Загадочная Коко Шанель Эдрих Марсель
Все это едва ли не принадлежит легенде о Мадемуазель Шанель, как и знаменитый обед, который она дала у себя (в Лондоне у нее был свой дом, рядом с домом герцога) перед приемом, устроенным герцогом и герцогиней Вестминстерскими по поводу первого выхода в свет их второй дочери: бал, на котором должны были присутствовать многочисленные члены королевской семьи. Коко была приглашена самой герцогиней, которая, хотя и была разведена с мужем, продолжала, как мать его детей, носить титул герцогини Вестминстерской. Предвидели, что появление Коко произведет сенсацию. Сейчас же после обеда она отправила герцога к герцогине, чтобы принимать приглашенных. Тогда же откланялись и другие гости.
— До скорого…
Коко разделась, легла в постель, приказав принести газеты. На другой день она послала свои извинения герцогине вместе с горой цветов.
Была ли Коко искренна, когда утверждала, что не вы шла бы за муж за человека, с которым прожила три года?
Она надеялась родить герцогу сына, чтобы заменить ему мальчика, погибшего в 14 лет от пустяшной, но запоздалой операции. Можно даже утверждать, что она этого хотела, так как после консультации с врачами делала гимнастику, которая, как говорили, стимулировала беременность. Например, подолгу держала ноги поднятыми вверх. Неожиданное открытие. Я нашел ему подтверждение в выпаде Коко против беременности и родов. Она рассказывала о нашем общем друге, не так давно женившемся, но чья супружеская жизнь уже стала разлаживаться:
— Его жена потребовала, чтобы он присутствовал при родах. После того как он увидел ее в этом отвратительном виде, он не хочет больше близости с ней.
Ее лицо исказилось. В глазах паника. Она вспоминала, как рожала кошка:
— Думали, что это уже кончилось, но нет, оставалось еще два котенка, они мяукали внутри, просясь выйти.
И с гримасой отвращения:
— А собаки, которые глотают все это! Даже кобыла, это ужасно, это так…
Коко внушала страх. В действительности же, — я понял это слишком поздно, — в ней говорило отчаяние. Она имела все. У нее не было этого! Не было того, на что она так надеялась, когда на яхте Вестминстера «Флайинг Клауд» или на лужайке «Ла Поза» ее виллы в Рокбрюне над Монте-Карло занималась гимнастикой, чтобы забеременеть. Ей было 45 лет, когда она в первый раз танцевала с Вестминстером в Монте-Карло. Если бы у нее был ребенок от Боя Кейпела, предполагает Габриэлль Дорзиа, они поженились бы.
Быть или не быть герцогиней Вестминстерской, в конце концов… Это правда, что она единственная, она — Коко Шанель! Когда один из друзей сообщил ей о смерти герцога, она не проявила, если можно так выразиться, никаких эмоций.
Но быть матерью герцога Вестминстерского! Стать такой, как другие женщины (матерью), чтобы быть самым великим исключением… Можно понять, что она мечтала об этом и что разочарование оставило осадок у нее в сердце.
Она говорила:
«Я познала роскошь, какой больше никто не узнает».
Этими словами она по-своему выразила свою любовь к Вестминстеру. С ним она побывала в Гибралтаре. Они путешествовали тогда на борту специально переоборудованного миноносца «Кюттю Сэк». Она рассказывала:
«Нам показали все, что было на скале. Я чувствовала себя очень несчастной, совсем не на своем месте: француженка, которая видит все это![166] Мы плыли на лодке в чистых водах. Потом плыли по каналам чистой нефти».
И уточнила:
«Разумеется, мы были обязаны оставить все, что могло вызвать вспышку».
В открытом море «Кюттю Сэк» встретил французский миноносец. Экипажи выстроились на палубах, приветствуя друг друга. Коко говорила:
«Это было впечатляющее зрелище. Я устроилась так, чтобы все видеть, но не хотела, чтобы меня заметили на судне, принадлежащем королю, ведь я была права?». После войны герцог купил его.
На яхте «Флайинг Клауд» она принимала ванны из пресной воды. Морская, как она говорила, раздражала ее кожу.
Случалось, что она не скрывала ревности. Во время одного круиза на «Флайинг Клауд» она потребовала, чтобы в первом же порту высадили на берег очень красивую, в ту пору известную художницу, и добилась своего. Это произошло в Вильфранше. Смущенный герцог отправился в Ниццу, откуда привез чудесный изумруд. Он преподнес его Коко после обеда. Лунной ночью любовники стояли на палубе. Коко любовалась изумрудом, держа его на ладони, а потом бросила в воду — Клеопатра, растворяющая жемчуга Цезаря в уксусе. По мнению подводных охотников, это произошло в открытом море вблизи Вильфранша.
