Скрижали судьбы Барри Себастьян
— Я тут порылся, — сказал он, — и нашел кое-что для тебя. Меня, если честно, все это заинтриговало даже. У каждого, наверное, в жизни есть свои секреты. Слушай, позвонить Мэгги, чтоб принесла нам чаю?
— Нет-нет, спасибо, — ответил я. — Мне чаю не хочется. Себе если только.
— Нет-нет, — бодро отозвался он. — Во-первых, вот что может тебя заинтересовать. Сохранились архивы Королевской Ирландской полиции. Не поверишь, были в муниципалитете. Ты спрашивал про некоего Джо Клира, верно? Точно, было там такое имя, в записях за десятые-двадцатые годы, кажется.
Должен признаться, я был разочарован. Наверное, надеялся, что Розанна окажется права в своем отрицании. Но — вот оно.
— Думаю, это он и есть, — сказал Перси.
— Имя не самое распространенное.
— Не самое. А потом я снова просмотрел то, что у нас было помимо весьма своеобразного отчета этого отца Гонта, который я тоже перечитал. Ты переживал, что она убила своего ребенка, не так ли?
— Ну, не то чтобы переживал. Я пытался выяснить правду, потому что она все отрицала.
— Вот как? Это интересно. И что она говорила?
— Я спросил у нее, что сталось с ребенком, поскольку о нем написал отец Гонт и потому что эта история, без сомнения, и стала основной причиной, по которой ее поместили сюда, а она ответила, что ребенок в Назарете, что ситуацию никак не прояснило.
— Что ж, я кажется, знаю, что она пыталась сказать. Здесь, в Слайго, был сиротский приют, который назывался Дом Назарета. Теперь сирот там больше нет, сейчас там что-то вроде дома престарелых, но я обычно стараюсь отправлять людей туда, нежели… Ну, сам понимаешь.
— Да, понимаю — что ж, эта версия неплохо вписывается.
— Вписывается. И должен сказать, очень нечестно было и даже противозаконно со стороны отца Гонта писать такие страшные слова, если он знал, что это неправда. Я все пытаюсь как-то истолковать это его заявление. Разве что он имел в виду духовную смерть ребенка. Тогда, конечно, считали, что на незаконнорожденного ребенка переходят все грехи его матери. Может, это и имел в виду наш предприимчивый церковник. Постараемся великодушно поглядеть в прошлое. То есть если выяснится, конечно, что она и впрямь не убивала ребенка.
— Как думаешь, могу я пойти в Дом Назарета и спросить, не сохранилось ли у них архивных записей?
— Да можешь, наверное. Раньше из них бывало и слова не вытянешь про такие дела, если не знать к ним правильного подхода. Сейчас, я уверен, у них по-прежнему сохраняется эта тяга к секретности, но, как и многие подобные заведения, их в последнее время часто обвиняли то в одном, то в другом. Домов Назарета очень много, и говорили, что в прошлом в некоторых их заведениях творились поистине ужасные вещи. Поэтому может оказаться, что они пойдут тебе навстречу куда охотнее, чем ты сам думаешь. К тому же они уже привыкли иметь дело со мной. Мне они всегда шли навстречу. Все они монашки, конечно. Изначально это был нищенствующий орден. Благородная идея, сказать по правде.
Тут он умолк. Чтобы все «переварить», как говорила Бет.
— Было еще кое-что, — сказал он. — Думаю, что могу тебе это рассказать, чтобы доказать, что ничего не утаиваю. К сожалению, это все из наших строго конфиденциальных документов. Всякие внутренние запросы, сам знаешь, тому подобное.
— Вот как? — спросил я достаточно осторожно.
— Да. Это касается твоей пациентки. Был у нас тут мужчина по имени Шон Кин, санитаром работал и сам был чуток не в себе, выражаясь по-дилетантски, так вот, он пожаловался на другого санитара. Было это все, конечно, очень давно, еще в конце пятидесятых. Я даже не знаю того, кто составлял все эти документы, какой-то Ричардсон. Шон Кин обвинил этого, второго, чья фамилия была Брэди, в том, что он долгое время угрожал и, боюсь, что насиловал твою пациентку. Если не возражаешь, добавлю, что ее описывают как женщину «исключительной красоты». Знаешь, Уильям, я уже по одним закорючкам почерка могу сказать, что автору этого документа очень не хотелось про все это писать. Знаю, ты сейчас скажешь, что с тех пор мало что изменилось.
Но я промолчал. Кивнул только, чтобы не перебивать.
— Ну и вот, думаю, что именно потому твою пациентку и решили перевести в Роскоммон и таким образом замять это дело.
— А что сталось с предполагаемым насильником?
— Печально, конечно, но он оставался тут до самой пенсии — по документам я смог отследить его аж до семидесятых. Но — сам понимаешь.
— Понимаю. Все очень сложно.
— Да, — сказал Перси, — наша лодка вечно в бушующем море, поэтому ее стараются не раскачивать еще сильнее.
— Да, — ответил я.
— Неудивительно, кстати, что по документам Шон Кин исчезает отсюда примерно в одно время с Розанной Клир — наверное, решили от него избавиться. Ричардсон, несомненно, пытался восстановить какой-то мир.
Какое-то время мы оба молчали, размышляя над всем этим, быть может, и вправду спрашивая себя, а много ли с тех пор изменилось.
— Ее мать умерла тут. Ты знал? В 1941 году.
— Нет, не знал.
— Да-да. Серьезное психическое расстройство.
— Это очень интересно. Я и понятия не имел.
— Забавно, что клиники наши так близки, а мы с тобой никогда не видимся, — сказал он потом.
— Я как раз об этом думал, пока сюда ехал.
— Ну что ж, такова жизнь.
— Такова жизнь, — повторил я.
— Я очень рад, что ты сегодня заехал, — сказал он. — Надо бы постараться, чтобы это стало доброй традицией.
— Спасибо, что помог мне со всем этим. Я очень тебе благодарен, Перси.
— Ну ладно, — сказал он. — Слушай, ну так я позвоню в Дом Назарета, скажу, чтоб тебя ждали, объясню, кто ты такой, ну и вообще. Ладно?
— Спасибо, Перси.
Мы обменялись сердечным рукопожатием — да нет, не совсем сердечным, подумал я.
Мы оба как-то немного замешкались. Действительно — такова жизнь.
В Доме Назарета меня направили в новую часть здания, но и в ней уже ощущалась какая-то казенная унылость, пусть и не такая мрачная, как в старой лечебнице. В молодости я считал, что заведения для больных и безумных надо делать яркими, приятными глазу, придавать им что-то вроде праздничного вида, чтобы смягчить тем самым наши людские горести. Но, быть может, подобные места как животные — не могут переменить своих пятен и полосок, как не могут этого сделать леопарды с тиграми. Архивом заведовала монахиня, уже, как и я, достаточно пожилая, чтоб не сказать — старая, в удобном и современном одеянии. А я все смутно ждал, что увижу плат и рясу. Она сказала, что милейший Перси уже позвонил им, сообщил все имена и даты и что у нее есть для меня информация. «Новости», как она выразилась.
