День независимости Форд Ричард
Она бросает на меня короткий, косой взгляд – неприятно напоминающий взгляд Салли. Я предпочел бы не копаться сейчас в прошлом, а заняться будущим или хотя бы настоящим, в котором ориентируюсь лучше всего. Впрочем, сам виноват, нечего было лезть к Энн с щекотливой темой супружества, о нем и упоминать-то не следовало.
– Насколько мне известно, – честно и прямо отвечаю я, – потому, что умер наш сын, а мы с тобой попытались справиться с этим и не смогли. Потом я на время ушел из дома, обзавелся кой-какими подругами, а ты подала на развод, не желая меня больше видеть.
Произнося это, я не без опаски поглядываю на нее – как будто такое описание нашей тогдашней жизни равносильно утверждению, что все картины Гойи вполне могла написать одна бабуся из Де-Мойна.
Энн кивает, словно стараясь разложить услышанное от меня по полочкам своего разума.
– Я развелась с тобой, – медленно и педантично сообщает она, – потому что ты мне не нравился. А не нравился ты мне потому, что я тебе не верила. Как по-твоему, ты хоть раз в жизни сказал мне правду, полную правду?
Не глядя в мою сторону, она постукивает пальцами по своему голому бедру. (Такова вечная тема ее жизни: поиски правды и поражение правды в битве с непредвиденными обстоятельствами, которые чаще всего олицетворяет ваш покорный слуга.)
– Правду о чем? – спрашиваю я.
– О чем угодно, – сухо отвечает она.
– Я говорил, что люблю тебя. Это была правда. Говорил, что не хочу развода. И это была правда. Чего же тебе еще?
– Еще было много важных вещей, существования которых ты не признавал. Но вдаваться в это сейчас нет смысла.
И Энн снова кивает, словно ратифицируя последнее свое заявление. Однако в ее голосе слышится неожиданная печаль и даже дрожь сожалений, и сердце мое взбухает, горло перехватывает, и на долгий, мучительный миг я утрачиваю способность произнести что-либо. (Прискорбный промах: Энн смятена и подавлена, а я ничего ей сказать не могу.)
– Одно время, – немного оправившись, продолжает она очень, очень мягко и осторожно, – на самом деле долгое, я сознавала, что в конечном счете верить друг другу мы с тобой не можем. Но оно было и неплохо, потому что мы оба пытались исправить это. А затем я вдруг почувствовала, что все безнадежно, что ты просто не веришь в само существование правды. Хотя от меня ты только ее и слышал.
Энн всегда подозревала, что другие люди счастливее, чем она, другие мужья любят своих жен сильнее, что они ближе друг другу – ну и так далее. Вероятно, в современной жизни такое и встречается, однако к нам не относится. Но сейчас она выносит запоздалое, окончательное суждение о нашей с ней древней истории: почему любовь не оправдала ожиданий, почему жизнь разбилась на множество кусочков, которые легли таким странным узором, и кого следует в этом винить. Меня. (Отчего именно сейчас, я не знаю. Как все еще не знаю, о чем она говорит.) И внезапно во мне возникает столь острое желание положить ладонь на колено Энн – а вдруг это утешит ее? – что я так и делаю: опускаю ладонь на ее колено в надежде дать ей утешение.
– Можешь ты назвать конкретную причину? – мягко спрашиваю я. – Женщины? Какие-то мои мысли? Или мысли, которые ты во мне заподозрила? Или какие-то изменения в твоих чувствах ко мне?
– Не было никакой конкретной причины, – страдальчески отвечает она. И замолкает. А затем: – Давай лучше поговорим о купле-продаже домов. Вот в этом ты силен. – Энн обращает на меня неприятный, оценивающий взгляд. Снять со своего гладкого колена мою теплую, влажную ладонь она не потрудилась. – Я просто нуждалась в искреннем человеке. А ты таким не был.
– Да черт подери, я искренен! – восклицаю я. Потрясенно. – И стал лучше. Лучшего ты не встретишь. А и встретишь, так не признаешь.
– Я начала понимать, – говорит она, словно и не услышав меня, – что тебя там просто не было, никогда. Начала задолго до смерти Ральфа и после нее понимала тоже.
– Но я любил тебя, – отвечаю я, внезапно разозлившись до чертиков. – Я хотел остаться твоим мужем. Какая еще тебе требуется правда? Больше мне сказать нечего. Потому что это и было правдой. Господи, да в любом человеке можно откопать кучу такого, чего ты узнать не сможешь – на твое же счастье. И в тебе тоже, и это не имеет никакого значения. И потом – где это меня, черт возьми, не было?
– Не знаю. Там, где ты сейчас. В Хаддаме. Я просто хотела, чтобы все стало ясным и определенным.
– Я искренен! – выкрикиваю я, и меня снова одолевает желание дать ей плюху, пусть только и по колену. – Ты из тех, кто думает, что Бог кроется лишь в деталях, а не отыскав всех нужных деталей, приходят к выводу, что жизнь их пошла к чертям собачьим. Ты выдумываешь всякие штуки, которых просто не существует, а потом начинаешь волноваться – почему же у тебя таких нет? Что бы они собой ни представляли. И упускаешь те, которые существуют. Послушай, а может быть, все дело в тебе? Может быть, есть такая правда, и не одна, которую нельзя передать словами, может быть, правда заключена в том, чего тебе хочется меньше всего, а может быть, ты просто ни во что толком не веришь.
Я снимаю руку с колена, мне больше не хочется быть ее утешителем.
– Не стоило нам затевать этот разговор.
– Так ведь ты же его и затеяла! Еще ночью, когда распространялась насчет «выглядеть» и «быть», как всемирный эксперт по бытию. Тебе просто хотелось чего-то другого, вот и все. Чего-то недоступного там, где мы находились.
