Или я бы уже увидел, как зарезали кого-нибудь другого, но здесь лилась только рыбья кровь.
– Ты покупаешь или смотришь? – вопили продавцы. – Если покупаешь, покупай. Если смотришь – проваливай в задницу!
И пока они поворачивались к следующей мишени, я уже полностью был забыт.
Я брел дальше – мимо священников в элегантных рясах, мимо шлюх, строящих глазки священникам, и сводников, следящих за своими денежными вложениями. Я продолжал идти, пока не вышел на дорогу из белого камня, ведущую на что-то вроде неблагоустроенной площади. Обширная и довольно ветхая церковь стояла на невысоком холме рядом с большим неприветливым зданием, увенчанным зубцами и башенкой. Все видало лучшие дни, и вокруг роилось множество нищих, которые сидели развалясь на неровных ступенях церкви или ковыляли по ним вверх-вниз. Но также имелся постоянный поток мужчин чиновного вида, которые входили и выходили из укрепленного здания. Я подошел поближе и спросил наименее отвратительного нищего, что это за дома. Он посмотрел на меня так, будто я упал с неба.
– Капитолий, – прокаркал он. – Дворец сенаторов.
Я поблагодарил его и дал мелкую монетку. Услышав мой акцент, нищий насторожил ухо.
– Ты из Перуджи? – спросил он, хватая меня за рукав.
– Нет. – Я стряхнул его руку.
– Я из Перуджи, – забормотал он. – Или Перуджа из меня, если угодно. Меня там называли Проктором![16] Ты знаешь это? Проктором!
– Очень хорошо, – сказал я и поспешил прочь, ища убежища позади группы чиновников.
Нищий, однако, уже нашел кого-то другого и говорил с ним, а я пошел туда, где земля резко обрывалась вниз наподобие утеса, полурукотворного-полуестественного, и там, дальше…
Я выдохнул, очень медленно. Дальше была огромная продолговатая котловина, ограниченная рядом зданий слева и склонами другого крутого холма справа. За ними я узнал гигантский барабан Колизея, беспорядочный лес мраморных руин, которые все тянулись к свету, как грибы после осеннего дождичка, исполинскую арку, так ушедшую в землю, что мужчине пришлось бы нагнуться, дабы пройти под ней.
– Да ты хоть знаешь, что значит «проктор», маленький засранец?
Нищий подошел ко мне сзади. Я вежливо поклонился, оглядываясь по сторонам в поисках возможности сбежать, и направился к огромной арке. Она оказалась еще больше, чем я думал, и свод, заросший тонкими сталактитами, возвышался над моей головой. Я потревожил здоровенную крысу – она суетливо вскарабкалась по стене и исчезла в трещине. Выйдя наружу, я встал в слабом свете солнца, рассматривая фигуры, вырезанные на фасаде: множество воинов, ангел, склоняющийся над проемом арки. «Сандро бы это понравилось, – подумал я. – И папе тоже». И Тессине.
Призраки…
Они пришли, словно я их позвал, – призраки живых людей. Они были тут, просто спрятались за колонной, зайдя в тень вон той разрушенной стены. Мой отец. Каренца. Сандро Боттичелли. Я вышел из арки и побрел к ряду колонн, удерживавших разбитый фронтон, и толпа невидимых флорентийцев расступилась передо мной, что-то шепча на своем диалекте. И Тессина: я почти чуял пряный запах ее волос, цветочный – ее кожи. Всё навалилось на меня, всё, что я удерживал за стенами своей чердачной каморки. Надо мне было остаться там и смотреть на голые стены, пока призраки не соберут вещички и не отправятся домой. Но они никогда этого не сделают, потому что живут внутри меня. Я бросился бежать, но запнулся о полузарытый камень и полетел вверх тормашками. Я просто лежал, бормоча флорентийские проклятия в меловую землю, которая пахла не так, как дома. Ничто не пахло как дома. Я наполовину ощутил, наполовину вообразил, что Тессина склоняется надо мной, встает на колени, ее ладонь порхает прямо над моими волосами. Я зажмурился изо всех сил.
– Ты был когда-нибудь в Перудже?
– Что?