— Но если захотите выяснить все до конца, то придется вам поехать в Англию, — сказала она.
— В Англию? — переспросил я.
— Да, — в ее голосе был слышен неуловимый провинциальный выговор, в котором я все же, кажется, уловил Монаган, а то и места еще дальше к северу. — В нашем архиве, конечно, есть запись об этом, но все документы, касающиеся этих людей, находятся в нашем Доме в Бексхилле.
— Но как они там оказались, сестра?
— Я даже не знаю, но, сами понимаете, дело это давнее, может быть, в Англии, вам удастся узнать побольше.
— Но ребенок еще жив? Ребенок ведь был здесь?
— В документах есть упоминание о том, что этим делом занималась одна из наших сестер в Бексхилле, сестра Деклан — сама она, конечно, была родом из этих краев. Теперь она уж умерла, да будет ей земля пухом. Фамилия ее, доктор Грен, конечно, была Макналти. А знаете, ведь старая миссис Макналти доживала свой век с нами. Да-да. Девяносто ей было, когда умерла. Вот у меня тут ее записи, упокой ее Господь. Упокой Господь их обеих.
— А нельзя ли туда позвонить?
— Нет-нет, такие дела по телефону не обсуждают.
— Так значит, эта монахиня в Англии была дочерью миссис Макналти?
— Совершенно верно. Она была большим другом нашего ордена. Были у нее кое-какие сбережения, и она все оставила нам. Очень достойная была леди, я ее хорошо помню. Крохотная такая женщина, лицо у нее было добрейшее, и вечно она старалась помочь всем и каждому.
— Уверен, так оно и было, — сказал я.
— Именно так. Она и сама хотела принять постриг, но не могла этого сделать, пока был жив ее муж, а он дожил аж, кажется, до девяноста шести лет — ну и сыновья еще, конечно. Им это могло не понравиться. Могу ли я узнать, доктор Грен, вы католик? Я по вашему выговору слышу, что вы англичанин.
— Да, католик, — с ходу ответил я, без малейшего замешательства.
— Ну тогда сами знаете, какие мы чуднЫе, — сказала маленькая монахиня.
Домой я возвращался в странных чувствах. Надо же, думал, можно вечно дивиться каким-то отголоскам чужой прошедшей жизни, но вот понять их по-настоящему — вряд ли. Как я и опасался, на долю Розанны выпали ужасные страдания. Как страшно — потерять ребенка, при каких бы то ни было обстоятельствах, а затем стать жертвой жалкого ублюдка, который просто искал возможности удовлетворить свою похоть. Подозреваю также, что, потеряв ребенка — даже если отец Гонт все-таки оказался прав и она его убила, — она в конце концов потеряла и разум. Подобные потрясения вполне могли стать причиной весьма серьезного психоза. А из-за своей «исключительной красоты» она вдобавок могла оказаться легкой добычей для какого-нибудь негодяя из обслуживающего персонала. Господи, помилуй. Я представил себе сухонькую старушку, которая лежит себе в палате у нас в Роскоммоне. Профессиональный подход профессиональным подходом, но, признаюсь, мне ее очень жаль. И, если подумать, то я чувствую не только жалость, но и вину. Именно так. Потому что, случись что-то подобное, и я, наверное, повел бы себя как тот самый Ричардсон.
С другой стороны, я, пока ехал обратно, все думал, что вряд ли сумею выкроить время, чтобы съездить в Англию. И все спрашивал себя: боже правый, Уильям, да чем ты вообще занят? Ты ведь прекрасно понимаешь, что обратно в социум ты ее не выпишешь. Придется, значит, ее куда-то перевозить (NB: не в Дом Назарета в Слайго и не в психиатрическую лечебницу Слайго, ни при каких условиях), потому что других вариантов нет — уж очень она старая. Так почему же я никак не брошу это дело? А правда-то в том, что это дело стало мне большим утешением. И что-то было такое во всем этом, что притягивало меня почти что против моей воли. Думаю, этот мой порыв стоит отнести к способам переживания горя. Я горевал по Бет и по самой сути жизни человеческой. По самой доле людской. Но, все думал я, Англия — это уж как-то чересчур, хотя, должен признаться, мне бы хотелось узнать правду о ребенке Розанны — или о его отсутствии, раз уж я зашел так далеко. Но на работе сейчас столько дел (я тут пытаюсь набросать все, о чем думал в машине, — непростая задача), и потому, раз уж все самые важные и решающие моменты в жизни оказываются по сути своей спящим лихом, то не следует мне его будить. Все это дела давние, к чему теперь-то ворошить прошлое? И тут мне пришла в голову по-настоящему важная мысль. Мысль о том, что я смотрю на все это с неправильной точки зрения. Потому что, если есть свидетельство о существовании этого ребенка, разве не будет для Розанны большим утешением узнать об этом, даже если этого человека уже невозможно отыскать — узнать «перед смертью», что она все-таки благополучно сотворила человека? Или это только травмирует ее и усугубит умственное расстройство? Захочет ли она связаться с этим человеком и захочет ли этот человек… ох, вот он, пресловутый ящик Пандоры. Ладно, ладно, времени на это у меня все равно нет, думал я. Но я с большой неохотой отступаюсь от этих розысков.
Потом я, как обычно, припарковался и зашел в клинику. Дежурная сестра отчиталась за прошедшие сутки и, помимо всего прочего, упомянула, что у Розанны Клир затрудненное дыхание, они боялись спускать ее вниз, в больничное крыло, потому что она так хрупко застыла между жизнью и смертью, но под руководством доктора Уинна со всем справились и теперь она под кислородной маской. Легкие должны функционировать на 98 процентов, чтобы обеспечивать такой уровень газообмена, при котором кровь достаточно насыщена кислородом, а у нее из-за гиперемии они работают процента на 74. И ведь, если так посудить, она у меня всего-навсего «еще одна пациентка», но должен признать — все произошедшее меня ужасно взволновало и расстроило. Я кинулся к ней в палату так, словно она уже скончалась, и с невольным облегчением увидал, что она вполне жива, даром что без сознания и дышит с неуютным хрипом.
Посидев с нею какое-то время, я стал укорять себя за леность, потому что в кабинете меня ждала куча бумажной работы. Пришлось пойти туда и сразиться с этой кипой бумаг. Под завалами из писем и рецептурных бланков обнаружился сверток — стопка бумаг, всунутая в большой старый конверт, конверт, который я вообще-то сам вскрыл пару дней назад и выбросил в корзину для бумаг. Кто-то выудил его оттуда и засунул туда эти листы. Они были исписаны синей шариковой ручкой и таким аккуратным, мелким почерком, что мне потребовались очки для чтения, которых я, исключительно из-за своего тщеславия, стараюсь не надевать.