Конечно, она права, затевать этот разговор нам не стоило, ведь это всего-навсего спор, какой любые пары могут вести, могли вести, уже вели и, несомненно, ведут сейчас по всей стране, дабы отметить, как полагается, начало праздников. К нам двоим он, по сути дела, никакого отношения не имеет. В определенном смысле нас, взятых в совокупности, просто не существует.
Я окидываю взглядом длинную веранду, большую лужайку и огромный синий дом, где сидят, как в тюрьме, мои дети, возможно потерянные для меня навсегда. Чарли на свою верандочку так и не вернулся. Чем он там, по-моему, должен был заниматься – поглощать свой этический завтрак под этическим солнышком, пока мы двое бранились вдали от него, вне пределов слышимости? Скорее всего, я кругом не прав. Ничего я о нем не знаю и мог бы быть подобрее к нему.
Энн еще раз покачивает головой, без слов. Она спускается с перил, приподнимает подбородок, проводит пальцами по волосам – от виска к затылку – и бросает быстрый взгляд в зеркальное окно, словно увидев за ним кого-то идущего к нам, – да она и увидела: нашего сына, Пола. Наконец-то.
– Прости, – говорю я. – Прости, что доводил тебя, когда мы были женаты, до белого каления. Знай я, что так получится, ни за что на тебе не женился бы. Наверное, ты права, я полагаюсь только на видимость, которую сам же и создаю. В этом моя беда.
– Я думала, что ты понимал, о чем я думала, – негромко отвечает она. – Может быть, в этом – моя.
– Я пытался. Как и следовало. Я тебя очень любил в то время.
– Некоторые вещи просто случаются, и потом ничего уже не поправишь, так? – говорит она.
– Нет, потом нет, – отвечаю я. – Потом ничего поправить нельзя.
И это все – по существу и окончательно.
– А чего у вас рожи такие вытянутые? – спрашивает Пол нас с матерью.
Он уже вышел, ухмыляясь, на веранду и кажется мне ужасно похожим на мальчишку-убийцу, которого я видел этой ночью в Риджфилде, – та же приверженность идее полной невезухи, как у приговоренного, который сидит в камере смертников. И, к моему удивлению, он пополнел, хотя и подрос немного, брови у него теперь густые, взрослые, еще больше схожие с мамиными, а кожа так себе, бледная. Всего месяц назад он выглядел совсем иначе и сегодня отнюдь не похож (а может, не был и тогда) на маленького, доверчивого мальчика, что держал в Хаддаме голубей. (Как может все столь быстро меняться?) У него новая стрижка, довольно глупая, торчащие вверх волосы кажутся словно склееными, а разбитое, стянутое окровавленной нашлепкой ухо так и лезет в глаза. Изменилась и походка: ноги в великоватой обувке он переставляет косолапо, шаркая, и перемещается, ссутулясь, немного бочком, – по-видимому, так Пол пытается придать человеческий облик отвлеченной идее снисходительного неодобрения всего, что попадается ему на глаза (результат стресса, тут и сомневаться нечего). И вот он просто стоит перед нами, его родителями, ничего не предпринимая. Лишь ухмыляется, даже и не желая ничего предпринимать, разве что показать себя таким, каким он нам не нравится, – мальчиком, который постарался понизить свой коэффициент умственного развития или подумывает о его понижении.
– А это мы о тебе разговаривали, – отвечаю я. Мне хочется упомянуть о докторе Рекция, воспользоваться нашим личным кодом, однако я этого не делаю. Честно говоря, смотреть на Пола мне неприятно.
Зато мать подступает к нему – по существу, игнорируя мое присутствие, – сильными пальцами гольфистки, указательным и большим, берет за подбородок и поворачивает его голову, чтобы осмотреть рассеченное ухо. (Он почти с нее ростом.) Пол принес с собой черную спортивную сумку с белой трафаретной надписью «Парамаунт Пикчерс – Возьми свою высоту» (мне говорили, что отец Стефани – какой-то начальник на этой студии), на ногах у него видавшие виды красные с черным «рибоки» с серебристыми молниями по бокам, одет он в длинные, мешковатые черные шорты и длинную темно-синюю футболку с ярко-красным «корветом» на груди и словами «Счастье – это одиночество». Пол – мальчик, которого видно насквозь, но и из тех, с кем вам не хотелось бы повздорить на улице. Да и дома тоже.
Энн спрашивает – голосом, предназначенным лишь для него, – взял ли он все необходимое (взял), взял ли деньги (взял), помнит ли, где они должны встретиться на Пенсильванском вокзале (да), хорошо ли себя чувствует (молчание). Он переводит колючий взгляд на меня и кривит уголок рта – как будто мы с ним заключили союз против нее. (Не заключили.)
И тут Энн резко произносит:
– Ну ладно, вид у тебя не из лучших, однако ступай и подожди, пожалуйста, в машине. Мне нужно сказать пару слов твоему отцу.
Пол поджимает губы и состраивает гримасу легкого, безрадостного, всеведущего презрения к самой мысли о том, что его мать собирается поговорить с его отцом. Он стал самодовольным кривлякой. Но как? И когда?
– Кстати, что случилось с твоим ухом? – спрашиваю я, прекрасно зная, что с ним случилось.
– Я его наказал, – отвечает Пол. – Оно слышит слишком много того, что мне не нравится.
Произносится это механически монотонным голосом. Я слегка подталкиваю его в ту сторону, откуда он пришел, – назад к дому и к стоящей за ним машине. И он уходит.
– Буду тебе признательна, если ты постараешься обращаться с ним осторожно, – говорит Энн. – Нужно, чтобы он вернулся домой в хорошей форме – во вторник у него суд.