Он досадливо вздохнул:
– Ты. Был. Когда-нибудь. В Перудже? А? Где меня называли…
– Проктором. Я помню. Я приехал из Флоренции. Там тебя тоже называют Проктором? – язвительно осведомился я, сел и обнаружил нищего, забравшегося, будто на насест, на бороздчатый мраморный цилиндр в паре футов от меня. – Потому что я никогда о тебе не слышал.
– О! Ну, это все объясняет. Тогда ты и не должен был слышать обо мне, правда? Ведь меня называют Проктором в Перудже.
Я поднялся на ноги, ущипнул себя за нос. Мне нужно было сделать что-то, чтобы изгнать захватившее меня потустороннее ощущение. Мне ужасно хотелось чего-то… И вдруг я догадался: рубец Уголино. Миска похлебки из рубца позволит мне найти путь домой, по крайней мере в душе. Я просто жаждал этого вкуса, который был самой Флоренцией, рынком… Нищий таращился на меня или, возможно, сквозь меня. У него были спутанные каштановые волосы, борода цвета золы, смотанная в две твердые веревки. Его лицо почти почернело от грязи, но глаза, хотя и окруженные кольцами потрескавшейся, воспаленной кожи, были странно добрыми.
– Слушай, – сказал я, и нищий насторожился, точно собака, – где мне найти… Кто в Риме делает лучший рубец? Господи, да как будто ты знаешь!
– Знаешь? Я знаю. Доменико Фьорентино, вот кто.
– Фьорентино? Можешь отвести меня к нему?
Флорентиец, готовящий рубец? Это должен быть хороший знак.
– Если отведешь, угощу тебя обедом.
Проктор откашлялся и сплюнул, сунул руку в короткие штаны, так пропитавшиеся грязью, что они блестели и выглядели твердыми, вытащил ее обратно и принялся разглядывать ладонь, как будто нашел карту между половинками собственной задницы.
– Конечно, – заявил он и пустился прочь на полусогнутых ногах, так что его тело немилосердно раскачивалось, а волосы плясали, как змеи Медузы.
Мне пришлось бежать трусцой, чтобы не отстать.
Он вел меня по старым, обветшалым, но населенным улицам. Я следовал за ним – не слишком близко, потому что от него воняло, а странный способ передвижения разогревал его одежду, отчего вонь усиливалась. В конце концов мы пришли на площадь перед церковью с изящной колоннадой. Под одной из арок какой-то человек установил жаровню. Мое сердце подпрыгнуло: жаровня, большие медные горшки, источающие густой пар. Повар был тучный и лысый, но мешал в горшках длинной деревянной ложкой, и я обнаружил, что щурюсь, стараясь увидеть на его месте Уголино.
– Фьорентино, – сказал Проктор, совершив нечто среднее между поклоном и реверансом.
– Похоже на то.
Я подошел к торговцу рубцом, показал два пальца. Человек хмыкнул и налил две миски, с нескрываемым отвращением глядя, как я отдаю одну нищему. Тот немедленно плюхнулся, где стоял, и склонился над своей наградой, как облезлый ястреб, защищающий добычу. Я дунул на похлебку, опустил туда ложку, попробовал.
Сельдерей. Перец. Бульон из коровьих костей, несвежих. Однако сам рубец был хорош: вычищенный, проваренный. Какая-то разновидность мяты, очень резкая: я преследовал жгучие масла языком, изучая, разбирая. Вкус распался. Что-то похожее на мирру, обжигающее горло, как тимьян, прожеванный вместе с ягодой можжевельника. Я отхлебнул еще, пробуя, не желая признаваться себе в том, что обнаружил. Но избежать не получалось: вкус был римский. Это была та еда, запах которой я чувствовал здесь, на улицах, и улавливал на одежде людей, работающих под моим началом.
– Ты и правда из Флоренции? – спросил я торговца.
– Из Флоренции? Хочешь сказать, что я педик? – Он весь подобрался, ощетинился.
– Нет-нет, это из-за имени – Фьорентино, ведь так? Я сам из Флоренции и подумал… Ну ладно. Извини.
Я отступил назад, съел еще рубца, хотя был уже не особенно голоден. Нищий тем временем доел. Он встал, провел пальцем по пустой миске, облизнул его.
– Требушатник! – гаркнул он. – Ты был когда-нибудь в Перудже?