И почти сразу же я понял, что передо мной — отчет о жизни Розанны, написанный, судя по всему, ей самой. Я был поражен до глубины души. И тотчас же испытал непонятную радость от того, что решил не давить на нее дальше в тот день, когда она призналась мне, что у нее был ребенок. Потому что вот оно, все и так передо мной, но нет во мне этого чувства, будто я вынудил ее «предать» самое себя, прибегнув к различным трюкам и уловкам моей профессии. Я понимал, что время на то, чтобы внимательно прочитать все это, у меня будет только вечером (это было вчера), когда я окажусь дома, но я уже видел, что она свободно делится информацией — резкий контраст с ее ответами во время наших бесед. Да, кстати, откуда же взялись эти бумаги? И кто подбросил их мне на стол, не она ведь сама? Я заподозрил, что эта честь принадлежит Джону Кейну, потому что у нее в комнате он бывал чаще прочих. Или, быть может, это кто-то из сестер. Конечно, если вспомнить, какой переполох был у нее сегодня в комнате, найти бумаги мог кто угодно. Я позвонил в комнату персонала и спросил, не знает ли кто чего об этом. Доран, довольно способный и приятный мужчина, обещал поспрашивать. И где же Джон Кейн? О нем я спросил тоже. Доран ответил, что Кейн дома, в своей крохотной квартирке, переделанной из старой конюшни (которую, кстати, тоже вот-вот снесут). Сказал, что Джон Кейн плохо себя чувствовал и, закончив с утренней работой, попросился пойти домой, прилечь. Доктор Уинн с готовностью его отпустил. Джон Кейн ведь нездоров.
Я читал свидетельство Розанны, будто ученый, изучающий ее жизнь, мысленно сопоставляя факты и события.
Первым чувством, которое я испытал при чтении, было ощущение особой причастности. До чего же странно представлять, как она тайком, будто монах в скриптории, писала все это, пока я пытался ее освидетельствовать, не получая от нее буквально никакого ответа. Мысли о том, что она могла писать все это мне, так и переполняли меня.
Ее рассказ во многом разнится с историей отца Гонта, в особенности с той ее частью, которая касается жизни ее отца. Для женщины, которая, в сущности, никого не знает и которая последние шестьдесят с лишним лет провела в лечебницах, она временами кажется мне удивительным певцом жизни и людей. Осталось еще много загадок. Но я постарался разложить по полочкам то немногое, что мне известно, и с благодарностью уцепился за знакомые имена. Шон Кин, встретившийся мне в документах Перси, кажется, был сыном Джона Лавелла. Кроме того, похоже, у него была какая-то мозговая травма. Я знаю, кого я могу порасспрашивать обо всем этом, потому как подозреваю, что наш Джон Кейн — это он и есть. Такая вот история необычайной преданности и заботы. Отец попросил его приглядывать за Розанной, и он, выходит, всеми силами старался выполнить эту его просьбу.
Однако вопрос о том, кто же забрал ребенка Розанны, так и остается открытым, да и факты по-прежнему свидетельствуют против того, что она пишет о занятиях своего отца. И если неверно это, то и остальные ее записи могут оказаться «неверными». Нельзя принимать их за непреложную истину, хотя, быть может, то же самое можно сказать и об отчете отца Гонта, который уж явно был вменяем до такой степени, когда вменяемость почти что претит.
Думаю, что не ошибусь, если скажу — в истории с Джоном Лавеллом ее оговорили, разве что я как-то не так понял ее слова, хотя могу себе представить, как по нравам того времени — чуть не написал «нарывам» — уже то, что их застали вместе, одно только подозрение уже было достаточно преступно. У нравственности свои гражданские войны, свои жертвы, свои даты и места сражений. Но стоило Розанне забеременеть, и она была обречена. Замужняя женщина, которая никогда не была замужем. Эту битву ей никак было не выиграть.
Написал я все это, и тотчас же меня стали донимать не самые приятные мысли. Вот, к примеру, это мое слово — «неверно». Что такого неверного в ее записях, если сама она искренне в них верит? А разве история не пишется чаще всего в порыве зыбкой искренности? Думаю, так оно и есть. В своем свидетельстве она излагает очень искренний и даже трогательный рассказ о том, как ее отец хотел доказать ей, что все вещи — будь то молотки или перья — падают вниз с одинаковой скоростью. Кажется, ей в ту пору было лет двенадцать (пришлось снова заглянуть в ее рукопись, чтобы ничего не переврать).
Да, около двенадцати. За этим следует жуткая сцена на кладбище, потом крысоловство, и только потом, когда ей лет пятнадцать (черт, надо снова проверить), ее отец умирает. Но у отца Гонта его убивают бунтовщики, с первой попытки и в той самой круглой башне, которую с такой любовью вспоминает Розанна, когда ему насовали в рот перьев и забили молотками или колотушками, что, судя по всему, и произошло на самом деле, а учитывая посттравматический стресс, можно предположить, что Розанна — выживания ради — полностью перекроила все событие и даже сдвинула его подальше в прошлое, в относительно безопасные времена.
Но, как бы там ни было, по мне так это какой-то очень масштабный, очень необычный сдвиг. Опять же имеется еще вот какой факт — человек, за которого отец Гонт пытается выдать Розанну, некий Джо Брэди, преемник ее отца на должности кладбищенского смотрителя, по словам Розанны, еще и пытается ее изнасиловать, и вся эта часть ее свидетельства читается как-то «чужеродно». Не только это, впрочем, но и то, что отец Гонт вскользь упоминает, мол, то же самое имя было написано на надгробии, под которым было зарыто оружие, хотя уж он-то должен был знать, кто это.
Хотя, конечно, подумал я, отец Гонт, может, и вполне искренне желавший отправить Розанну в лечебницу, тоже мог что-нибудь напутать — может, это имя вдруг всплыло у него в памяти, и он ошибочно указал его как то, которое было выбито на надгробии. Когда читаешь такую вот неофициальную историю, то нет ничего фатальнее вреднейшего стремления к абсолютной точности. А такого не бывает.
И вот, кстати, доказательство — я только что вновь обратился к отчету отца Гонта, который я не стал приводить здесь целиком, а только пересказал, и, к своему невероятному изумлению и даже стыду, обнаружил, что, описывая события в башне, он вообще-то ничего не пишет о том, что в рот отцу Розанны насовали перьев, — только то, что его избили молотками. Отчего-то в этот временной зазор между моим чтением отчета и кратким его пересказом мой разум втиснул эту деталь — позаимствованную у Розанны, хотел бы я думать, да вот только тогда я еще не читал ее записей. Дойдя до этой точки, я словно оказался в дичайших, непролазных лэнговских джунглях. Мне почти невыносимо думать, что я мог интуитивно выцепить эту деталь откуда-то из эфира и бессознательно прибавить ее к отчету, предвосхитив историю, которой я еще не читал. Потому что отсюда сразу же полезут все эти запредельные теории из шестидесятых, про цикличную и обратную природу времени, а я на такое не подписывался. У нас и без того хватает проблем с линейным повествованием и подлинной памятью. Но, несмотря на все это, должен признать, что по большей части и Розанна, и отец Гонт правдивы настолько, насколько это вообще возможно, учитывая капризы и шутки, которые может выкинуть наше сознание. «Грех» Розанны как хроникера собственной истории — это «грех умолчания».