Круизам Коко предпочитала долгие остановки в «Ла Поза». Еще раз она проторила дорогу, введя в моду летние каникулы на Юге, где раньше проводили время только безденежные художники. Солнце не пользовалось доброй славой. Опасались зноя. Коко произвела сенсацию, вернувшись в Париж загорелой. Не говоря уже о ее белых пижамах. Она ввела их в моду в Венеции с белыми тюрбанами и черными фуфайками. В Жуан-ле-Пэне портье не впустил ее в Казино. Она хотела присоединиться к герцогу, страстному игроку, очень щедрому и рассеянному, деньги так мало значили для него!.. Он забывал их на столе и случалось, что ставка удваивалась все снова и снова… За ним бежали:
— Господин герцог!
Он рассовывал ассигнации и жетоны по карманам и раздавал то, что не помещалось в них. Был очень популярен во всех казино. В Жуан-ле-Пэне Коко выручил сам Водуэн, основатель и владелец Казино. Он сказал ей:
— Вы доказали, Мадемуазель, что дело не в вечернем туалете, а в том, чтобы быть хорошо одетой.
Игру слов[167] и признание она вспоминала с удовольствием.
В «Ла Поза» царила полная свобода. Когда купальщики возвращались с пляжа, их ждал накрытый стол с холодными закусками — ветчиной, ростбифом, заливной рыбой, а на старинных серебряных привезенных из Англии плитках горячие блюда — тушеное мясо, рагу, ризотто, деревенские местные блюда. Садились на земляной площадке, обрамленной занавесками из грубого полотна цвета охры. Никакого протокола, без церемоний, говорила Коко. Среди завсегдатаев помимо герцога Вестминстерского и его друзей — Сальвадор Дали, Жан Кокто, Жорж Орик, актер Марсель Эрран[168], герцогиня д'Айэн, Бомоны, князь Кутузов и Серж Лифарь, которого Коко называла своим «крестником», потому что Дягилев смог вывезти его из России благодаря деньгам, которые она ему дала.
В комнатах отеля, где она жила после того, как покинула свою первую парижскую квартиру на авеню Габриэль и великолепный особняк на рю Фобур-Сент-Оноре, 29, Шанель сохраняла их безликость: медная кровать, лакированная мебель стиля Людовика XVI, шкафы Маппл. И только несколько ее собственных вещей на ночном столике: икона, византийский крест и эта гробница Св. Антония Падуанского, которую ей подарил один из ее «машинистов», как она называла шоферов.
В «Ла Поза» ее спальня была отмечена в гораздо большей степени ее индивидуальностью; огромная испанская кровать из позолоченного железа, на спинку которой она повесила амулеты (для плодовитости?), искусственные цветы вперемежку с живыми: кровать испанской королевы. Большая часть мебели была тоже испанская. Окна выходили в очень простой сад с кипарисами и оливковыми деревьями, а под ними — ирисы и лаванда, которые, казалось, росли естественно, сами по себе. Одно из самых старых оливковых деревьев стояло как огромный часовой на площадке перед входом, аллея огибала его с двух сторон. Оно заботится обо мне, говорила Коко, не пускает в дом незваных.
Разрыв с Вестминстером произо шел в «Ла Поза». Гости плохо спали в ту ночь, разбуженные громкими голосами. Вмешался Черчилль[169], чтобы напомнить герцогу о его обязанностях. В знак повиновения он должен был жениться на дочери шефа протокола Букингемского дворца.
Кем был Вестминстер для Коко? Думается, прежде всего грандиозным, видимым во всех концах света знаком успеха Дома Шанель. Она говорила:
«…Я не могла его (Дом Шанель) оставить, это единственное, чем я владею, единственное, что создала сама. Все остальное было мне дано. Я ничего ни у кого не просила, а мне все всё давали».
Единственное, что я сделала сама. Естественно, если бы у нее был ребенок…
Замечательный портрет этой Шанель 30-х годов, Шанель не на вершине славы, но на вершине своего сияния, дал Морис Саш в своей книге «Десятилетие иллюзий», написанной в 1932 году и посвященной Жану Кокто.
«Шанель, — писал он, — создала женщину, которую до нее Париж не знал. Ее влияние перешло границы профессии. Ее имя оставляет в сознании след, какой оставляют великие политические деятели или литераторы. Наконец, она представляет собой совершенно новое существо, всемогущее, несмотря на легендарные женские слабости…
Она была генералом: одним из тех юных генералов Империи, одержимых духом завоевателей. Да, это было так: быстрота реакции, зоркость взгляда, точность приказов, забота о деталях и совершенно особенная привязанность к армии своих работниц.
Она не была красива в строгом смысле слова, но была неотразима. Ее речь не была ослепительна, но ее ум и сердце незабываемы. И если ее творения не из тех, что сохраняются в веках, я хочу верить, что те, кто напишут историю первых десятилетий нашего века, вспомнят великое начинание Шанель».