Она собирается провести меня вслед за Полом, через дом, однако я не имею никакого касательства к зловещей красивости этого особняка, к его отвратному размаху, стильным линиям и анемичному цветовому решению. И потому сам веду ее (все еще необъяснимо прихрамывая) вокруг дома, по безопасной траве, сквозь кусты, к засыпанной мелким гравием подъездной дорожке – в точности тем путем, какой избрал бы садовник.
– По-моему, он предрасположен к травмам, – негромко сообщает она, следуя за мной. – Мне приснилось, что он попал в аварию.
Я прорезаю зеленую листву ярко-лиловых, источающих густой аромат гортензий.
– А мои сны неизменно похожи на шестичасовые новости, – говорю я. – Все они о том, что случается с чужими людьми.
Эротическое шевеление, которое я испытал, увидев Энн, давным-давно сникло.
– Очень мило с их стороны, – говорит она и сует руки в карманы. – Но этот сон, видишь ли, был моим.
Ни о каких страшных травмах мне думать не хочется.
– Мальчик полнеет, – говорю я. – Он что, нормотимики принимает, или нейроблокаторы, или что-то еще в этом роде?
Пол и Кларисса уже совещаются о чем-то рядом с моей машиной. Ростом она пониже и сейчас сжимает обеими ладонями левую руку брата – запястье, – пытаясь поднять ее к своей макушке, показать какой-то сестринский фокус, в котором Пол участвовать не желает.
– Ну же! – слышу я. – Придурок!
Энн отвечает мне:
– Ничего он не принимает. Просто растет.
За гравиевой стоянкой машин маячит здоровенный гараж с пятью отсеками, любовно повторяющий дом во всех его частностях, вплоть до маленького медного флюгера в форме ракетки для сквоша. Двери двух отсеков открыты, из сумрака торчат носы двух «мерседесов» с номерами Штата Конституции. Интересно, какой из них угнал Пол?
– По словам доктора Стоплера, он проявляет характерные особенности единственного ребенка и это довольно плохо.
– Я и сам был единственным ребенком. Мне нравилось.
– Но он-то не единственный. – Энн игнорирует меня, да почему бы и нет? – А еще доктор Стоплер просил пореже обсуждать с ним текущие события. Они вызывают у него тревогу.
– Да уж, – соглашаюсь я. Мне хочется сказать что-нибудь саркастичное по поводу детства и закрепить этим полученное мной на сегодня право собственника – процитировать Витгенштейна, говорившего, что жить в настоящем значит жить вечно, ду-ду-ду. Но я просто останавливаюсь. Ни к чему хорошему это не приведет. Волна ожесточения все лодки топит, детям это известно лучше кого-либо другого. – Ты не знаешь, из-за чего он переменился к худшему, да еще так внезапно?
Она качает головой, стискивает правое запястье левой ладонью и выворачивает, улыбаясь мне слабой, печальной улыбкой.
– Из-за нас с тобой, полагаю. Из-за чего же еще?
– Я, пожалуй, предпочел бы ответ не столь тривиальный.
– Рада за тебя. – Она разминает таким же манером другое запястье. – Не сомневаюсь, ты его придумаешь.
– Может быть, это и следует написать на моем могильном камне. «Он ожидал ответа не столь тривиального».
– Давай это оставим, ладно? Если захочешь позвонить сегодня, мы переночуем в «Йельском клубе».
Она смотрит на меня, слегка наморщив нос и понурившись. Ей не хотелось быть такой резкой.
Сейчас, среди цветущих гортензий, Энн впервые за этот день выглядит по-настоящему красивой – достаточно красивой для того, чтобы я вздохнул, раскрылся навстречу ей всей душой и вгляделся в нее так, как вглядывался когда-то, каждый божий день нашей давней совместной жизни в Хаддаме. Самый подходящий момент для меняющего все будущее поцелуя; или для того, чтобы услышать от нее: у меня лейкемия; или чтобы сказать ей это же самое. Но ничего такого не происходит. Она посылает мне улыбку стойкой женщины, давно уж разочаровавшейся и способной вытерпеть, если придется, все на свете – то есть вранье, вранье и снова вранье.
– Приятно вам провести время, – говорит она. – И пожалуйста, будь с ним поосторожнее.
– Он мой сын, – по-идиотски отвечаю я.
– О, это я знаю. Он так похож на тебя.
Энн разворачивается и идет назад, во двор, намереваясь, подозреваю, скрыться из виду и спуститься к воде, к ленчу со своим новым мужем.
8
Когда мы отъезжали, Кларисса Баскомб украдкой сунула что-то в руку Пола. И на нашем пути к Хартфорду, на нашем пути к Спрингфилду, на нашем пути к «Баскетбольному залу славы» он держал это, сам того не сознавая, в ладони, а я воодушевленно разливался о том, что сломает наросший между нами лед, завертит наши колеса, раздует угли наших отношений, позволит начать с верного шага, – о том, что ощущается мной ныне как последняя и самая важная из наших совместных поездок, из путешествий отца и сына (хоть оно, скорее всего, и не последнее).
Едва мы сворачиваем с неспокойного СТ 9 на еще менее спокойное, забитое машинами 1-91 и проезжаем мимо закопченного дворца, построенного для игры в хай-алай[70], и нового, принадлежащего индейцам казино, я приступаю к изложению первой моей «интересной темы»: как трудно поверить сегодня, 2 июля 1988 года, когда все выглядит здесь, в десяти милях южнее Хартфорда, таким единым и цельным, – как трудно поверить в то, что 2 июля 1776 года каждая из существовавших на побережье колоний нутром не доверяла всем остальным и вела себя как отдельное воинственное государство, до смерти перепуганное падением цен на недвижимость и религиозными верованиями соседей (совершенно как сейчас), и все-таки понимала, что нуждается в большей безопасности и благополучии, и изо всех сил старалась сообразить, как ей таковых добиться. (Если сказанное мной представляется вам полной чушью, вы не правы. Считайте это частью учебного курса «Примирение прошлого с настоящим: От разрозненности к единству и независимости». Все это имеет прямое отношение – на мой взгляд – к затруднениям, с которыми Пол столкнулся, пытаясь соединить свое изломанное прошлое с горячечным настоящим и получить в итоге нечто осмысленное, способное сделать его свободным и независимым, а не таким, каков он сейчас – изолированный, сбитый с толку, прибабахнутый. История преподает тонкие уроки, которые научают нас помнить и забывать избирательно, и в этом отношении она гораздо лучше психиатрии, требующей, чтобы мы вспомнили все.)