На той башне отец показал Розанне, как действует сила тяжести, а спустя несколько лет на той же башне ее отца пытались убить — оба раза она была там, но второе событие полностью стерла из памяти. А потому мое первое предположение о том, что стресс травмировал ее память, смешав и спутав в ней все детали и даже поменяв местами эпохи, было хоть и маловероятным, но при этом все равно слишком простым. И еще эта моя собственная странная интерполяция — черт, черт. Конечно, конечно, ведь может быть так, что она сама много лет назад поведала мне эту рассказку про молотки и перья, а я о ней попросту позабыл. А потом я прочел рассказ отца Гонта о событиях в башне, и все это снова всплыло у меня в памяти. И впрямь, стоило мне это сформулировать — или даже «выдумать», как я вдруг смутно начал припоминать что-то подобное. Полный провал! Но если отбросить это на минутку, есть в моих выводах и что-то положительное. Я могу заявить перед Богом (подумать только, и это написал я!), что верю: обе эти истории нельзя назвать неверными или противоречащими друг другу, обе они по-человечески довольно правдивы, и каждая из них может стать источником полезных истин, которые куда выше истин «фактических». Я уже начинаю думать, что фактических истин не существует, хотя так и слышу голос Бет: «Да ну, Уильям?»
И все же под воздействием от прочитанного я решился на поездку в Англию. В своей рукописи Розанна, кажется, обращалась почти единственно ко мне или — хотя бы иногда — но обращалась ко мне, быть может, как к своему другу, и я чувствую, что довести это дело до конца, до логической развязки — не только мой долг, но и самое большое желание. Я, конечно, не жду многого от этой поездки, поскольку доктор Уинн утверждает, что в сознание она уже не придет — «такие вот печальные новости», сказал мне он, спросив, есть ли у нее какие-нибудь родственники, которых нужно поставить в известность. Я, конечно, ответил, что таких нет. Нет, вряд ли у нее есть родственники. Ни единой живой души, кроме этого таинственного ребенка. Вот и еще одна причина съездить в Англию — из-за зыбкого шанса, что найдется человек, которого следует уведомить о смерти той, кто была для него никем, а для меня — заняла место друга; и еще, чтобы оправдать и то, что я здесь делал, и ту профессию, которую я для себя выбрал.
Я ни за что не забуду, как в самую мучительную для меня минуту она подошла к окну и положила руку мне на плечо — пускай и простейшее движение, но для меня то был дар нужнее и милее самого дара царства.[63] Этим жестом она попыталась исцелить меня, хотя это я пришел к ней в роли целителя. Но раз уж исцелить ее у меня не очень получилось, то, может быть, выйдет из меня надежный свидетель чуда души человеческой.
И спасибо, конечно, что я не стал задавать ей никаких вопросов — прямых или косвенных, уж неважно — про то, что написал отец Гонт, а последовал своей интуиции. Теперь-то я понимаю, что для ее памяти это было бы оскорблением. Точно так же не стоит использовать для дальнейших расспросов и ее рукопись.
Основной вывод: пусть для нее все останется, как есть.
Вскоре я был готов к отъезду, но, перед тем как уехать, я решил написать Джону Кейну записку на тот случай, если он лучше воспринимает информацию в письменном виде.
Я написал:
Дорогой Джон,
Недавно мне довелось узнать о той доброте, которую ты выказал по отношению к нашей пациентке Розанне Клир, бывшей миссис Макналти. Кажется, я знаю, кем был твой отец, Джон, — это ведь патриот Джон Лавелл? И мне бы очень хотелось кое о чем тебя спросить, когда я вернусь из Англии, где я надеюсь побольше разузнать о ребенке Розанны Клир. Может, тогда и обменяемся информацией?
С уважением, и т. д.
Надеюсь, он поймет, что к чему. Я вставил туда этого «патриота», чтобы письмо выглядело как можно более безобидным. Хотя, может, я и кругом неправ, и он будет таращиться на эту записку как на послание сумасшедшего. Я и сам с трудом понимал, что к чему, но все-таки отправился в путь.
Самый дешевый рейс был из Дублина с посадкой в Гатвике, поэтому мне пришлось еще пять часов тащиться в машине на восток. Вот, думаю, удивилась бы Розанна, узнав, что теперь в Слайго есть аэропорт — прямо в Страндхилле, как я прочел на веб-сайте. Но самолетики оттуда летают только до Манчестера.
У меня с собой, разумеется, был паспорт, а также всевозможные документы, относящиеся к Розанне, разные рукописи и еще записка от монахини из Слайго. Я прекрасно представлял себе ту знаменитую — или печально знаменитую — атмосферу секретности, которая может окружать эти старинные заведения — у людей ведь все то же самое: смесь тревоги с бессилием, с треволнением даже. Знание того, что правда не всегда желанна, что из одного всегда следует другое, что факты ведут не только вперед, к ясности, но и тянут назад, в тень, а порой и в кружочки ада, которые мы сами чертим друг для друга. Поэтому, несмотря на миленькую монахиню, которая при этом все-таки не стала звонить в Бексхилл и никакой особой помощи не предложила, несмотря на ходатайство Перси, я был вполне готов к тому, что меня или сразу попросят или уж придумают, как мне помешать.
Еще я, конечно, захватил с собой принадлежавший Розанне томик Religio Medici, так, на всякий случай. И признаюсь, что рискнул спокойным сном своего отца в гробу, потому что, сидя в самолете, я раскрыл книжку, смело вытащил письмо и вскрыл конверт — на случай, если там найдется что-то полезное. Не знаю, уж с чего я так решил.
Возможно, мотивы у меня были куда более низменные — банально хотелось сунуть нос в чужие дела, полюбопытничать.
Я страшно удивился, увидав, что это письмо от Джека Макналти. Я снова глянул на штемпель и понял, что отправил он его, когда сам уже был глубоким стариком. Его почерк — извилистая паутинка — свидетельствовал о том же. Обратным адресом был указана Больница короля Иакова, в Суонси. Сейчас это письмо лежит передо мной, поэтому я могу скопировать его сюда.
Дорогая Розанна,
Пишу тебе из больницы в Суонси — вот так вот, я помираю от рака толстой кишки. Я навел о тебе справки и надеюсь, что сведения мои надежные и ты еще жива. Вот и мне вышла отставка — на все, конечно, воля Божья, но думаю, что я недолго еще протяну. Должен сказать, жизнью своей я доволен, отлично погостил, как говорится, но коль пальто протягивают, так пора и честь знать. Не знаю, известно ли тебе, что от войны я увильнул, служил в Индии, возле Хайберского прохода — с Гуркхскими стрелками[64], между прочим, но зато ни одного немца или японца так и не видал. Но вот если б москиты были на стороне немцев, войну бы мы проиграли.