Нежданный друг: Пьер Реверди
Какое место занимала любовь — настоящая любовь — в жизни Коко Шанель? В последние годы она вспоминала лишь несколько мужчин, но это не означало, что забыла остальных. Не говорила о них, потому что они ничего не прибавляли к ее легенде, которую она выстраивала в своем одиночестве. Среди тех, о ком говорила часто, — Реверди[170], великий поэт, еще не признанный.
«Любовь начинается с любви, и самая горячая дружба может перейти только в подобие любви». Открыв случайно и наугад «Мысли» Лабрюйера[171], поэт Реверди переписал это для Коко, добавив свой комментарий:
«…Но он не сказал, что великая любовь может превратиться в вечную дружбу. Я же написал, что не может быть ни настоящей любви без дружбы, ни великой дружбы без любви (это между мужчинами, и слово «любовь» имеет здесь особый смысл). Надо иметь наглость писать в таком духе после того, как прочтешь этого типа. Попросите купить вам «Характеры» Лабрюйера (если их нет в вашей библиотеке), «Максимы» Ларошфуко и Шамфора[172]. Время от времени по вечерам читайте их».
С Реверди Коко познакомилась через ту же Мизию. Она представила ему на суд свои максимы: «Поздравляю вас с тремя максимами, что вы мне прислали, — писал он ей в одном из многочисленных и всегда не датированных писем. — Они очень хороши, последняя безукоризненна и совершенно на высоте самого лучшего, что можно найти в этом жанре».
«Любопытный человек этот Реверди. Вера удалила его от рукоплесканий света», — писала Мизиа, гордая тем, что помогла ему осуществить самое заветное желание: укрыться в солемском аббатстве, где он мог писать регулярно и усердно.
Что нашла для себя Коко в прозе Реверди? В момент разрыва Вестминстер признался одному из друзей:
— Она сошла с ума, она любит кюре.
Реверди жил у монахов и вел почти тот же образ жизни, что и они. Обращенный, как Кокто, Морис Саш и некоторые другие, в неотомизм[173] под влиянием Жака Маритэна[174] и его жены. С Клоделем[175] заговорил Господь, когда он стоял около одной из колонн Нотр-Дам, к которой теперь совершают паломничество клоделианцы. Я знаю по опыту, что достаточно пройтись с Евангелием в кармане, чтобы заинтересовать людей, как правило богатых, озабоченных тем, что будет с ними в потустороннем мире. Как оказаться с праведниками? Эта проблема возникает, если иногда осознаешь, что нельзя взять с собой туда то, что дает такую уверенность здесь. Коко говорила:
«Чистилище начинается, когда говоришь себе, что придется все оставить здесь».
Она не была единственной, на кого Реверди производил сильное впечатление. Его товарищей по литературе звали Аполлинер[176], Сандрар и Макс Жакоб[177]. Он познакомился с Андрэ Сальмоном[178] на «Бато Лавуар»[179], где встречался с Пикассо, Браком[180], Хуаном Грисом[181]. Все они (за исключением Хуана Гриса, умершего слишком молодым, чтобы узнать о своем успехе) стали знаменитыми и богатыми. Он же, Реверди, жил на небольшую ренту, которую выплачивал ему один издатель[182].
— Если бы вы писали ваши поэмы на отдельных листах и подписывали их, как ваши друзья-художники подписывают свои картины, — заметила Коко, — стоило только снобам ими заинтересоваться (а она уж все сделала бы для этого!), вы стали бы так же богаты, как они.
Что на это ответить? В тридцать лет Реверди все еще зарабатывал на жизнь как корректор в «л'Энтран». Однажды ночью, выходя из наборной под моросящим дождем, он поскользнулся на мостовой и сильно ранил колено о край тротуара. Товарищ, который был с ним, услышал, как Реверди вздохнул с горечью:
— Господи, сделай так, чтобы я оставался непризнанным поэтом.
То, что художники, которых он ценил, признавали в нем гения, конечно, утешало и подбадривало, но не мешало страдать от бедности, и она, эта бедность, определяла резкость его суждений. Он был строгим критиком. В Солеме, в своем монастырском уединении[183], был в курсе всех слухов, всего, что происходило в Париже, и в своих беседах обнаруживал живость и блеск хроникера, напоминавшие Кристиана Берара, купавшегося в сплетнях. Териад, журналист, ставший издателем, опубликовал поэмы Реверди с иллюстрациями Пикассо: одни скелеты красного цвета разной интенсивности. Теперь эту книгу разыскивают библиофилы, и она очень дорого стоит. Если бы Реверди там, в потустороннем мире, узнал об этом, он бы горько усмехнулся.
У него были очень красивые зубы. Повеса-хулиган — вот каким он остался в памяти леди Эбди.
Она решительно утверждала, что Коко безумно его любила. Если бы они поженились, то были бы счастливы, считала она. Но женился бы Реверди на Мадемуазель Шанель, будь он свободен?[184] Не уверен. Это означало бы пойти на риск, последствия которого непредсказуемы.