– Джон Адамс, – говорю я, – сказал, что попытки добиться от всех колоний согласия на общую независимость сродни стараниям заставить тринадцать часов отбивать время в одну и ту же секунду.
– Кто такой Джон Адамс? – спрашивает Пол. Он скучает. Его бледные, голые, начинающие обрастать волосом ноги перекрещены подчеркнуто не по-мужски, один из «рибоков» с ярко-желтым шнурком угрожающе нависает над рычагом передач.
– Джо Адамс был первым вице-президентом нашей страны, – отвечаю я. – И первым, кто сказал, что это идиотская работа. Я имею в виду, вслух. В тысяча семьсот девяносто седьмом. Ты Декларацию независимости с собой прихватил?
– Нннну. – Это может означать все что угодно.
Он смотрит на вновь появившуюся за окном реку, по которой лоснистый катер тянет крошечную воднолыжницу, взрезающую светлую пленку воды. На девушке ярко-желтый спасательный жилет, ступни ее даааалеко отстоят от буксирного троса, вырезая из неподатливой воды высокий светозарный пенный веер.
– Почему ты ведешь так охрененно медленно? – насмешливо спрашивает Пол. И затем пародийно старушечьим голосом: – Все меня обгоняют, но до места я добираюсь так же быстро, как прочие.
Я, разумеется, намерен вести машину так быстро, как мне хочется, и не быстрее того, однако бросаю на него оценивающий взгляд, первый после отъезда из Дип-Ривера. В ухе Пола, не в том, что врезалось в рулевое колесо «мерседеса», застрял какой-то сероватый пух. Пахнет от него не так чтобы приятно – затхлостью человека давно не мывшегося и спавшего не раздеваясь. Похоже, что и зубов он какое-то время не чистил. Возможно, надумал вновь слиться с природой.
– Ты знаешь, наши отцы-основатели, – с надеждой начинаю я, однако авторы Конституции мгновенно перемешиваются у меня в голове с теми, кто подписал Декларацию независимости (вечная моя ошибка, о которой, впрочем, Пол никогда не узнает), – они стремились к свободе, которая позволит им совершать новые ошибки, а не просто повторять одни и те же старые, оставаясь раздельными колониями и не добиваясь никакого прогресса. Потому они и решили объединиться, стать независимыми и пожертвовать определенной властью, которой обладали всегда, в надежде добиться чего-то лучшего. В их случае – более выгодной торговли с внешним миром.
Пол смотрит на меня презрительно – как на старый радиоприемник, который бубнит что-то никому не интересное.
– Отцы-основатели? По-моему, они были обычными фермерами, разве нет?
– Некоторые были, – отвечаю я. Не стоило мне обращаться к этой теме. Так я с Полом надежного контакта не налажу. – Однако люди, которые не перестают снова и снова повторять прежние ошибки, это те, кого мы называем консерваторами. А все консерваторы были противниками независимости, в том числе и сын Бенджамина Франклина. Его в конце концов сослали в Коннектикут, совсем как тебя.
– И таковы все консервативные фермеры? – спрашивает Пол, подделывая замешательство, но на деле посмеиваясь надо мной.
– Таковы многие из них, – говорю я, – и совершенно напрасно. Что дала тебе сестра?
Я бросаю взгляд на его левый кулак. Мы быстро приближаемся к хартфордской пробке. Справа, между магистралью и рекой, строят что-то сложное – высокий новый съезд, новую параллельную полосу, – посверкивают стрелки указателей, огромные, желтые, наполненные коннектикутской землей грузовики погромыхивают рядом с нами, белые строители в пластиковых касках и белых рубашках стоят на порывистом, горячем ветру, разворачивая толстые свитки планов.
Пол тоже бросает взгляд на свой кулак, словно и понятия не имеет о его содержимом, затем медленно раскрывает его, показывая желтый бантик, близнец красного, подаренного мне Клариссой.
– Тебе она тоже такой дала, – бормочет он. – Красный. А ты сказал, что хочешь стать ее бантиком.
Поразительно, какая, оказывается, темная, закулисная интриганка моя дочь. Пол берет свой желтый бантик за концы и сильно дергает, отчего петельки изящно стягиваются в узелок. А затем сует его в рот и проглатывает.
– Ммм, – мычит он и злодейски улыбается мне. – Вкуснятина.
(Зачем он устроил это представление, да еще и слова сестры переврал, мне невдомек.)
– Я, пожалуй, мой бантик на потом оставлю, – говорю я.
– На потом она мне еще один дала, – отвечает он, косясь на меня.
Он сильно переменился с последней нашей встречи, и я понимаю – борьба нам предстоит нешуточная.
– Ну ладно, что там за история с Чарли? – Мы уже проезжаем центр Хартфорда, маленький золоченый купол Капитолия почти затерялся среди высоток страховых компаний. – Вы что, не можете вести себя как цивилизованные люди?
– Я могу. А он – жопа.