Я пишу тебе потому, что, когда говорят — твой час настал, столько всего передумаешь. Вспомнишь, например, о том, что жена моя, Май, спилась и умерла, когда ей было пятьдесят три. И хоть иногда она уж такие коленца выкидывала, ни секунды я не жалею, что на ней женился, потому что ее я просто обожал. Но, думаю, кое с кем она обходилась высокомерно и жестоко, как, например, она обошлась с тобой. Потому-то я пишу тебе. Все произошедшее тогда, много лет назад, до сих пор тяжким грузом лежит на моей совести, и я хочу, чтоб ты это знала. Мне нет нужды в твоем прощении — как и нет на него надежды, но я пишу это, чтобы сказать тебе: я страшно раскаиваюсь в содеянном и сам едва понимаю, что же это такое тогда произошло. Конечно, так давно все это было, но не настолько давно, чтобы мне — во снах и в мыслях — перестало чудиться, будто все это случилось только вчера. Я хотел тебе рассказать, что Том снова женился, завел детишек, но ты, может, не хочешь про все это слышать. Том уже лет десять как умер — какие-то проблемы с желудком, скончался он в Центральной больнице Роскоммона, и вторая его жена к тому времени уже умерла. О тебе мы никогда не говорили, хоть и виделись с ним часто, и все же, всякий раз встречая его, я чувствовал эту стену невысказанного промеж нами. Правда в том, что это навсегда переменило его, с тех пор он навеки стал другим, и больше мы не видали прежнего благодушного старину Тома.
Кто знает, может, ты скажешь, ну и поделом. И, может, будешь права. Я же хочу теперь кое-что написать о своей матери, которая, как ты, наверное, и сама знаешь, всем и заправляла в то нелегкое время. Я хочу рассказать тебе о ней то, что можно поведать только на смертном одре — и, наверное, только так, не глядя в лицо, укрывшись за буквами письма. Потому что ведь правда и то, что в твоем — чуть не написал «деле», ну да ты понимаешь, о чем я — она повела себя с нетипичной жестокостью.
Лет двадцать тому назад, когда сама она лежала при смерти, она рассказал мне историю своего появления на свет. В Слайго порой шептались, что она незаконнорожденная, хотя ты этих перешептываний, наверное, не слышала. Оказалось же, что она была приемышем: настоящая ее мать умерла молодой, а поскольку происходила она из богатой семьи и родственники сразу были против ее брака, то и решили ребенка отдать. Мать ее была пресвитерианкой, звали ее Лиззи Финн. Настоящий отец ее был офицером, а отдали ее, похоже, его же денщику — разумеется, католику, чтобы тот воспитал ее как свою дочь. История, конечно, темная, но спустя несколько лет после ее смерти я собственными глазами видел в кафедральном соборе брачное свидетельство ее родителей. Уж как бы ей полегчало, узнай она, что они были женаты, — и передать не могу. Быть может, на небесах это все уже такие пустяки.
Том перед смертью тоже успел рассказать мне один свой секрет, который в какой-то степени к тебе имеет больше отношения, так что ты удивишься, наверное, отчего это она не выказала тебе большего сострадания. Потому что он признался мне, что мы с ним только по матери родные, а отец у него другой, не Старый Том, хотя кем был его отец, он и сам не знал, хоть и пытался выяснить, в особенности у нашей матери. Но мать никому этого не открыла и унесла его имя с собой в могилу. Нужно помнить еще, что матери было всего шестнадцать, когда она меня родила, и немногим больше, когда родился брат Том (или, вернее, полубрат).
Почему я пишу тебе все это? Потому что это все может прояснить, если не оправдать, ее страстное стремление сделать так, чтобы у Тома жизнь была не такой путаной, как у нее, из-за чего она сделалась рабом собственных представлений о нравственности, как это бывает с теми, кто уверен, что пал.
Энус? В шестидесятых мне через Военное министерство удалось отыскать его следы в каком-то отеле на Собачьем острове, в Лондоне. Как-то вечером я туда наведался, мне сказали, что он вышел, и велели приходить завтра. На следующее утро прихожу я к этой ночлежке, а на ее месте — одни угольки дымятся. Может, он всполошился, услыхав, что кто-то из Слайго о нем спрашивал, подумал, что старые враги его отыскали и пришли убивать, хотя уж сколько лет с тех пор прошло, и отель он сам мог запалить, чтобы замести следы. А может, за мной кто следил, когда я его разыскивал, и они-то беднягу и кокнули. Но, как бы то ни было, а снова мне напасть на его след так и не удалось. Исчез с концами. Думаю, он уж помер, да покойся прах его с миром.
Такое вот мое к тебе письмо, хоть тебе оно, может, и не сдалось вовсе. Тяжкое бремя на моей совести. Правда в том, Розанна, что Том тебя любил, но оказался для такой любви слишком слаб. Боюсь, что все мы в тебя были капельку влюблены. Прости нас, если сумеешь. Прощай.
С искренним уважением, Джек
До чего же странное и неожиданное письмо. Кое-что в нем было мне не очень понятно. И я от всего сердца надеялся, что это сырость вновь запечатала конверт, что Розанна когда-то его вскрывала. Конечно, раз она его сохранила, если только не сунула в книгу нераспечатанным, да и позабыла о нем. Может, это было единственное письмо, которое она получила за все это время. Господи. Когда мы садились в Гатвике, настроение у меня было не самое лучшее.
Бексхилл всего в пятидесяти милях от Гатвика, в такой английской части Англии, что она почти кажется какой-то совсем другой, непоименованной. Местные названия отдают сладкой ватой и старыми сражениями. Брайтон, Гастингс. Бексхилл расположен на побережье, где прошли миллионы детских каникул, хотя я не думаю, что сироты из тех времен со мною согласятся. Когда я искал в интернете подходящий рейс и указания, как добраться до Бексхилла, то наткнулся на форум, посвященный выжившим в таких приютах. Слова так и сочатся болью. В пятидесятые две девочки утонули там в море, другие девочки пытались построиться в живую цепь, чтобы спасти их, а монахини в это время сюрреалистично молились на берегу. Будто полотно, украденное из музея необъяснимой жестокости. Признаюсь, я сразу подумал о дочери миссис Макналти и, признаюсь, понадеялся, сам не знаю почему, что ее не было среди тех, кто молился на берегу. Если ребенок Розанны оказался там в сороковых…
Такие мысли путались у меня в голове, пока я ехал на поезде с вокзала Виктория. Кажется, мне на роду написано быть летописцем ужасающей угрюмости казенных заведений. Это незыблемая константа. Дом Назарета в Бексхилле не исключение. Такие вещи будто бы въедаются в саму известь, подобно окаменевшим моллюскам, в саму красноту кирпичей. И ни за что их отсюда не смыть, подумал я. Само безмолвие этого места свидетельствовало о немоте другого рода. Я позвонил у входной двери, вдруг почувствовав себя очень маленьким и неловким, будто бы я сам был сиротой, которому предстояло здесь жить. Вскоре дверь распахнулась, я объяснил женщине-волонтеру, зачем пришел, и она провела меня по длинному коридору — темный блестящий линолеум, основательная мебель из красного дерева, на одной из полок красуется итальянский бюст святого Иосифа. О том, что это Иосиф, было написано на постаменте. У одной из дверей женщина остановилась, улыбнулась, я улыбнулся тоже и вошел в комнату.