Небезынтересно сравнить письма Реверди к Мизии (она их опубликовала в своих воспоминаниях) с письмами, какие он посылал Коко. «…Я так вас люблю, — писал он Мизии. — Думаю о вас с такой нежностью. Вы принадлежите к тем, кого я люблю до боли. По вас тоскуют мои руки, губы, мое сердце. Вы часть моей жизни. Здесь в тишине, которую некоторые назвали бы мертвой (лишь чириканье птиц и пение монахов), я слушаю Бога и люблю моих друзей возвышенной любовью. Вы стали орудием Бога, позволившим мне жить жизнью, полной нежности и любви, и другая для меня уже невозможна. Или умереть, иссушить себя, или жить одним светом. Было бы ужасно, Мизия, покинуть мир с иссушенным сердцем — восхитительно и весело уйти из него от избытка любви».
Тон меняется, когда он пишет Коко. Я держу в руках множество писем, написанных ей Реверди во время последней войны.
В письмах Мизии небо голубое, птицы чирикают, монахи поют. Их пишет счастливый и беспечный человек. Читая письма к Коко, невольно вспоминаешь Дягилева, который, если верить Лифарю, боялся ее. «Я скоро приеду повидать вас, — отвечает Реверди на телеграмму, в которой Коко требует его приезда. — Но не останусь надолго». Он пишет о том, как ему покойно в Солеме. «Я нуждаюсь в этом одиночестве. Настало время изменить жизнь, если я не хочу окончательно презирать себя. Бежать за удовольствием все равно, что бежать за ветром. Начинаешь задыхаться, и не остается ничего, кроме мучительной горечи».
Все, что Реверди пишет Коко, значительно, серьезно и отмечено желанием оправдаться. Все два месяца, проведенные в Солеме, он не перестает работать, подготавливая новый том. Размышляет, ищет: он хотел бы вновь обрести веру, чтобы по-настоящему уйти в монастырь.
«Я слишком долго разрешал жить во мне, — писал он, — этой поэзии, которая хочет только искать удовольствия».
Как это далеко от непринужденности, с какой Реверди писал Мизии. В письмах к Коко он объясняется, оправдывается, отчитывается. Это похоже на письма к матери, которая волнуется и которую надо успокоить, даже несколько преувеличивая, чтобы она знала, что, вопреки видимости, он не теряет времени; он пишет и делает успехи.
Можно было подумать, что Реверди и Коко побаивались друг друга, если бы в ней не было тех же черт повесы-сорванца, которые поразили леди Абди в Реверди. Очевидно, следует подробнее остановиться на этом слове[185]. Для Коко, как и для ее поэта, «повеса-сорванец» включало в себя находчивость, живость ума, остроумие, быстроту реакции, решительное нежелание дать провести себя напыщенным буржуа; плюс к этому особый шарм, что-то от обольстительного канальи. Слишком много для одного слова. Сближало их и то, что их предки были простолюдинами. Нельзя утверждать, что в Мадемуазель Шанель сохранилась хотя бы малейшая частичка девочки из народа. Тем не менее она узнавала свое детство в детстве Реверди, так как беззастенчиво присваивала его. Открыла ли она Реверди хоть долю правды о себе? Или кому-нибудь из других мужчин, с которыми была близка? Никогда, и это упорное молчание было ее безусловной женской слабостью. Можно любить женщину без прошлого, гораздо труднее жить с ней.
Реверди писал письма во всю ширину листа, иногда по пятнадцать слов в строчке, особенно когда он посылал ей свои несколько менторские комментарии по поводу «Мыслей» Лабрюйера или соображения о ремесле писателя.
«Произведения сильны и серьезны, только если они выношены в голове, но божественными их делает лишь сердце. И в то же время беда, если в них слишком мало головы и слишком много сердца».
Эта цитата из его книги «Шершавая перчатка», которую он комментировал следующим образом:
«Загадка и подводные камни таких изречений заключаются в том, что они требуют лаконизма, весомости, глубины, точности и легкости. Трудность состоит в том, что стремишься сохранить ясность и точность мысли и в то же время облечь ее в правильную и красивую литературную форму, которая всегда требует жертв…»
Извращенный ум может найти сходство между этим уроком-письмом и объяснениями, которые дает господину Журдену учитель французского языка[186]. На самом деле напрашивается другая аналогия. Надо вернуться к тому, что говорила Коко в связи с эзотеризмом Боя Кейпела: «…я не смирялась с тем, что его интересовало что-то, что не занимало бы и меня». Тот же рефлекс с Реверди сделал ее немного «синим чулком». Кроме того, она, несомненно, нашла способ укрепить связывающие их нити и помогать ему, платя за редактирование своих максим.
Когда Реверди не менторствовал, когда он разрешал говорить сердцу, его почерк становился размашистым. Пять-шесть слов в строке наискось страницы во всю ее ширину. И если вдруг, когда листы исписаны целиком без полей (послания оказывались гораздо короче — всего три-четыре листа, — чем можно было ожидать по толщине конверта), ему хотелось что-нибудь добавить, тогда на самом краешке страницы появлялись крошечные, едва различимые буквы.