Пол разглядывает двигающуюся на «харлеях» по параллельной полосе компанию «храмовников»[71] в фесках. Здоровенные, раскормленные, толстощекие мужики в зеленых с золотом шелковых одеяниях гаремной стражи, дополненных мотоциклетными очками, перчатками и башмаками. Выглядят они на своих гигантских красных мотоциклах так же импозантно, как настоящая стража гарема, а едут (безопасность прежде всего), построившись «уступами», и рев их моторов, даже при закрытых окнах, гнетуще громок.
– По-твоему, лупить человека уключиной по морде – хороший способ превращения его из жопы во что-то другое?
Это и останется единственным проявлением моей неискренней заботы о благополучии Чарли.
Головной «храмовник», заметив Пола, улыбается ему и поднимает вверх большой палец. И сам он, и вся его команда походят на большие, веселые профитроли, а направляются они, несомненно, к какому-то торговому центру, чтобы продемонстрировать его счастливым, благодарным покупателям езду восьмерками и безупречными концентрическими кругами, а оттуда погнать в некий город и возглавить там праздничное шествие по главной улице.
– Это просто способ, – говорит Пол и отвечает гаремному стражу тем же жестом, сопровождая его саркастической улыбкой. – Классные парни. Чарли хорошо смотрелся бы среди них. Как ты их назвал?
– «Храмовники». – И я тоже поднимаю большой палец.
– Чем они занимаются?
– Это так сразу не объяснишь, – говорю я, следя за тем, чтобы не покидать нашу полосу.
– И костюмчики у них клевые.
Он вдруг издает приглушенный короткий лай, вялый, как у брюзгливого терьера. Похоже, ему не хотелось, чтобы я это заметил, но справиться с собой он не смог. Один из «храмовников» вроде бы расслышал его, тоже изобразил губами лай и поднял вверх большой палец.
– Ты снова начал лаять, сынок? – Я коротко взглядываю на Пола, и машина слегка подается вправо. Не хватало мне еще столкновения – оно стало бы полным моим провалом.
– Да вроде того.
– А почему? Тебе кажется, что ты лаешь за Мистера Тоби, или тут что-то другое?
– Мне это нужно. – Пол несколько раз сообщал мне, что, по его мнению, люди говорят «нужно» вместо «хочу» и ему это кажется смешным. «Храмовники» смещаются на более медленную полосу: вероятно, моя вильнувшая в их сторону машина подействовала им на нервы. – Мне так лучше становится. Но ничто не заставляет меня делать это.
И что я могу сказать, если приветственное обращение к миру с коротким гавканьем вместо обычного «Ну как оно?» улучшает его самочувствие? Из-за чего тут волноваться? Если бы он до конца своих дней только гавкал и ничего не говорил, это могло бы составить проблему или помешать его поступлению в университет. Но, по-моему, дела обстоят не настолько серьезно. Пройдет, как проходит все остальное, и сомневаться нечего. Может, мне тоже попробовать лаять? Вдруг получшает?
– Так что, едем мы в «Баскетбольный зал славы» или не едем? – спрашивает он – как будто мы только что поспорили на сей счет. Кто знает, что у него сейчас на уме? Возможно, Пол думает, что думает о Мистере Тоби, и думает, что это он зря.
– Конечно, – отвечаю я. – Скоро там будем. А тебе уже не терпится?
– Ага, – говорит он. – Отлить, как приедем.
И больше он на протяжении нескольких миль рта не раскрывает.
Спустя тридцать торопливых минут мы спускаемся с 91-й магистрали в Спрингфилд и начинаем кружить по старому фабричному городу, руководствуясь исчезающими понемногу коричнево-белыми указателями «ВБ. ЗАЛ СЛАВЫ», пока не удаляемся на север от центра и не останавливаемся напротив многоквартирного дома из силикатного кирпича, на широком и ветреном, замусоренном бульваре со въездом на ту самую магистраль, с которой недавно съехали. Заблудились.
Я вижу одинокий «Бургер-Кинг», вокруг которого околачивается изрядное число чернокожих молодых людей, а сбоку от него, за парковочной площадкой, возвышается щит, с коего неискренне, как и всегда, улыбается губернатор Дукакис, окруженный восторженными, упитанными, с виду здоровыми, но бедными детишками всех рас, вероисповеданий и цветов кожи. Мусор здесь не убирали уже несколько дней, а вдоль тротуаров стоит подозрительно большое число брошенных либо ограбленных автомобилей. «Зал славы», любой «Зал славы», расположенный в радиусе десяти миль от этого места, представляется не стоящим риска получить пулю в лоб. Собственно говоря, мне уже хочется забыть о нем и устремиться к Массачусетской развязке, а там повернуть на запад и помчать в Куперстаун (170 миль), что позволит нам как раз ко времени коктейлей вселиться в «Харчевню Зверобоя», где я забронировал для нас двухместный номер.
Однако такой поворот назад превратил бы утрату ориентации в поражение (плохой урок для поездки, задуманной как поучительная). Плюс к этому отказ от осмотра зала сейчас, когда мы уже приехали в город, был бы равнозначен неуравновешенности, а даже в худших из составлявшихся мной в три утра оценках моей личности и характера значилось, что неуравновешенность мне не свойственна, что отцу, пусть и посредственному, ее проявлять не следует.
Пол, всегда питавший подозрения насчет моей решительности, молчит и просто смотрит сквозь ветровое стекло на губернатора Дукакиса так, словно тот – самое нормальное на свете существо.
И потому я разворачиваюсь на сто восемьдесят, доезжаю до деликатесного магазина, высовываюсь в окно, задаю несколько вопросов выходящему из магазина покупателю-негру, и он вежливо направляет нас на юг все по той же магистрали. А через пять минут мы снова съезжаем с нее, однако на сей раз по отчетливо помеченной «К ББЗС» эстакаде, в конце которой огибаем площадку, где с грохотом забивают опоры новой скоростной автострады, и въезжаем прямиком на парковку «Зала славы» – со множеством машин, с опрятными муравчатыми лужайками, по которым расставлены деревянные скамейки и рассажены молодые деревца – на радость пикникерам и мечтательным энтузиастам круглого мяча, – а сразу за лужайками течет, поблескивая, река Коннектикут.