Комната оказалась чем-то вроде маленькой столовой — по крайней мере там стоял стол, на столе были выставлены блюда с сэндвичами и пирожными, лежали приборы на одного, стояла наготове пустая чашка. Я не знал, что и делать, а потому присел, спрашивая себя — там ли я, где нужно, и нужен ли я здесь. Но вскоре в комнату вплыла высокая монахиня, которая налила мне чаю из керамического чайника. На чайнике, как я заметил, было нарисовано бексхилльское побережье.
— Благодарю вас, сестра, — сказал я, не зная, что еще говорить.
— Уверена, вы с дороги очень проголодались, — сказала она.
— Это верно, спасибо, — ответил я.
— Подкрепитесь, а потом я отведу вас к сестре Мириам.
Итак, я в некотором замешательстве принялся за еду, а когда наелся — монахиня это, видимо, поняла каким-то шестым чувством, потому что вряд ли кому-то было под силу съесть все угощение, — она повела меня еще дальше вглубь дома и наконец привела в комнату поменьше.
Обычный архив, с картотечными шкафами по стенам. На меня тотчас же нахлынуло ощущение приглушенного прошлого. Кое-какие вещи, я подозреваю, из этих шкафов можно вытащить только при помощи адвоката, и то, если удастся. В комнате, словно председательствуя над всем этим, сидела пухлолицая монахиня.
— Вы сестра Мириам? — спросил я.
— Да, это я, — ответила она. — А вы — доктор Грен.
— Верно, — сказал я.
— И, насколько мне известно, пришли, чтобы заглянуть в кое-какие наши записи?
— Да, у меня тут с собой документы, которые могут нам помочь отыскать…
— Мне позвонили из Слайго, поэтому я смогла начать поиски, не дожидаясь вас.
— А, понимаю, значит, она все-таки позвонила, но ведь она сказала, что…
— В этом досье у нас два документа, — сказал она, раскрыв тоненькую папку. — Ребенок, которого вы ищете, пробыл у нас недолго.
И слава богу, чуть было не вырвалось у меня, но я сумел не произнести этого вслух.
— И хотя документы эти довольно старые, насколько я понимаю, мать еще жива, ну и ребенок, конечно…
— Так значит, ребенок был, значит, есть ребенок?
— О да, совершенно официально есть, — сказала она, широко улыбнувшись. Хоть с ирландскими диалектами у меня не очень, но я все же рискнул предположить, что ее — родом из Керри, ну с запада — это уж точно. Ее немного казенная речь, как я предположил, была результатом долгой возни с документами. Надо отметить, что она производила приятное впечатление умной и воспитанной женщины.
— Вы слушаете? — спросила она.
— Да-да.
— У нас есть свидетельство о рождении, — сообщила она. — И есть также сведения о приемной семье, куда отдали ребенка. Однако не думаю, что эти люди видели свидетельство о рождении, а если и видели, то лишь мельком. Им достаточно было знать, что ребенок здоров, родился в Ирландии и крещен в католической вере.
— Звучит разумно, — заметил я, хотя, едва договорив, решил, что сказал какую-то глупость. Эта женщина, если честно, внушала мне трепет, было в ней что-то такое, царственное.
— Нашему стремлению подыскать ребенку хорошую семью, разумеется, поспособствовало то, что он приходился родней сестре Деклан, упокой Господь ее душу. Я тогда была еще очень молода и хорошо ее помню. Она была прехорошенькая западная ирландка, большая отрада и для своей матери, и для нас. В свое время в Бексхилле лучше нее не было сестры милосердия. Большое было достижение. Да и сироты по большей части ее любили. Любили.
Она сделала упор на последнем слове — еле заметно, но недвусмысленно.
— Если хотите, потом могу вам показать ее скромную могилку, — сказала сестра Мириам.
— Ой, я с удовольствием…
— Да. Мы тут в Бексхилле понимаем, что времена в сороковые были совсем другими, и я лично думаю, что никак невозможно так вернуться в прошлое, чтобы по достоинству оценить эту разницу. Такое, наверное, и Доктору Кто было бы не по силам, — тут она снова улыбнулась.
— Великая истина в этих словах, — сказал я и сам почувствовал, как напыщенно это прозвучало. — Что касается умственного здоровья… Боже упаси. Но в то же время необходимо…
— … делать все возможное?
— Да.
— Заглаживать вину и залечивать раны?
Ее слова меня поразили.
— Да, — ответил я, смутившись от ее неожиданной честности.
— Согласна, — ответила она и с хладнокровием заправского игрока в покер выложила передо мной на стол два документа. — Вот свидетельство о рождении. А вот свидетельство об усыновлении.
Я надел свои очки для чтения и склонился над документами. Наверное, на миг сердце у меня застыло в груди, а кровь замерла в жилах. На один миг тысячи кровяных рек и потоков прекратили свой бег. А затем — заструились снова, неся с собой почти болезненное чувство движения и силы.
Имя ребенка — Уильям Клир, мать — Розанна Клир, официантка. Отцом указан Энус Макналти, солдат. Мальчика усыновили мистер и миссис Грен, из Пэдстоу, что в Корнуолле, в 1945 году.
Я сидел перед сестрой Мириам словно в тумане.
— Что же? — спросила она очень мягко. — Получается, вы не знали?
— Нет, нет, конечно, нет… Я здесь как официальное лицо… Помочь старой женщине, которая под моей опекой…
— Мы думали, что вы могли знать. Но не были уверены, что знаете.
— Я не знал.
— Тут есть еще кое-какие записи о том, что в семидесятых сестра Деклан беседовала с неким Шоном Кином. Вам что-нибудь об этом известно?
— Нет.
— Мистер Кин очень хотел вас разыскать, и сестра Деклан смогла ему в этом помочь. Так он вас нашел?
— Не знаю. Нет. Да.
— Вы сейчас, конечно, сбиты с толку, я понимаю. На цунами похоже, верно? Будто с головой накрыло. И все с собой унесло — людей, вещи.
— Сестра, простите, но меня, кажется, сейчас вырвет. Я поел пирожных и…
— Да-да, конечно, — откликнулась она. — Уборная вон там.
Более-менее собравшись с силами, я добавил ко всему еще одно неизведанное переживание — поглядел на могилу своей «тетки». Затем я уехал оттуда и вернулся в Лондон.
Моя первая мысль — как же я хочу, как хочу, как страстно желаю, чтобы Бет была жива, чтобы я мог ей все рассказать.