Любопытный тип этот Реверди. Похожий на каталонца, не очень высокий, коренастый, крепкий, с прядью, свисающей на лоб.
Надо остаться одному, мирянином, и без веры. Определяя так свое призвание поэта, удалившегося от света, Реверди поразил Мадемуазель Шанель в самое сердце. Она была одна. Мирянин? Это не имело для нее большого смысла. Без веры? У нее ее было не больше, чем у него, если, как это, делал Реверди, ассоциировать веру с религиозными убеждениями. Но если думать, как я, что вера это сила жизни…
Этим воскресным утром она слушала мессу. Она уточнила:
«По радио! Я не хожу больше к мессе. Но мне доставляет радость ее слушать. В первый раз я слышала священника, говорившего без нетерпимости. Католицизм очень жестокая религия… Уже давно мы не верим в дьявола. Это глупости, которые повторяют в неистовстве. Священник, которого я слышала по радио, совсем не говорил о нем. Он сказал, что надо признать и принять все религии. В первый раз услышала такое от священника, и это было хорошо подано. Он пользовался притчами. Радио может нас многому научить».
Она называла себя теософкой. В начале века это было в моде. Духовным наставником теософов в ту пору была старая дама Анни Безан. Верили в переселение душ. Ты не умираешь, а переходишь в другое измерение. Коко говорила:
— Я верю в четвертое, пятое, шестое измерения. Вера эта родилась из потребности успокоить себя, поверить, что не все навсегда исчезает — что-то происходит и в потустороннем мире.
Так как я не скрывал некоторой растерянности, она отрезала:
— Мы живем в одном измерении.
Все это в результате глупого вопроса, заданного просто так, чтобы заполнить паузу или потому, что у нее лежала газета, открытая на странице с гороскопом. Справляется ли она ежедневно со своим? Она отрицала:
— Никогда! Никогда не смотрю гороскоп. Забавно, что газеты изобрели это, но все же нужно, чтобы хоть изредка гороскоп выглядел правдоподобно. Я верю в ирреальное. Верю во все полное загадок и тайн. Но не верю ни в спиритизм, ни в гипнотизм.
Она намекала на свои беседы с аббатом Мюнье, духовником Всего-Парижа. (Кажется, эти миссионеры парижских литературных или светских салонов прекратили свою деятельность.) Коко говорила:
«Однажды я сказала аббату Мюнье:
— Господин аббат, сама не знаю, по-прежнему ли я католичка, во всяком случае в церковь уже не хожу.
— Есть люди, созданные для этого, вы не принадлежите к ним, — ответил он.
И завязал было дискуссию.
— Нет, господин аббат, я недостаточно сведуща, чтобы обсуждать такие вещи. Кроме того, не нахожу в этом ничего увлекательного, меня это не интересует.
Когда я произнесла слово «теософия», он сказал:
— В таком случае нам следовало бы…
Я его прервала и переменила тему. На другой день послала ему хороший граммофон со всеми пластинками Вагнера, которого он обожал. (Все время тот же рефлекс: «Мало ли что — на всякий случай».) Надеюсь, он простил мне, что я сказала, что очень скучала на мессах и больше не хожу на них, даже чтобы подавать пример».
Аббат Мюнье успокаивал: ад существует, говорил он, но в нем никого нет.
Говоря о моей последней книге «И сотворил Моисей Бога», которую я успел ей подарить, она упомянула один польский роман, пользовавшийся тогда успехом.
— Почему Моисей?[187] — спрашивала она. — Вы думаете, что эти старые истории еще кого-нибудь интересуют? Библия!
Ее раздражило, что она не увидела моей книги в маленьком книжном магазине «Рица», в то время как польский роман был выставлен там на почетном месте. Она нашла его грязным, отвратительным.
— Где они выискивают эти гадости, о которых осмеливаются писать и которые печатают?
Возвращаясь к Моисею:
— Вы думаете, что ваша книга понравится евреям? Они не будут покупать ее.
Ей случалось проявлять яростный антисемитизм, особенно когда речь заходила о шляпных магазинах, которые тогда появлялись как грибы после дождя. Но это был антисемитизм лишь на словах, никогда не подтверждавшийся ни одним поступком, ни одной акцией, да и всем ее поведением. Я тщетно пытался убедить ее, что Моисей, для меня величайший из великих, вновь стал и самым актуальным, потому что следует сделать то, что удалось ему: создать или, если предпочитаете, приспособить Бога к требованиям сегодняшнего дня, чтобы он мог привести к согласию всех людей на земле, защитить их.
— Знаете ли вы историю сотворения мира, как о ней рассказано в Библии? — спросил я Коко.
— Понятия не имею, — призналась она. — Это не интересно: все это сказки для детей.
— Но вы все же знаете, что, сотворив мир в шесть дней, Бог отдохнул на седьмой?
— Вы спрашиваете меня, почему Бог отдыхал на седьмой день?
