Загадочная Коко Шанель Эдрих Марсель
— Парижане без пиджаков, с засученными рукавами. Еще четыре дня назад, когда их видели с немцами, они не засучивали рукава.
Ее спрашивали:
— Вы знаете этого господина?
Речь шла о бароне.
— Прекрасно знаю. Я знакома с ним лет двадцать.
— Где он находится?
— Так как он немец, думаю, что в Германии. Когда он пришел попрощаться со мной, — он очень хорошо воспитан, — то сказал, что уезжает в Германию.
Действительно ли она так непринужденно отвечала парижанам-с-засученными-рукавами?
— Когда ко мне приходили, чтобы задавать вопросы, я спрашивала: у вас есть удостоверение? С каким английским полковником вы связаны? Чьи приказы вы выполняете? На эти вопросы никто не мог ответить. Я-то могла. Со стороны англичан все было серьезно. Англичане — серьезные люди.
Так как я заметил, что было не осторожно иметь при себе английские документы…
— После! Их могли потребовать после. Все, кто сделал что-то серьезное, получил документы, в них не могли отказать.
Она не уточняла, что именно серьезное она делала во время оккупации по инструкции одного английского полковника. У нее возникли некоторые трудности после Освобождения. Прежде чем уехать в Швейцарию, она держалась в тени, в самом скромном пансионе в окрестностях Парижа. Некоторые говорят, что она выпуталась в помощью денег. Другие — благодаря покровительству друга Вестминстера Черчилля[200], который заступился за нее. Теперь, когда прошло много времени, стало легче понять ее. Как многие французы, она просто продолжала жить. Барон? Очаровательный Шпац? Он принадлежал к миру, в котором она расцвела. Она была права, говоря, что знает его с двадцати лет. Он мог быть членом веселой банды игроков в поло «Белль эпок».
Она говорила:
«Смешно! Я была первой, кто поехал в Лондон после Освобождения. Сначала заехала в Швейцарию за деньгами, у меня их больше не было. Потом поехала в Соединенные Штаты. Я пошла к их консулу: «Месье, мне сейчас же нужен паспорт!». Он попросил меня заполнить анкету. Я сказала: «Вы знаете меня лучше, чем я сама!». Он сказал: «Тем не менее вы должны дать отпечатки пальцев». «Хорошо, месье, но это не займет много времени? Я хочу уехать завтра». Эта маленькая процедура (она пошевелила пальцами) длилась одну минуту».
Коко не отреклась от барона фон Д. Помогла ему преодолеть трудности в послевоенной Германии.
Я записал, если можно так выразиться, слово в слово ее разговор с Сержем Лифарем, когда мы завтракали втроем. Речь шла об оккупации.
— Я, — говорил Лифарь, — по долгу службы (он возглавлял тогда балетную труппу Опера де Пари), видел кучу немцев, всех, от Геринга до Геббельса, но она (он показал на Коко) не видела никого, никогда, ни одного немца. Она нигде не появлялась.
— Я нахожу, что это было невежливо, — выезжать. (Я понимал: дурной тон, дурное воспитание, порядочная женщина не могла показываться в Париже, занятом немцами, — вот что, без сомнения, она давала понять.)
— Она была ужасна, — продолжал Серж. — Однажды я сопровождал ее в гестапо. — Он опустил голову, как будто услышал свист пуль. — Она говорила все, что ей приходило в голову. Я пытался заставить ее замолчать: «Послушай, Коко, достаточно, остановись, мы не в детском саду».
— У меня совесть была чиста, — сказала Коко, — значит, я ничем не рисковала.
— Если бы она пошла к де Голлю, — заметил Лифарь, — было бы то же самое, она выложила бы все! Все, что у нее на сердце.
— На этих днях он, наверное, попросит меня прийти к нему, — сказала Коко. — Он знает, что в Америке я назвала его «генерал уу». Это рассмешило американцев, которые очень любят меня. Англичане тоже меня любят. Но не французы.
— Некоторые французы, — поправил Серж.