Я глушу мотор, и мы с Полом просто сидим и смотрим за деревья и остов старой фабрики на дальнем берегу реки, словно ожидая, что там вдруг засветится огромный щит с крикливым: «Нет! Здесь! Теперь все здесь! Вы не туда заехали! Промазали! Опять запутались!»
Мне следовало бы, конечно, воспользоваться этим бездейственным мгновением прибытия на место и связать с планом нашей поездки старика Эмерсона, оптимистического фаталиста, сцапать с заднего сиденья, где его в последний раз перелистывала Филлис, «Доверие к себе». В частности, я мог бы опробовать проницательное «Неудовлетворенность есть потребность в доверии к себе; это нетвердость воли» или еще что-нибудь о порядке приятия места, которое подыскало для тебя провидение, общество твоих современников, совокупность событий. Каждая его мысль представляется мне неизмеримо полезной – разумеется, если она не противоречит всем остальным.
Пол разворачивается назад, чтобы хмуро обозреть металлическое со стеклом здание «Зала славы», которое выглядит не столько освященным временем местом сохранения легенд прошлого, сколько передовой зубной клиникой со лживым, сложенным из бетонных плит фасадом, имеющим целью успокоить нервных пациентов, приехавших сюда для первого в их жизни отбеливания или профилактики: «Здесь никому не вредят, не берут лишнего и не сообщают неприятных новостей». Впрочем, над дверьми растянуто несколько ярких тканевых транспарантов, извещающих: «БАСКЕТБОЛ – ИГРА АМЕРИКИ».
Когда Пол разворачивается, я замечаю на его правой кисти, прямо под мизинцем, толстый, уродливый, воспаленный, пагубного вида узелок бородавки. Я замечаю также, и с немалым испугом, на правом его запястье, с тыльной стороны, нечто очень похожее на синюю татуировку – такой мог бы обзавестись заключенный, а Пол, наверное, нанес ее сам. Какое-то слово, различить его я не могу, однако оно мне не нравится, и я сразу решаю, что если мать Пола вправе радеть о развитии его личности, то вправе и я.
– Что там внутри? – спрашивает он.
– Да много чего хорошего, – говорю я, откладывая разговор об Эмерсоне и пытаясь забыть о татуировке, чтобы попытаться пробудить в сыне энтузиазм к круглому мячу, тем более что мне хочется покинуть машину, войти в здание, разжиться там сэндвичем и сделать безнадежный, отчаянный звонок в Саут-Мантолокинг. – Фильмы, форма игроков, фотографии, возможность побросать мяч в корзинку. Я же посылал тебе брошюры.
Как-то не слишком впечатляюще у меня это звучит. Может быть, лучше бы нам уехать.
Он бросает на меня полный самодовольства взгляд – как будто сама мысль о нем, бросающем мяч в баскетбольную корзинку, неимоверно забавна. Я готов – и почти бесплатно – врезать ему за эту чертову татуировку ладонью по губам. Однако такой поступок стал бы нарушением, да еще и в первый же наш совместный день, моего обязательства провести с ним время, которое он будет вспоминать с удовольствием.
– Ты сможешь встать рядом с вырезанным из фанеры в натуральную величину Долговязым Уилтом[72] и сравнить свой рост и его, – говорю я. Наш кондиционер начинает работать вхолостую.
– Кто такой Долговязый Уилт?
Мне известно, что уж это Пол точно знает. Ко времени переезда в Коннектикут он успел заделаться болельщиком «Сиксеров». Ходил на матчи. Видел фотографии. Собственно, его баскетбольная корзинка висит сейчас на моем гараже на Кливленд-стрит. Правда, теперь он перешел на игры более сложные.
– Знаменитый проктолог, – отвечаю я. – Так или иначе, пойдем выберем себе по гамбургеру. Я обещал твоей матери накормить тебя спортивным ленчем. Тут наверняка найдется гамбургер «слэм-данк» – знаешь, они его подбрасывают из-за стойки, а ты ловишь зубами.
Пол прищуривается, глядя на меня через сиденье. Язык его нервно пробегается по уголкам рта. Ему это понравилось. Ресницы у него, вдруг замечаю я, отросли (совсем как у его матери) до ненормальной длины. Мне за ним не угнаться.
– Ты достаточно голоден, чтобы сжевать задницу дохлого скунса? – спрашивает он и бесстыже подмигивает мне.
– Да, проголодался я здорово.
Я рывком открываю свою дверцу, впуская плотный дизельный ветерок, шум шоссе и тухловатый запах реки, все это вливается в машину одним горячим, убийственным дуновением. Я уже подустал от сына.
– Ладно, похоже, ты и вправду голоден, – говорит он. Хорошего продолжения для своей фразочки он не придумал и потому спрашивает: – Как по-твоему, есть у меня симптомы, которые требуют лечения?
– Нет, не думаю, сынок. – Я снова сажусь в машину. – По-моему, личность, которой ты сейчас обладаешь, могла бы, в твоем случае, сложиться и во что-то похуже.
Надо бы спросить его о мертвой птице, да у меня сил не хватает.
– Херня, – говорит Пол. Я вылезаю, стою у машины и смотрю вдаль над ее горячей крышей, над рекой Коннектикут, над зеленым западом Массачусетса, по которому мы скоро поедем. И чувствую себя одиноким, как потерпевший крушение корабль. Пол спрашивает: – Как сказать «я голоден» по-итальянски?