— Бог не знает усталости.
— Что вы хотите сказать?
— А вот что: Моисей дал своего Бога людям, которые никогда не отдыхали. Это был пророк и революционер. Он обращался к пролетариям тех времен, беднякам, строящим пирамиды, к тем, кого голод привел в Египет в поисках куска хлеба. Как приезжают к нам из стран третьего мира те, кто строят окружную дорогу или подметают улицы. Моисей не освободил еврейский народ от египетского ига. Он поднял рабов на восстание. Еврейский народ тогда еще не существовал.
— Вы надеетесь, что сумеете продать много своих «Моисеев»?
Она предпочитала мою предшествующую книгу, роман «Парижская красавица», может быть, потому, что устами героини иногда говорила она сама. К тому же она не совсем понимала, почему после «Парижской красавицы» я обратился к Моисею.
Я объяснял:
— Чтобы сделать глоток свежего воздуха.
— Вы не умеете зарабатывать деньги, — замечала она.
После Реверди был художник Поль Ириб[188], который вовлек Коко в создание дорогостоящей и разорительной газеты. У Ириба не было ни малейшей склонности к затворничеству. Он жил на широкую ногу. Отец его, архитектор, объяснял коммунарам, как низвергнуть Вандомскую колонну[189]. Чтобы предостеречь Коко от «безумств» Ириба, друзья говорили:
— Не забывайте, что его отец разрушил колонну.
Ириб умер в «Ла Поза» во время партии в теннис.
Коко любила его, но никогда о нем не говорила.
Он не щадил ее самолюбия.
Замужество. Наверное, она думала о нем. Почти все они уходили. Самая богатая, самая красивая гналась за любовью; это — тема моего романа «Парижская красавица», который нравился Коко. Довольно долго он был ее настольной книгой.
Только Вестминстер дал ей то, что самый обычный, самый заурядный и скромный человек дарит своей жене: счастье в защищенности. С Вестминстером было равновесие, как у обычных людей, не возникало вопроса, кто дает и кто получает. Ни содержательницы, ни содержанки, ни расчета, ни задней мысли — никогда. Естественную простоту любви Коко смогла познать только с самым богатым человеком в мире.
Что касается остальных… Кокто сказал однажды о «женщинах-педерастах», тех, которые берут мужчин, как мужчины берут женщин. Порода, которая все увеличивается.
Молчание оккупации
Так никто толком и не понял, почему в сентябре 1939-го, когда объявили войну, Коко закрыла Дом Шанель. «Я не думала, что кто-нибудь будет заказывать платья», — неуверенно объясняла она. Она прошла через эти черные годы, как и остаток своей жизни, думая только о себе, то есть о Доме Шанель. Один немец снова встретился с ней на рю Камбон. Она никогда не произносила при мне его имени.
В 1939 она занимала пять домов на рю Камбон. Она все закрыла, когда объявили войну. Это было плохо воспринято[190]. Намекали, что она ушла со сцены, потому что Скиапарелли затмила ее[191]. Она говорила:
— Я перестала работать из-за войны. У всех моих кто-нибудь — отец, брат, муж — ушел на войну. Дом Шанель опустел в несколько часов.
Однако у нее работали только женщины.
После ее смерти некоторые газеты давали понять, что она с трудом переносила соглашения 1936 года[192]: социальное законодательство, оплаченные отпуска и т. д. Она предоставила дом отдыха в Мимизане в распоряжение своих работниц.
Она говорила:
— Как можно было предполагать, что найдутся люди, которые будут покупать платья? Я была так глупа, у меня не хватило жизненного опыта, мне казалось это невозможным. Я говорила себе: ты все приведешь в порядок и займешься чем-нибудь другим. Я все умею делать. Только бы не вставать в пять утра! Ну что же, я ошиблась. Некоторые продавали платья всю войну. Это послужит мне уроком. Что бы теперь ни случилось, буду делать свои платья. Верю теперь только в мою работу.
Ее племянник Паллас был мобилизован. Пессимист по натуре, он предвидел разгром.
— Он был офицером в Англии (вспомним, что она послала его учиться в колледж Бомон). Но захотел служить солдатом во Франции. И он проделал эту «странную войну»[193] (которая была странной только для тех, кто в ней не участвовал, говорил он), его послали сапером на передовую. Когда пришли немцы…
Она изображала, как она это себе представляет: немцы на танках, по двое на каждом. Она задирала юбку, сжимала колени, держась прямо, показывая, как они сидели.
— Они были повсюду, — говорила она.
И потом:
— …Тогда, рассказывал мой племянник, они нас приветствовали.
Она приветствовала своего племянника, отважного сапера, подняв руку к воображаемому козырьку над глазами. Паллас провел четыре года в плену. Перед разгромом он попросил Коко, если дела обернутся плохо, уехать к его жене куда-то возле Виши (если не ошибаюсь).