— А почему бы мне не сказать генералу то, что я думаю? — спросила Коко. — Я скажу ему: мой генерал, ваши министры — уу. (Особенно, это само собой разумелось, министр, от которого зависела «От Кутюр» и который должен был бы запретить множеству людей лезть туда, в первую очередь Кардену!)
В разговоре неожиданно было упомянуто имя влиятельного лица в моде:
— Этот! — взорвался Серж. — Всю войну он был коллаборационистом. И он, и еще Такой-то! Это были люди немцев! Когда началось Освобождение, они обернулись резистантами![201] Браво! Четыре года я встречал их в «Рице» с немцами! О, мне это абсолютно безразлично, но все же не следовало так поступать с Маршалом[202]. Резистанты! Эти двое! Ни у кого не было храбрости Коко!
— Я ему сказала… (одному из этих двоих, кто, без сомнения, в 44-м выступил как «очиститель»[203]): мой дорогой, единственная резистантка — это я.
— Ты закрыла свой Дом, ты! — кричал Серж. — Другие работали, делали все, что просили немцы.
— Немцы платили, — заметила Коко. Она добавила: — Мне говорили: они платят нашими деньгами. Я отвечала: перемирие обязало нас отдать эти деньги. Значит, это их деньги.
Ей рассказали о посещении Герингом ювелирного магазина Картье[204]. Пересказывая нам этот случай, она изобразила диалог Геринга с представителем дирекции, которому было поручено его встретить:
— Господин маршал, у нас нет больше ничего особенного, что мы могли бы вам предложить, но если пожелаете, мы сможем заставить возвратить…
— Ни в коем случае. Идет война, а во время войны не покупают большие драгоценности. Я пришел просто затем, чтобы показать этим молодым людям (офицерам его свиты), что производит гений французских ремесленников. Я бы хотел, чтобы они научились восхищаться вашими часами.
После чего Коко прочла лекцию о по-настоящему — роскошных-часах, которую я не старался запомнить, чтобы не загромождать память. Естественно, меня больше интересовал Геринг.
— Вы действительно ничего не собираетесь купить, господин маршал?
— Может быть, маленький сувенир, чтобы доставить удовольствие мадам Геринг. Если только у вас есть что-нибудь не очень дорогое.
Не удивляйтесь! Диалог, воспроизводимый Коко, слишком сказочен. Впрочем… Не знаю, почему у меня такое чувство, что я слышу наивный по форме отголосок удивительной правды. Что-нибудь не очень дорогое! Я был в Офлаге[205], подыхал от голода; победа немцев ввергла меня в отчаяние, это был триумф зла, тотальный ужас, отрицание божественных истин, впитанных с молоком матери. Один из директоров магазина Картье Луи Дево был вместе со мной в плену. Мы входили в кружок, который собирался на Sportplatz[206], чтобы составить прогноз поражения и перспектив возрождения Франции. В это время Геринг рассматривал браслет:
— …с маленькими изумрудами, насколько мне помнится, — говорила Коко, — сущий пустяк, совсем не дорогой.
Она похлопала себя по груди там, где мужчины держат бумажник. У Геринга не оказалось при себе денег.
— Я пришлю за браслетом завтра.
— Ни в коем случае, госпоин маршал! Вы унесете его сейчас! И прикажете расплатиться, когда вам будет угодно.
— Ни за что!
— Да! Да!
И Коко продолжала:
— Он унес браслет и через пять минут прислал деньги.
— Естественно, — сказал Лифарь.
Он призвал меня в свидетели, задав мне этот восхитительный вопрос:
— Почему бы Герингу не заплатить? Он мог купить половину Европы.
Незадолго до Рождества я должен был зайти к Картье, чтобы выполнить поручение Луи Дево. Я был освобожден раньше него. Помню пустые витрины. Да и все равно ничего не мог бы купить. Воображаю, как бы я выглядел, если бы увидел там Геринга. Пусть не думают, что Мадемуазель Шанель говорила бы с ним, улыбалась ему. Она их не видела, уверяла Коко, и я убежден, что говорила правду.