– Чао, – отвечаю я. Таков наш самый давний, самый надежный, самый шутливый способ выстраивать отношения отец – сын. Да только сегодня, вследствие кое-каких технических затруднений, над которыми мы не властны, он как-то не очень работает. Слова наши уносит ветер, и никого не заботит, на замысловатом ли языке любви мы общаемся или на каком-то другом. Отцовство – источник неудовлетворенности наихудшего толка.
– Чао, – подсказывает Пол. Меня он не услышал. – Чао. Как быстро они все забывают.
И он выбирается из машины, готовый войти в «Зал».
Оказавшись внутри, мы с Полом бродим, как пропащие души, заплатившие пять баксов за вход в чистилище (я наконец перестал хромать). Продуманная широкая современная лестница, к которой направляют посетителей лиловые заградительные шнуры, приводит нас на уровень 3, посвященный краткой истории баскетбола. Воздух здесь сверхъестественно чистый и холодный, как в Номе (это чтобы отбить у посетителей охоту задерживаться надолго), все перешептываются, будто на похоронах, освещение приглушенное, отчего сразу бросаются в глаза длинные проходы между ярко освещенными саркофагами, где покоятся – под стеклом, пробить которое может лишь ракета с кучей боеголовок, – экспонаты. Здесь имеется кратенькая биография Нейсмита[73] (оказывается, он был канадцем!), а рядом с ней копия нацарапанного стариной Доком генерального баскетбольного плана: «Придумать игру для спортивного зала». (И он ее придумал.) Далее следует подборка черно-белых фотографий Форреста «Фога» Аллена[74], столь полюбившегося «Джейхоксам» двадцатых годов волшебника классной доски, затем копия «оригинальной» корзинки из-под персиков – ну и повсюду виднеются благодарности, обращенные к Юношеской христианской ассоциации. На стенах висят бесценные старые зернистые фотографии игры: далеко не спортивного вида тощие белые юноши, перебрасываются мячом в мрачноватых залах с проволочной сеткой на окнах, а с темных стропил свисают две сотни старых спортивных фуфаек – ни дать ни взять дом с привидениями.
Несколько непоседливых семейств заходят в «Театр игры», Пол уклоняется от этого, удрав в отхожее место, а я наблюдаю сквозь дверной проем «театра», как перед нашими голодными глазами разворачивается под записанные на настоящем матче звуки история баскетбола.
Проведя здесь минут восемь, мы быстро спускаемся на уровень 2, вмещающий примерно то же самое, но более современное и узнаваемое, – по крайней мере, мной. Пол проявляет мимолетный интерес к баскетбольным кроссовкам Боба Ленье[75] (размер 22), к сделанной из красной и желтой пластмассы модели человеческого колена (еще не покореженного игрой) и к фильму, который крутят в другом, похожем на планетарий, зальце. Этот, отчасти сгущая краски, рассказывает о том, как неестественно высоки баскетболисты и что они «умеют делать с мячом» – в противоположность нам, недомеркам, всю свою жизнь страдающим от нашей бесталанности. В определенном смысле это действительно святилище, назначение коего – внушить обыкновенному человеку, что он ничего не значащий профан, против чего Пол, по-моему, не возражает. («Винс», должен сказать, более гостеприимен.)
– Мы играли в лагере, – вяло сообщает он, когда мы останавливаемся у входа в амфитеатр и смотрим, как на завораживающем кубе из четырех экранов огромные, мускулистые, чернокожие мужчины в формах различных команд вбивают мяч за мячом в корзину за корзиной, к восторженному изумлению аплодирующих им дилетантов.
– И ты был центровым? – спрашиваю я. – Или атакующим защитником? Может быть, капитаном команды или форвардом?
Меня радует возможность поговорить с ним на любую безопасную тему, хоть я смотрю на его шорты, майку, на редковолосую голову и ничто из этого мне не нравится. Он кажется мне ряженым.
– Я плохо прыгаю, – совершенно серьезно отвечает Пол. – И бегаю. И бросаю плохо, к тому же я левша. Да и победа моей команды мне по барабану. В общем, не гожусь я для этого дела.
– Ленье был левшой, – говорю я. – И Рассел.
Возможно, Пол не знает, кто они, хотя обувь их только что видел. Набившаяся в амфитеатр публика издает низкое, благоговейное «Оооо». Несколько остановившихся рядом с нами мужчин с мальчиками заглядывают внутрь, рассаживаться там им не хочется.
– Так или иначе, мы играли не ради победы, – говорит Пол.
– А ради чего же? Развлечения?
– Тэрра-пии, – отвечает он, пытаясь обратить все в шутку, хотя никакой ироничности я в нем не замечаю. – Некоторые ребята вечно забывали, для чего человеку рот, некоторые говорили слишком громко, с некоторыми случались припадки, а это плохо. А если мы играли в баскетбол, даже в самый дурацкий, им на время становилось лучше. После каждой игры мы «делились мыслями», так и мысли у них становились лучше. Хотя бы на какой-то срок. Правда, у меня не становились. Чак тоже играл в баскетбол в Йеле.
Кулаки Пола засунуты в карманы шортов, он смотрит в потолок, примерно такой же, как на современном заводе, темноватый, с металлическими балками, фермами, стропилами, трубками системы орошения, все они выкрашены в черный цвет. Баскетбол, думаю я, это национальное развлечение постиндустриальной Америки.
– И хорошо играл? – позволяю себе спросить я.
– Не знаю, – отвечает Пол, принимаясь ковырять пальцем в своем замшелом ухе и кривя рот, совершенно как деревенский жлоб.
Из зала доносится второе «Оооо», более громкое. Какая-то женщина вскрикивает: «Да! Богом клянусь! Смотрите!» Не знаю, что она такое увидела.