Но стоит появиться любой другой мысли — и я недоверчиво трясу головой. Другие пассажиры думали, наверное, что у меня болезнь Паркинсона. Нет, нет, это невозможно. Вся эта информация никак не могла найти лазейку у меня в голове, чтобы туда протиснуться.
Эта старая женщина, о которой я не вспоминал годами, но которая в последнее время так завладела моим воображением, эта старая женщина — с ее причудами, историями, неоднозначными поступками и да, ее дружбой — была моей матерью.
Я так спешил назад, спешил домой, можно сказать. За время обратной поездки в голове у меня так ничего и не прояснилось. Но я летел домой, торопился что было сил, перепугавшись вдруг, что она умрет до моего возвращения. Никому не объяснишь это чувство. Это беспримесное чувство, и ничего, кроме него. Чувство безо всяких мыслей. Мне нужно там быть, нужно двигаться, двигаться — и оказаться там. Я промчался на машине через всю Ирландию, гнал, побив все рекорды по идиотскому вождению. Неуклюже запарковался на больничной стоянке и, не удостоив персонал даже приветствием, кинулся в палату, где, как я надеялся и уповал, еще лежала она. Ширмы у ее кровати были задернуты, хотя больше в комнате никого не было. Я подумал: ну вот, так и есть, она умерла. Но, заглянув за ширму, я увидел, что она жива и даже в сознании — легонько поворачивает голову, чтобы с недоумением взглянуть на меня.
— Где вы были, доктор Грен? — спросила она. — Я тут, похоже, восстала из мертвых.
Я попытался все ей рассказать, прямо там, в ту же минуту. Но слов не нашел. Подумал, что придется подождать, пока слова придут.
Она же будто что-то почувствовала, пока я топтался подле ширмы. Инстинктивно люди знают гораздо больше того, что осознает их разум (возможно, с медицинской точки зрения это и сомнительное замечание, но уж какое есть).
— Ну так что, доктор? — спросила она. — И каков диагноз?
— О чем вы?
— Удалось вам меня диагностировать?
— А, да. Думаю, да.
— И ваш вердикт?
— На вас нет вины.
— Нет вины? Да такого не скажешь ни про одного человека на земле.
— На вас нет вины. Вас неправедно осудили. Я хочу извиниться перед вами. Извиниться за всю нашу профессию. Лично извиниться за то, что я не поспешил разобраться во всем раньше. За то, что меня на это подвигнул только снос клиники. Я знаю, эти мои извинения вам кажутся омерзительными и бесполезными.
Несмотря на слабость, она рассмеялась.
— Да нет, неправда, — сказала она. — Мне тут показывали буклет про новую клинику. Вы ведь разрешите мне там немного пожить?
— Решать только вам. Вы свободная женщина.
— Свободной женщиной я была не всегда. Благодарю вас за мою свободу.
— Почту за честь даровать ее вам, — вдруг вычурно и формально ответил я, но она восприняла это как должное.
— Можете подойти поближе? — спросила она.
Я подошел, не понимая, чего она хочет. Но она только взяла меня за руку и пожала ее.
— Интересно, позволите ли вы мне вас простить? — спросила она.
— Боже. Да, — ответил я.
Наступила крошечная пауза, которой как раз хватило, чтобы у меня в голове прошумел порыв ветра из сотен мыслей.
— Так вот, я вас прощаю, — сказала она.
Наутро я отправился в старые конюшни. Хотел успеть задать несколько вопросов Джону Кейну, и теперь у меня на то имелось еще больше причин. Я знал, что он, вероятно, не сможет или не захочет отвечать мне. Но думал, что по меньшей мере должен от всей души поблагодарить его за его странные старания.
Но он как сквозь землю провалился. В маленькой комнатке, где он жил, стоял старинный граммофон с раструбом, который прятали в специальном шкафчике — чтобы послушать такой, нужно было открыть дверцу. В нише рядом лежала стопка пластинок на 78 оборотов от фирмы-изготовителя («Шепердс», Бристоль). В коллекции были записи Бенни Гудмена, Баббера Майли, Джелли Ролл Мортона, Флетчера Хендерсона и Билли Майерля. Больше в комнате ничего не было, за исключением узкой железной кровати, на которой лежало неуклюже расшитое цветами покрывало. Я сразу вспомнил о вышивке миссис Макналти, которую описывала Розанна. Не сомневаюсь, чтобы добиться своего — ну или того, что, по его мнению, поможет Розанне, — ему пришлось как следует поприжать семейство Макналти с их секретами. Первая жена, которой официально не существовало и о которой второй семье Тома Макналти так, наверное, никто и не рассказал. Безумная жена и не-жена, которая, однако, была живой и настоящей. Уверен, что миссис Макналти и добрая ее дочь изо всех сил старались умилостивить Джона Кейна — и даже пошли на то, чтобы открыть ему мое новое имя и что со мной сталось. Уже не знаю, как он собирался поступить, отыскав меня, могу предположить только одно — узнав, что я по чудесному совпадению выучился на психиатра, он это учел и слепил план получше изначального, который ведь, если Кейн планировал простое воссоединение, мог и провалиться из-за моего нежелания встречаться с Розанной или из-за того, что после встречи я мог бы от нее просто-напросто отказаться. И что, разве не отказался бы я, когда от нее все отказались?
Ну, это только мои предположения. Это никакая не история. Но теперь меня чертовски волнует вот что: а что вообще такое по своей сути история? Простые воспоминания, уложенные в приличные фразы, и если так, то насколько это все достоверно? По мне, так не очень. И потому в большинстве своем истина и факты, выраженные в подобных синтаксических единицах, становятся обманчивыми и ненадежными. И все же я признаю, что мы строим наши жизни и даже нашу здравость при свете все тех же обманчивых и ненадежных огней, точно так же как любовь к родине возводим на бумажных сферах заблуждений и неверностей. Быть может, такова сама наша сущность, и необъяснимо, но еще и одна из составляющих нашего успеха — в том, что мы можем выстроить самые лучшие и крепчайшие постройки на подножьях из одного только праха.
Стоит еще увековечить коробку кубинских сигар у кровати Джона Кейна, которая оказалась наполовину пустой. Или наполовину полной.
А так, больше ничего, кроме вот этой любопытной и важной записки, лежавшей на граммофоне.
Дорогой доктор Грен,
Я не ангел, но это я забрал ребенка с тово острова. Побежал с ним к доктору. Хотел бы я с вами поговорить но мне уже пора. Вы спросите, почему я все это делал для Розанны, а я скажу — потому что я любил своево отца. Отца убил Перепойнт. Я попросил дока Синга подослать вам письмо, и слава богу он написал и вы приехали. Когда-нибудь я собирался открыть вам правду и вот настал этот день. Уверен до правды вы дознались и пажалуйста теперь не бросайте свою мать. Никто не идиален вот хоть меня взять но дело не в этом. Если пред воротами рая не покажешь что умеешь любить то святой Петр тебя в рай не пустит. А сейчас, док, досвидания и простите меня и пусть Господь меня тоже простит.