— Их не могло не задеть, что женщина, еще недурная собой, совершенно не замечала их, — говорила она мне.
Женщина, еще недурная собой. Как это трогательно! Ей было шестьдесят лет, когда Шпац «прятался» у нее на рю Камбон. Прятался — несомненно, в этом есть некоторое преувеличение, и все же… Он так боялся, что его заметят, обнаружат, отправят из Парижа, где, благодаря Коко, жил спокойно и комфортабельно. Окопавшийся в тылу (так говорили) очень хорошо воспитанный стареющий Дон Жуан. Трудно ли вообразить жизнь этой странной пары в годы оккупации? Коко выходит из «Рица», проходит мимо двух часовых, которые, возможно, узнавали ее. Коко на рю Камбон. «Я их не видела», — твердила она. Они стояли в очереди перед ее Домом, надеясь купить флакон духов для любимой, Liebchen[207]. И Коко со своим кроваво-красным ртом, как ударом кинжала:
— Глупцы!
Если она не видела их, она знала, что они здесь.
Шпац ждал наверху, у нее в салоне. В штатском. Со стаканом в руках. Шампанское или виски. Он курил сигару. Целовал руку Коко. «How are you this morning?»[208].
Так как они разговаривали по-английски. Он не немец, его мать англичанка! Она комментировала события. Как называла она Гитлера? Yёуё тогда еще не существовало. Может быть, она называла его сумасшедшим? Или дикарем? Или большим глупцом? Или зазу? Так называли тогда молодых людей того же приблизительно типа, каких сегодня зовут уу.
Шпац успокаивал ее как мог. Он слишком хорошо знал, что она не ошибается, заявляя, что зазу ведет Германию к катастрофе. И не только Германию. Исчезнет целый мир, целая эпоха окончится в мерзости и посредственности. Для Шпаца, как и для Коко, война это прежде всего посредственность. Вульгарность. Кто угодно может бывать у «Максима». Шпац никогда не переступал его порога не только потому, что хотел, чтобы о нем забыли. Как можно теперь повести Коко к «Максиму»? Посадить ее рядом с другими! Нет автомобилей, плохие сигары. Так печалился бедный Шпац. А она? Шестьдесят лет.
«В двадцать лет ваше лицо дает вам природа. В тридцать его лепит жизнь. Но в пятьдесят вы должны сами заслужить его».
Она вспоминала, что сказала это перед войной, когда была во всем великолепии своих пятидесяти лет, единственная королева Парижа. Она даже говорила более резкие вещи: в тридцать лет женщина должна выбирать между задом и лицом, заявила она однажды, может быть, вспомнив советы Эмильенн д'Алансон (единственная разумная женщина, которая встретилась мне в двадцать лет).
— Я говорила столько глупостей, — пробормотала она, когда ей это напомнили.
Она не отреклась от своих слов:
— На самом деле я сказала вот что: в пятьдесят лет женщина сама несет ответственность за то, как она выглядит. Ничто так не старит, как стремление молодиться. После пятидесяти никто уже не молод. Я говорила это мужчинам: неужели, когда ваша голова полысела, вы верите, что всё еще красивы? Женщины сражаются со старостью более умело, нежели мужчины, они лучше сохраняются. Мужчина не может покрасить волосы.
О ком она думала? О Шпаце, своем последнем спутнике?
— Мужчина меньше отнимает времени у своего дантиста, чем женщина, имеющая для этого средства. Я знаю добрую дюжину женщин от сорока пяти до пятидесяти пяти лет, которых нахожу более аппетитными, более привлекательными, чем три четверти плохо ухоженных молодых женщин. От них хорошо пахнет, они хорошо вымыты. Естественно, они проводят целые дни у парикмахеров и К°.