— …Но я не покинула Париж из-за немцев. Никогда не уехала бы. Что они могли мне сделать? У меня все было законно. Мой Дом был закрыт.
Исход из Парижа привел ее в По[194]. Ее «машинист» был мобилизован. Она уехала с шофером, нанятым в последнюю минуту. Он отказался управлять ее «роллсом» и повез ее на своей собственной машине. В По она томилась от скуки. Часто ходила к парикмахеру, где встретила свою приятельницу Мари-Луиз Буке, настоящую парижанку, веселую и забавную. Между двумя войнами она была хозяйкой академического салона, ставшего после Освобождения одним из центров франко-американского снобизма. Тогда она представляла в Париже «Харпер’с Базаар».
— Вернемся вместе в Париж, — предложила ей Коко.
Они отправились в путь втроем, с одной женщиной-врачом.
— В машине пахло бензином, — рассказывала Коко.
Она помнила малейшие детали этой экспедиции:
— Один мой друг дал мне сорок пять литров бензина, сказав: возьми, он может тебе пригодиться.
Первая остановка в Виши: обед в отеле «Дю Парк».
— Все смеялись, пили шампанское. Дамы были в шляпах! Скажите-ка, — заметила я, — здесь сезон в разгаре.
Меня услышали.
Какой-то господин обратился ко мне: «Что вы имеете в виду, мадам?». Я ответила: хочу сказать, что здесь очень весело и это очень приятно. Жена господина успокоила его.
Где провести ночь? Коко предоставили кровать жандарма:
— Несчастный был вынужден дежурить ночью, чтобы я могла поспать.
Ей удалось умолить хозяина большого отеля:
— Дайте мне что угодно!
Ее поместили на мансарде, где она «подыхала от жары»:
— Я вставала каждый час и шла подышать в уборную. Под крышей можно было задохнуться.
Мари-Луиз Буке спала на шезлонге в бельевой.
— Какой-то господин предложил мне свою комнату с условием, что я разделю с ним постель. Право же, нет, большое спасибо, месье.
Она должна была неплохо знать его, так как обедала с ним. В Виши ее ожидало письмо из Парижа. К ее удивлению, директор «Рица» уведомлял, что немцы не заняли ее апартаменты[195].
— Они даже не осмотрели мой багаж, большие сундуки с моим именем, которые я оставила в перед ней. Немецкий генерал увидел их:
— Это та Мадемуазель Шанель, что делает платья и духи? Она может остаться, нам не нужны ее апартаменты.
И добавила:
— Не все немцы проходимцы.
Если принимать буквально редкие признания, проскальзывавшие у Мадемуазель Шанель о черных годах оккупации, оставалось только скрежетать зубами. Война не касалась ее[196]. Чудовищный эгоцентризм защитил ее лучше, чем линия Мажино[197] Францию. Никто не мог нарушить ее одиночества. Можно было бы сказать, ее великолепного уединения.
Она говорила:
— Всегда будут войны, потому что изобрели столько лекарств, что люди скоро перестанут умирать.
В Виши, благодаря протекции префекта, ей удалось получить бензин. В дорогу, в Париж со своей приятельницей и докторшей! Вскоре им преградили путь.
— Пропускали только бельгийцев, возвращавшихся к себе в страну на допотопных повозках, в которые были впряжены быки. Это был исход доисторических времен.
Что делать? Мы вынули наши матрацы, чтобы спать в лесу.
Скажите, матрацы?
— Бежали только потому, что была хорошая погода. При плохой все остались бы у себя дома.
Мари-Луиз Буке подошла к людям, разжигавшим костер.
— Они собираются приготовить еду, — объяснила она Коко, — и приглашают нас.
— С самого утра, — сказала Коко, — мы не ели ничего, кроме конфет, и меня уже тошнило от них. Я была очень голодна, на свежем воздухе у меня разыгрался аппетит.
Она приказала «машинисту» повернуть назад, но не в Виши, а на проселочные дороги.
— Они были также запружены, — рассказывала она, — есть было нечего. Наконец мы добрались до Бурбон-л'Аршамбо. Это курорт. Люди были очень обеспокоены. Все было заказано на время сезона, но никто не приехал.
В первом же отеле она спросила:
— У вас есть свободные комнаты?
Чудо: три комнаты с ваннами, рассказывала Коко. Прежде чем принять ванну, она заметила ребенка, стоящего на стене: он сейчас упадет! Действительно, малыш потерял равновесие и полетел кубарем. Она бросилась вниз:
— Не трогайте, надо узнать, нет ли у него переломов!
Он плакал. Плакала и его мать, бедная женщина. Коко вынула из сумки сто франков:
— Это так грустно: как только мальчик увидел деньги, он перестал плакать. Он взял их и отдал своей маме. Сказал мне: мы сможем поесть сегодня вечером. У матери был еще один ребенок, к тому же она была беременна. Она показала мне свой кошелек: у нее оставалось всего пять франков. Она жила на подаяние. Но людям надоело давать. Все это было так грустно.