– Тебе известно, что существует только одна вещь, которую ты можешь делать на свой, поистине уникальный, манер, и общество повлиять на него никоим образом не способно? – говорит Пол. – Мы до этого в лагере додумались.
– Пожалуй, нет.
Люди, остановившиеся рядом с нами, начинают расходиться.
– Это чихание. Если ты чихаешь с каким-нибудь мудацким вывертом, да еще и громко, так что люди, которые сидят рядом с тобой в кино, начинают злиться, им остается только терпеть. Никто не может сказать: «Чихай по-другому, козел».
– От кого ты это услышал?
– Не помню.
– Тебе это странным не кажется?
– Кажется.
Взгляд его понемногу перемещается с потолка, но не на меня. Палец вылезает из уха. Ему уже стало стыдно и за утрату им ироничности, и за то, что он ребенок.
– Ты разве не знаешь, что в старости именно это и случается? Каждый позволяет тебе делать все, что ты захочешь. И если кому-то твои поступки не нравятся, он просто не показывает этого.
– Звучит заманчиво, – говорит Пол и улыбается совсем по-настоящему, как будто мир, где тебя оставляют в покое, это музейный экспонат, который ему хотелось бы увидеть.
– Может быть, – говорю я. – Может быть.
– Какая часть автомашины остается самой недопонятой? – Настороженный опасностями, коими чреват мой глубокомысленный тон, Пол изготовился прервать серьезный разговор.
– Не знаю. Воздушный фильтр, – отвечаю я, и тут в амфитеатре заканчивается фильм о бросках сверху. Обещанной фанерной фигуры Долговязого Уилта я так и не увидел.
– Почти попал, – серьезно кивает Пол. – Это шипованная шина. Ты не ценишь ее по достоинству, пока она тебе не понадобится, но тогда уже бывает слишком поздно.
– Но почему же это делает ее недопонятой? Почему не сказать «недооцененной»?
– Так это одно и то же, – говорит он, трогаясь с места.
– Понятно. Возможно, ты и прав.
И мы направляемся к лестнице.
На уровне 1 расположены: переполненный людьми магазин сувениров, маленький зал, посвященный спортивным медиа (для меня он представляет нулевой интерес), настоящая спортивная раздевалка (тоже экспонат), зал торговых автоматов плюс разного рода хитроумные экспонатики, которые можно потрогать руками, – эти пробуждают в Поле умеренный интерес. Я решаю, прежде чем мы отправимся дальше, позвонить Салли. Правда, неплохо было бы заглянуть в здешний буфет, но покамест я отправляю туда Пола, и он уходит новоприобретенной тяжелой, ковыляющей, сопровождаемой помахиванием руками походочкой, которая мне страшно не нравится, уходит к торговым автоматам буфета с моими деньгами (собственные его предназначены, по-видимому, для каких-то иных целей – может быть, выплаты выкупа тем, кто его похитит) и с моим распоряжением принести «чего-нибудь вкусного».
Телефоны находятся в приятной, укромной, неярко освещенной комнатке близ туалетов, на стенах ее плотная, поглощающая звук облицовка, а аппараты здесь черные, новейшей модели, с прорезями для кредиток, зелеными компьютерными экранами и кнопками, которые позволяют вам усиливать звук, когда вы не верите своим ушам. Идеальное место для телефонного хулиганства и требования выкупа.
Я набираю 609 и номер Салли, она взволнованно отвечает мне после первого же гудка.
– Ну так, где же ты? – спрашивает она звонким, счастливым голосом, требующим, однако старательной расшифровки. – Я оставила тебе ночью длинное, жалостное сообщение. Как видно, пьяна была.
– А я все это утро пытался дозвониться до тебя, чтобы спросить, не прилетишь ли ты сюда чартерной «Сессной», не съездишь ли с нами в Куперстаун. Пол считает это отличной мыслью. Мы бы прекрасно провели время.
– Ну и ну. Боже ты мой. Не знаю, – говорит Салли, изображая счастливое замешательство – Так где вы сейчас?
– В эту минуту в «Баскетбольном зале славы». Пока просто посетители – на хранение нас еще не приняли. Это впереди.
Я чувствую, как в груди моей поднимается волна хорошего, радостного настроения. Еще не все потеряно.
– Разве этот зал не в Огайо?
– Нет, в Спрингфилде, там, где первую сетку из-под персиков прибили к двери первого сарая, а что было дальше, известно всем. В Огайо «Футбольный зал». Туда мы не поспеем.
– А куда вы направляетесь, я опять забыла?
Она наслаждается этим разговором и, может быть, испытывает облегчение, но и разыгрывает одновременно крайнюю заинтересованность. Наши планы еще могут воплотиться в жизнь.
– В Куперстаун, штат Нью-Йорк. Сто семьдесят миль отсюда, – с энтузиазмом сообщаю я.
Женщина, отделенная от меня несколькими телефонными аппаратами, отклоняется назад и награждает меня сердитым взглядом – можно подумать, что мой голос звучит, да еще и с усилением, в ее трубке. Вероятно, присутствие рядом с ней человека, законно пребывающего в приподнятом настроении, представляется ей небезопасным.
– Так что скажешь? – спрашиваю я. – Вылетай прямо сейчас в Олбани, а мы тебя там подхватим.
Я говорю слишком громко, надо бы приглушить голос, пока сюда не вызвали отряд вооруженной охраны «Зала».
– Ну, очень мило, что ты меня пригласил.
– Так я и сам очень милый. Все сходится. Но так легко ты от меня не отделаешься. – И это я говорю слишком громко. – Знаешь, я проснулся нынче утром и понял, что вчера вел себя как идиот и что схожу по тебе с ума. И я не хочу дожидаться понедельника или когда там мы с тобой встретимся, нет, к черту.