Как проводила она свое время? Как готовилась она к встрече со Шпацом? Шестидесятилетняя, в этой пустыне оккупации… «What a lovely day»[209], — говорил Шпац. О чем, о ком думала она, когда они вдвоем разговаривали по-английски? О Вестминстере? О самом богатом человеке на свете, который, пренебрегая орхидеями из своих оранжерей, нагибался, чтобы сорвать первые фиалки: for you, darling[210]. Самый богатый человек на свете, сложивший к ее ногам свое состояние и свое имя, а теперь… Немецкий барон, которого она, смирившись, перерядила в англичанина.
Правда о бароне Шпаце затерялась там же, где и другие: правда о приюте, правда о Мулене, Руаллье, уже погребенные под сухими листьями времени. Листья падали на барона уже тогда, когда он склонялся к ней: «Could I have some cognac?»[211].
Во время оккупации она ездила в метро.
— Там не так уж плохо пахло, как говорили, немцы, боявшиеся эпидемии, приказали положить туда какое-то снадобье.
Это надо было понимать так: «К счастью, они приняли меры предосторожности! Иначе где бы мы теперь были?»
Почему тон ее становился вызывающим, когда она говорила о немцах и оккупации?
В подсознании она признавала за собой некоторую вину. Но никто не смеет ее судить! Она была, скорее, яростной патриоткой, она сознавала свое значение для Франции; значение Шанель для Франции, должен был бы я сказать. В минуты упадка, когда она подумывала потихоньку уйти отдел, она жаловалась:
— Американцы, те поймут, что значит закрытие Дома Шанель.
В 68-м году, когда франк переживал кризис, она вернулась из поездки в Швейцарию совершенно сраженная — там отказались принять ее франки! Она негодовала:
— Там были люди, уехавшие в мае с чемоданами, набитыми ассигнациями. Им должны были сказать: «Стоп! Довольно! Ведь дело касается нашей страны!». Но нет, им разрешили это сделать, а когда они приезжают, им заявляют, что франк ничего не стоит. Что же можно тогда делать? Ничего другого, как еще раз защищать престиж своей страны.
Пятая победа: Коко — деловая женщина
После войны и прежде чем она вновь открыла Дом моделей, Коко Шанель дала одно из самых трудных сражений за всю свою карьеру. Маленькая сиротка из Виши на этот раз взялась за Деньги. Ее хотели лишить прибыли за ее духи. С хитростью и упорством крестьянки, с помощью адвоката Ренэ де Шамбрана она добилась от двух известных финансистов таких условий, какие сделали из нее самого высокооплачиваемого генерального директора в мире.
В этот день — это было в 1935 году — один молодой адвокат, специалист по международному праву, что было тогда новостью, с бьющимся сердцем ждал своего первого клиента. Им оказалась клиентка.
— Я посадил ее в это кресло. Оно кажется старым, но я не заменил его, — рассказывал он.
Его имя: Ренэ де Шамбран. Имя клиентки: Коко Шанель.
— Я знаю, что вы вернулись из Соединенных Штатов, — сказала Шанель.
Ренэ де Шамбран четыре года стажировался у больших адвокатов в Нью-Йорке.
— В Нью-Йорке, — продолжала Мадемуазель Шанель, — вы виделись с Пьером Вертхеймером?[212]
— Нет, — признался молодой адвокат.
Она недоверчиво разглядывала его. Мог ли он не знать Пьера Вертхеймера?
— Он меня обманывает! — прошипела она. — Вы мне нужны. Вы молоды и упорны, я знаю, мне сказали. Кроме того, я нуждаюсь в адвокате, который может уделить мне много времени.
— Время — это единтвенное, что у меня было, — пошутил Ренэ де Шамбран, рассказывая об этой сцене.
Его отец, генерал с пятью звездочками, администратор Насиональ Сити Банк, только что подарил ему огромный, роскошный кабинет, в котором он и принимал Коко.
— Ты нам будешь давать плохие советы, — проворчал отец, — а взамен тебя избавят от платы за помещение.