Я ускользнул, пока торговец рубцом убедительно рассказывал нищему, что ему до монашкина пердежа, что такое «проктор». Рубец укладывался, теплый и благодатный, в перегонном кубе моего желудка. Проктор оказался прав: Фьорентино был хорошим поваром. Лучший рубец в Риме? В этом я сомневался, но знал, что даже миска самого лучшего рубца тут будет иметь тот же римский привкус. Вкус, которого я так жаждал, должен быть где-то здесь. Мне нужно его найти – у меня на это есть вся оставшаяся жизнь.
В дни, последовавшие за этой первой вылазкой, Рим будто принял решение приветить еще одного изгнанника. Понемножку, по шажочку я начал мельком видеть его другим. Маэстро на время поставил меня отвечать за закупки, заявив, что дома, во Флоренции, я бы даже яйца не купил, если бы не видел рук человека, кормившего кур. Так что мне пришлось перезнакомиться с продавцами рыбы и зелени, сыроторговцами и, конечно же, мясниками. Фрукты и овощи, доставлявшиеся в Рим с плодородных сельских угодий, были превосходными, пришлось мне признать. Мясники, на мой профессиональный взгляд, работали неряшливо и небрежно и, казалось, все время занимались тем, что изобретали схемы, как сбывать покупателям тухлый товар. Здесь, похоже, не было строгих законов, регулирующих их поведение, какие имелись у нас, во Флоренции, и на каждого человека, продающего наилучшее мясо, годное для кардинальского стола, приходилось пятеро других, у которых товар кишел червями. Я бы не стал есть римскую колбасу от обыкновенного мясника, даже если бы мне давали золотой флорин.
Моя жизнь поменялась и в других отношениях. Зохан представил меня человеку по имени Помпонио Лето, ученому с длинным прямым носом, рассекавшим его лицо, словно столбик-стрелка солнечных часов. Он жил на Квиринальском холме, в полуразрушенном старинном доме, наполовину поглощенном плющом и инжиром. Питался он, казалось, только чесноком и луком. От Лето я много услышал о том Риме, каким он был когда-то, потому что ученый любил компанию и знал бесчисленное множество руин, туннелей, могил и копей, которые с восторгом исследовал вместе с друзьями – любителями древностей. И от него же я впервые узнал о том, как странно древние представляли себе восприятие вкуса: как игру атомов еды, сталкивающихся с органами вкуса и впечатывающими в них память. Притом что я, по моему ощущению, в основном существовал в виде взаимосвязи воспоминаний и пустоты, эта идея показалась мне весьма разумной.
Также я познакомился со своим нанимателем, кардиналом Федерико Гонзагой, высоким краснолицым человеком с черными волосами, вздернутыми изогнутыми бровями и маленьким ртом, похожим на розовый бутон. Представляя его только по ограниченности его вкусов в еде, я с удивлением обнаружил в нем острый ум и явственное величие. Пища, которую он ел, происходила из мутных грязных вод, и я ожидал, что она повлияет на его темперамент, но ничуть не бывало. А когда пришла весна, а затем лето, я, кажется, стал счастливым человеком.
Но половина моей души по-прежнему оставалась во Флоренции. Я знал одного человека, мясника, который случайно отрубил себе бльшую часть левой ладони, нарезая говяжий бок. Все, что осталось, – большой и указательный палец, но он заявлял, будто ощущает другие, отсутствующие пальцы так четко, что часто пытался покрутить кольцо, которое когда-то было на одном из них. В каком-то смысле я все еще чувствовал свою прошлую жизнь – или отсутствие ее. Иногда я шел по римской улице, и вдруг на меня накатывало ощущение, что я в каком-то месте во Флоренции. Однако все это существовало только в моем уме. Я жаждал увидеть или коснуться призраков дома, но более всего мне хотелось ощутить их вкус.
Если мой новый друг Помпонио Лето правильно объяснил, то вкус должен о чем-то напоминать человеку. Но это что-то – всего лишь фокусы атомов нашего ума. Острые атомы дают ощущение горечи; мягкие, круглые атомы – сладости. Горечь получается оттого, что атомы царапают поверхность органов чувств. Но само ощущение горечи – дикой сливы, например, – находится вовсе не в сливе, а в органах чувств.
– Все здесь, и нигде больше, – говорил Лето, прикасаясь пальцем к середине лба.
– Значит, слива не горчит? – спрашивал я.