Она вернулась в отель.
— Где ты была? — спросила Мари-Луиз. — От тебя можно ждать любого сюрприза. Что еще натворила? Ты что же, никогда не изменишься?
— Моя дорогая, я дала сто франков маленькому мальчику, который упал со стены и который сможет поесть сегодня вечером.
Она добавила, как бы извиняясь за волнение, проскользнувшее в ее рассказе:
— Знаете, рассказывают такие вещи… Их нельзя было не принимать близко к сердцу в чрезвычайных обстоятельствах, какие были тогда; так много всего пришлось пере жить…
Немцы?
— Мне не в чем было себя упрекнуть. Что они могли мне сделать?
Поражение не касалось ее.
Она вспоминала ванну, которую смогла принять в Бурбон-л'Аршамбо:
— Вода стала совсем черной. Мне не раз приходилось снимать туфли, когда мы шли полем. Чулки были все в дырах.
Она не забыла и то, что ела за обедом: салат с яйцами всмятку. Подошла хозяйка:
— Вы действительно Мадемуазель Шанель?
— Дорогой мой, — сказала мне Коко, — я делала уже много вещей, украшения, платья, духи, я становилась знаменитой. Эта дама сказала мне: «Мои родители были бы так счастливы познакомиться с вами!». Они были ремесленниками, ткачами. Мы пошли к ним. «Не выпьете ли рюмочку анисовой, Мадемуазель Шанель?» — спросили они. Разглядывали меня, дотрагивались до меня; старая дама принесла журнал с моей фотографией. «Да, — прошептала она, — вы действительно Мадемуазель Шанель».
Немцы?
— …Они давали бензин. Встречались объявления, на которых было написано «Французский бензин». Можно было заправиться.
Когда она вошла в «Риц», директор сделал ей знак: остановитесь! Она увидела двух часовых. Знаком же ответила: если мне нельзя идти дальше, подойдите ко мне сами!
— Надо, чтобы вы пошли в комендатуру, — объяснил директор.
— Как, в таком виде, вся в грязи? Я должна переодеться. Моя горничная наверху?
— Нет, она не вернулась!
— Тогда вы сами пойдите в комендатуру! Скажите, что приехала Мадемуазель Шанель. Я приду после того, как приму ванну. Меня всегда учили, если просишь что-ни будь, лучше быть чистой.
Лето 40-го года! Воспоминания Мадемуазель Шанель вызывали у меня нечто вроде головокружения. Она рассказывала с такой простотой, как о чем-то совершенно естественном. Она говорила:
— Во время войны можно было продавать в день не более двадцати флаконов духов в Доме Шанель. Задолго до открытия выстраивалась очередь, в основном из немецких солдат. Я смеялась, видя их, и думала: «Бедные дурни, большинство из вас уйдет с пустыми руками». И говорила себе: «Когда придут американцы, будет то же самое». Так и было.
Война, мир… Она жила одна в крепости «Шанель», опуская подъемные мосты, когда ей вздумается пропустить того, кого хотела видеть. Во время войны это был барон фон Д[198]., которого друзья называли Шпац, что означало «воробей». Красивый, в молодости честолюбивый. После первой мировой войны он принял участие в подавлении движения «Спартак»[199], ставившего задачей продолжить русскую революцию в Германии. Его знали в довоенном Париже, он принадлежал к тем обольстителям «параллельных» дипломатических миссий, которых Риббентроп посылал в Париж и Лондон для подготовки почвы. Он тогда очень понравился одной парижанке, красивой, богатой и не совсем «арийке». Она вместе с мужем покинула Францию во время разгрома. Шпац поселился в ее квартире, чтобы охранять ее. Он был галантен, любил хорошо поесть, ценил хорошие вина, сигары, костюмы. Был в этом отношении очень требователен. Женщины, заботившиеся о его комфорте, сменяли одна другую. За их земные заботы он честно вознаграждал их поистине небесными любовными наслаждениями. В Париже он занимался контролем над текстильной промышленностью. Это был важный пост. С открытием русского фронта все изменилось. Для Шпаца стало главным как можно дольше удержаться в Париже. Следовательно, сделаться незаметным. Он спрятал свои машины. Не показывался с Коко ни на каких обедах у «Максима». Кстати, она вовсе не стремилась к этому. Они оставались у нее на рю Камбон. Когда один из друзей хотел предостеречь Коко… Эта дружба с немцем!.. Она возражала:
— Он не немец, его мать англичанка!
Действительно, мать Шпаца была английской аристократкой. Для Коко он был больше компаньоном, чем любовником. Мог ли он помочь ей во время оккупации? Я никогда не слышал от нее о трудностях, которые ей пришлось пережить в эти годы. Только один раз, жалуясь на состояние своих рук, она дала понять, что, почти как у всех, они были отморожены, — следовательно, ее комнаты не слишком хорошо отапливались, не легко было и с едой.
После Освобождения ее допрашивали. Кто?