Мадемуазель Шанель нуждалась в помощи адвоката в связи со своими духами. Она продавала их начиная с первой мировой войны. У нее тогда были: «Буадез Иль», «№ 5» и «Кюир де Рюсси». Их можно было купить только у нее на рю Камбон и в ее бутике в Довилле. (Несколько позднее и в бутиках, которые она открыла в Биаррице и в Канне.)
В 1924-м ее посетили братья Пьер и Поль Вертхеймеры. Она их очень хорошо знала. Умные, богатые, предприимчивые. Пьер принадлежал к той социальной категории, какую можно было бы назвать «великие покровители». К Коко, без сомнения, он испытывал нечто большее, чем восхищение. Как бы то ни было, сделав массу комплиментов, он вместе с братом предложил Коко создать акционерное общество «Духи Шанель», которое займется продажей духов во Франции и по всему свету.
— Потому что они лучшие в мире, — твердили эти господа.
И добавили:
— Дорогая Коко, вы будете президентом общества.
Она согласилась. И «Духи Шанель» стали владельцами всех марок, какие до этого продавались ею самой, а также формул, составов и способов их производства. Она получила 200 акций по 500 франков, освобожденных от налога, представляющих 10 % капитала, а также 10 % с филиалов, созданных за границей.
Можно догадаться, что довольно скоро она почувствовала, что ее провели, так как спустя десять лет после заключения контракта с братьями Вертхеймерами, мобилизовала против них молодого де Шамбрана.
Военные действия длились долгие годы. Мадемуазель Шанель не выносила, чтобы ею пользовались как дойной коровой. 10 % ей, а остальное другим! Как она могла на это согласиться? Несомненно, она пожалела об этом сразу же после того, как подписала контракт. В архивах Ренэ де Шамбрана хранится любопытный документ: приглашение на собрание, посланное акционерным обществом «Духи Шанель» своему президенту, Мадемуазель Шанель. В повестке дня: вызов в суд. Кто же подал на общество в суд? Его президент! Повестка датирована 1934 годом. (Мэтр де Шамбран был еще в Соединенных Штатах.) Чаша уже переполнялась.
Братья Вертхеймеры производили духи Шанель в своем доме «Духи Буржуа»[213]. Они уступили право эксплуатации заграничным филиалам, которые создали и в которых Мадемуазель Шанель обладала все еще лишь 10 % прибыли. Короче, чем больше развивалось дело, тем больше Коко упрекала себя за то, что заключила контракт. В 1939-м она захотела вернуть себе свободу, порвав его. Едва началась судебная процедура, как война обострила конфликт между нею и ее компаньонами.
Прежде чем уехать в Соединенные Штаты, братья Вертхеймеры продали, справедливее было бы сказать «доверили», свои акции одному авиаконструктору. Этот «доверенный» в черные годы оккупации продавал духи в Германии. Со своей стороны Вертхеймеры продавали «Шанель № 5» даже в специальных магазинах для рядовых американской армии. Их производили, как умели, на маленьком заводе близ Нью-Йорка, и, разумеется, состав был далек от подлинной эссенции из Грасса[214].
Все это противоречило контракту 1924-го и продолжалось после войны. А что за это получала Коко Шанель? Смехотворные проценты, полагающиеся владельцу патента, в среднем 5000 долларов в год во время войны. Братья Вертхеймеры, представляющие большинство в акционерном обществе «Духи Шанель», воспользовались им, чтобы перепродать за 2500 долларов дело обществу «Шанель Инк Нью-Йорк», учрежденному в Нью-Йорке. Доля Коко свелась фактически к нулю.
Она пришла в ярость. Мало того, в рекламе, как и в сбыте, братья Вертхеймеры все больше и больше соединяли духи Шанель с духами Буржуа. По соглашению, о котором Коко было неизвестно, чтобы получить «Шанель», надо было купить и «Буржуа». За границей на рекламных щитах Шанель и Буржуа вместе приносили свои новогодние поздравления и пожелания.
— Я хочу отомстить, — твердила Коко Ренэ де Шамбрану. — Это будет все или ничего.
В 1946-м только в своем бутике она пустила в продажу новые духи «Мадемуазель Шанель».