Искренне ваш,
Шонин Кин Лавелл (Джон Кейн)
P. S. Это Доран напал на ту женщину из Лейтрима, которая еще потом домой вернулась.
Никто из персонала не знал, куда он подевался. Он не то чтобы собрал вещи и уехал или уполз в лесок позади больницы, чтобы там умереть. Он просто бесследно исчез. В полицию, конечно же, сообщили — уверен, что гарды будут начеку, замечая его везде и нигде. Макс Доран, санитар, на которого указал Кейн — совсем молодой и довольно симпатичный парень, и к тому же у него есть подружка, — в приватной беседе покаялся мне про случай с этой лейтримской женщиной, ему явно стыдно, а еще точнее — страшно. То есть сначала он покаялся, но потом от своих слов отрекся. Как только уладим все с юристами, пойдет под суд, но это еще когда будет. Поскольку все работники уже разлетелись кто куда, не думаю, что наша репутация сильно пострадала. Может, мы даже одержали маленькую победу. Хотелось бы думать, что с этого дня нашим пациентам ничего не будет угрожать, но я не настолько глуп.
Глава двадцать вторая
Тут у нас уже осень, и Розанна в превосходной лечебнице. Построенной именно для лечения, похожей прямо на произведение искусства, — это самая настоящая лечебница, достойная этого древнего и благородного звания. Понятно, что в ее-то возрасте сколько она протянет — это уже вопрос времени, но, с другой стороны, а что — не вопрос времени? Много прекрасных людей умерло, будучи куда моложе меня.
Она может целыми днями молчать, строптивничать, отказываться от еды и резко спрашивать, чего это я пришел. Иногда говорит, что ей не нужно, чтобы я приходил. Как и Джон Кейн, я все пытаюсь улучить подходящий момент. Теперь понимаю, как ему трудно пришлось.
Как-то раз, когда я уже собирался уходить, она встала с кровати, сделала пару шажков ко мне, прошуршала, будто клочок пергамента, обняла меня и поблагодарила. Кажется, у нее даже кости похудели — я так растрогался, что чуть не сказал ей. Но все-таки не сказал.
Думаю, я боюсь того, что она будучи, надеюсь, довольна мной как врачом и другом, может разочароваться во мне как в сыне, сочтя меня недостаточной наградой за свои испытания — так, нелепый, занудный, стареющий, сбитый с толку английский ирландец. Кроме того, я боюсь, что у потрясения будет ненужный эффект — медицинский и психический. Тут надо бы проконсультироваться с доктором Уинном, но перед потрясением такого рода медицина может оказаться бессильной, бессильными окажутся и мои, и его познания. Надломится внутри что-то еле заметное, тонкое, хрупкое, чего нам, с нашими неуклюжими ручищами, ни за что не починить. Лопнет сама сердцевина ее стойкости. Но я верю, что она выдержит, верю, что выдержит. Самое главное — она в безопасности, о ней заботятся. И еще — она свободна.
Старую клинику снесли через месяц после моего возвращения из Англии. Сносить решили направленным взрывом, так чтобы четыре верхних этажа рухнули вниз, когда взорвут первый. В то утро я будто наблюдал за тем, как всю мою жизнь стирают начисто проводами, динамитом и изысканными расчетами. Мы все сгрудились на небольшом холмике, метрах в пятистах от самого здания. В назначенное время инженер нажал что-то на пульте, спустя одну бесконечную секунду до нас донесся ошеломительный грохот, и мы увидели, как основание старого здания поглотил пылающий венец из извести и осколков древнего камня. Огромное здание тотчас же опало на землю, оставив на горизонте только призрачную память о своем прежнем положении. Позади здания парил ангел, огромный огненный человек высотой с лечебницу, разметавший крылья от востока до запада. Конечно же, то был Джон Кейн. Я оглянулся на своих спутников, спросил их — видят ли они то же, что и я. Они на меня поглядели как на сумасшедшего, да и, наверное, потеряв мою клинику и будучи теперь директором огромной пустоты, занятой невозможным ангелом, я и впрямь сошел с ума.
Это, конечно, я своим горем видел ангела. Теперь я это понимаю. Я-то думал, что уж справился с тоской по Бет, что Бет теперь — только воспоминание, но все только начинается. Горе живет два года, вот трюизм из нашего пособия для страдальцев. Но мы оплакиваем своих матерей, еще даже не появившись на свет.
Я скажу ей. Как только сумею найти слова. Как только мы дойдем до этого в нашей истории.
Съездил сегодня в Слайго. Проехал мимо городского кладбища на пригорке, подивился тому, что сотворило время с бетонной часовенкой и рядами могил. Все-таки заехал к Перси и поблагодарил его за помощь. Даже не знаю, сильно ли он удивился. Хотя, когда я ему все рассказал, он пару секунд глядел на меня с ошарашенным видом. Потом он встал из-за стола. Я стоял в дверях, не зная, стоит ли уж войти окончательно или вот так, наполовину, чтобы ему не помешать.
— Старик, дорогой мой… — сказал он.
Не знаю, может, он хотел обнять меня. Я заулыбался, как мальчишка — потому что так себя и чувствовал, и рассмеялся счастливым смехом. До меня ведь только тогда и дошло. Рад доложить, в самом центре всего этого, учитывая все, что случилось и с ней, и со мной, пряталась такая простая эмоция. Я хотел сказать ему, что, по мне, так дело было не в том, написала ли она про себя правду, говорила ли она про себя правду или хотя бы верила в то, что все написанное и сказанное ей — правда, и даже не в том, правда ли все это на самом деле. Для меня важнее всего было то, что человек, который писал и говорил все это, был удивительным, живым и цельным. Я хотел сказать ему — признаться, что ли, — что с точки зрения психиатрии я совершенно не сумел «помочь» ей, не сумел раздвинуть плотно сомкнутые створки ее прошлого. Но тогда ведь я и не пытался помочь, изначально мне нужно было ее просто диагностировать. И все это время, когда я мог бы помогать ей, все эти годы, что она провела здесь, я практически к ней не приближался. Я хотел сказать ему, что она помогла себе сама, она сама поговорила с собой, сама выслушала себя. И одержала победу. А что до той истории с ее отцом, то я в конце концов предпочту неправду Розанны правде отца Гонта, потому что эта ее неправда так и лучится здоровьем. И вот еще что — я верил, что, если бы добряк Амурдат Сингх не вызвал бы меня тогда, я, наверное, так и не сделался бы психиатром, и не верю я, что психиатр из меня получился, не говоря уж о том, получился ли из меня хороший человек. И еще я хотел сказать, что Розанна открыла мне тайны человеческого молчания и то, насколько действенным может оказаться умение не задавать вопросов. Но ничего этого я сказать не мог.
Тут Перси сделал замечание, которое можно было бы счесть обидным, но лично я думаю, что для него это было что-то вроде озарения — он был им весьма горд, а я — в сложившихся обстоятельствах — очень ему за это благодарен.
— Тебе скоро пора на покой, — сказал он, — но, если так посмотреть, то во многом у тебя все только начинается.