По статусу «Духи Шанель» она формально имела на это право. Общество тем не менее потребовало наложения ареста на эти новые духи, чем добило Коко! Ей оставалось кусать локти. В 1946-м, тут же после оккупации, она не только перестала быть модной, но и не должна была слишком напоминать о себе. Ее адвокаты очень тактично пытались дать ей это понять. Я говорю ее адвокаты, потому что Ренэ де Шамбран сам призвал на помощь старшину адвокатов Кретейя.
— Полюбовное соглашение принесет вам гораздо больше, чем процесс, — по очереди уговаривали адвокаты Мадемуазель Шанель.
Но она жаждала крови. «Всё или ничего!»[215] — отвечала Коко. Помимо атмосферы, которая была для них, скорее, благоприятной (они-то вернулись из Нью-Йорка), на стороне братьев Вертхеймеров были солидные юридические аргументы. И если в 1924 году в основе духов лежали составы, созданные Коко, то ее компаньоны тем не менее вложили значительные деньги, они работали на «Духи Шанель», сделали из них большое дело международного масштаба. Кто может отрицать значение их участия в общем предприятии? Сверх того, они будут утверждать, что их компаньонка, Мадемуазель Шанель, отстала, что она слишком стара и уже совсем не в моде. В 1924-м у нее были талант, молодость, изобретательность, но в 1946-м, когда ей больше 60 лет…
Ренэ де Шамбран не был уверен, что процесс (иск о возмещении доли вкладов) будет выигран.
Ему не доставляло удовольствия пересказывать своей клиентке аргументы ее противников. Коко кипела от негодования:
— Ах! я слишком стара! Ах! Они находят меня слишком старой, эти…
Она не стеснялась в выражениях. Дело слушалось, и решение суда было отложено на два месяца. Не теряя времени, Коко сделала мастерской ход, который мог бы вдохновить Бальзака. Она вынула из сумки и дала Ренэ де Шамбрану множество крошечных флаконов.
— Не трудитесь их открывать, — сказала она адвокату, — отнесите их Жозе, пусть она их понюхает.
Жозе, жена адвоката, дочь Пьера Лаваля[216]. Коко ворчала про себя:
— Ах! Я слишком старая! Ну хорошо же! Я им покажу! Они увидят!
Она переделала свои духи.
— У себя я имею право делать все, что хочу, не так ли?
— Безусловно, — ответил Шамбран.
— И то, что я делаю у себя, я могу подарить Жозе?
— Никакой закон не может вам это запретить, — согласился Шамбран.
Она не могла пережить ареста своих новых духов. Жозе де Шамбран нашла образчики восхитительными. Ренэ все же счел, что следует показать их эксперту. Один из его друзей, занимавший важный пост у Коти[217], привел к нему так называемый «нос»[218] — русского специалиста, который, понюхав маленькие флакончики Коко, пришел в экстаз: «Сказочно! Невероятно!..».
Коко повезла Ренэ де Шамбрана в Швейцарию, где парфюмер, работавший на нее, изготовил из материала заказчика (если можно так выразиться) «№ 5», «Буа дез Иль», «Рю Камбон № 31» для сотни флаконов. Новых флаконов. С другими этикетками.
— Я все же имею право дарить это моим друзьям?
Она злорадствовала, Коко.
— Ах! Я им покажу старуху!
Друзья, которым предназначались новые флаконы, были владельцами больших нью-йоркских магазинов, занимавших очень солидное положение на мировом парфюмерном рынке. Едва они успели получить подарки Коко, как к Ренэ де Шамбрану приехали из Америки братья Вертхеймеры со своими советниками. Граждане Кале в рубахах с веревками на шее[219].
— Чего она на самом деле хочет?
Невероятный поворот событий! Практически ограбленная, Мадемуазель Шанель при посредничестве Ренэ де Шамбрана добилась гораздо большего, чем рассчитывала, подавая в суд. (Кстати, на вызов в суд ее компаньоны реагировали весьма сдержанно.) Решение суда так никогда и не было вынесено, потому что дело завершилось полюбовным соглашением. Мадемуазель Шанель добилась:
а). права производить и продавать во всем мире духи «Мадемуазель Шанель» (права, которым она потом пользовалась как мощной угрозой);
б). значительного возмещения убытков от продажи ее акций в обществе «Духи Шанель» — 180 000 долларов в Соединенных Штатах плюс 20000 ливров в Великобритании плюс пять миллионов франков в 1947 году[220];
в). 2 % чистыми с каждой продажи духов Шанель во всем мире.
Не говоря уже о своего рода монополии, признанной за ней в Швейцарии, в ее вотчине, ее королевстве.
Какая решительная женщина! Во время переговоров Ренэ де Шабрана с братьями Вертхеймерами она находилась на рю Камбон. Ее адвокат выходил в другую комнату, чтобы звонить ей.
— Она в Швейцарии, — говорил он, — и вернется только завтра.
Надо подчеркнуть, что все это происходило в 1947 году, сразу после войны, когда Мадемуазель Шанель, повторяю это, не была еще в Париже persona gratissima[221]. Она не была по-настоящему реабилитирована, как говорили тогда о людях, чье поведение во время оккупации казалось небезукоризненным. Если бы братья Вертхеймеры захотели, они могли бы придать своему процессу против Коко весьма неприятную для нее окраску. Сознавала ли она это?
Вертхеймеры оказались честными игроками. Они не только никогда не думали оспорить новый контракт, но и каждый раз, когда Коко возобновляла попытку добиться больших выгод, Пьер Вертхеймер дружески, с поразительной лояльностью шел ей навстречу. До самой смерти он оставался для Коко самым терпимым, доброжелательным финансистом, другом, чья верность выдержала все испытания.
Коко прекрасно понимала, что она выиграла в этом деле с духами. После подписания соглашения она позвала Шамбранов к себе на рю Камбон на обед с шампанским.
— Дорогой Бюнни, — сказала она своему адвокату, — я уже заработала много денег за свою жизнь, но, — вы знаете, — и широко их тратила. Теперь, благодаря вам, у меня уже нет необходимости работать.
И, растянувшись в своем кресле, она положила ноги на специально сделанный рабочий столик, низкий, с лампой, с множеством ящиков, в которых она держала массу необходимых ей для работы вещей.
— Мне он уже не нужен, так как я ничего больше не буду делать.
И она подвинула стол к Жозе де Шамбран:
— Дарю его вам.
На другой день она приказала отнести его к мадам Шамбран. Как будто бы действительно не собиралась возвращаться в строй. Но она не могла ничего не делать. Говоря о годах, проведенных в Руаллье, она не переставала повторять:
— Никто не знал, как томилась эта маленькая девочка, какой я тогда была.
После войны то же томление схватило ее за горло, не давало дышать. Ждать? Почему? Чего ждать? В 1953 году, когда она приняла решение, ей было семьдесят лет. «Никогда не следует называть возраст женщины», — утверждала Луиз де Вильморен. Но для come-back Мадемуазель Шанель все же семьдесят лет, это важно. Это даже самое главное.
Шестая победа: come-back
Что еще оставалось победить Коко Шанель, как не саму жизнь, обратив ее вспять и заставив Моду вернуться к источникам Шанель? Нет ничего более трудного — и это во всех сферах — как начать карьеру заново и преуспеть в том, что у спортивных чемпионов называется come-back — возвращение. Эту победу над временем Коко Шанель одержала, вновь открыв свой Дом в 1954 году. Ей было 70 лет. Никто не щадил ее. Она никому не делала подарков. Это была битва, длящаяся многие годы.
Действительно ли Мари-Эллен де Ротшильд, жена барона Ги, послужила толчком для возвращения Коко в 1954 году? Во всяком случае, так думает сама баронесса.
В 1953 году Коко провела несколько недель в Нью-Йорке у матери Мари-Эллен, одной из самых лучших своих подруг. Случилось так, что как раз в это время был первый бал Мари-Эллен. Она показала свое платье дебютантки, которое находила очень красивым. Ужас, решила Коко. И за несколько часов соорудила ослепительный туалет из красной тафтовой занавески.
— Меня все спрашивали, от кого это платье, — рассказывала Мари-Эллен Коко.
И, вспоминая об этом, добавила:
— Тогда она и решила вернуться.
На самом деле Коко уже давно подумывала о том, чтобы вновь завоевать царство, которое покинула в 39-м году. Успех с духами развил ее жажду реванша. Она не переставала думать о нем, начиная со своей первой поездки в Штаты после Освобождения, в 1947-м. Мы слышали, как она рассказывала о том, как получила свою визу: «Господин консул, вы знаете меня лучше, чем я сама. Так избавьте меня от формальностей, которые не касаются таких людей, как я». Поддался ли консул такому натиску? Он не дал визу горничной Коко, без которой, как она уверяла, не могла провести ни дня. Ее сопровождала ее племянница Тини, чьи большие достоинства она оценила за время путешествия.
В Нью-Йорке в то время, как она сама укладывала свои чемоданы, на палубе царила суматоха. На борту находился знаменитый боксер Эл Браун[222].
— Он не мог быть в первом классе, — вспоминала Коко. — С тех пор эти вещи изменились.
Она заметила толпу журналистов, стремившихся проникнуть на пароход, и решила, что они встречают Эла Брауна. Оказалось, что они были здесь из-за нее.
— Какой-то мальчик попросил меня пройти в салон. Я не могла терять время. Кроме того, у меня ни с кем не было назначено свидания. Кончилось тем, что пришел сам капитан. Он запер журналистов в зимнем саду. «Я не могу больше их удерживать, — сказал он мне, — это дикари, они все переломают, если я не приведу вас».
Сколько раз в продолжение плавания капитан приглашал ее за свой стол? Я не смел спросить об этом. Какое-то время после Освобождения еще ходило слишком много абсурдных и лживых слухов о Коко. Ее обвиняли в том, что она жила с гестаповцем. Надо принять в расчет царившую тогда атмосферу.
Ни при отъезде из Парижа, ни при отплытии из Шербура никто не брал у нее интервью. Не было ни одного журналиста. В Нью-Йорке — целая свора. Она вновь осознала свое мировое значение. Для нее это был чрезвычайный момент. Почти опальную в своей стране, в Америке ее ждал триумфальный прием.
Капитан тянул ее за руку:
— Идемте, идемте!
— Но, капитан, я еще не упаковала свой багаж, а мы уже прибыли.
— Я пришлю кого-нибудь это сделать, Мадемуазель…
Вновь обретенное могущество. Какой-то консул лишил ее горничной, и вот в ее распоряжение предоставляют горничных Трансатлантической компании. Она вновь становилась Коко Шанель, Великая Мадемуазель. Какой реванш! Двадцать лет спустя она ворчала:
«Эта горничная забыла половину вещей. Я потеряла зубную щетку, щетку для ногтей и мыло».
Наверху, в зимнем саду, «дикари» начали с того, что спросили, что она думает о new look[223]. Она говорила:
— Я взяла с собой два костюма из моей довоенной коллекции. Один из них был на мне. Я спросила: «Вы видите меня?».
Они засмеялись. Поняли! Вы хотите знать, что я думаю о new look, посмотрите на меня. Они спросили, не буду ли я больше делать платья. Я ответила: «Не знаю. Я закрыла Дом Шанель из-за войны. Я приехала в Нью-Йорк ради духов, ни для чего иного».
— Где следует душиться? — спросила одна молодая женщина.
— Там, где вы хотите, чтобы вас целовали, — ответила Коко.
«Американские журналисты как дети, — говорила она, — я повсюду видела эти свои слова. Меня это раздражало, но думаю, что они принесли мне расположение американских журналистов; я им сказала что-то такое, что заставило всех смеяться». Она спросила озабоченно:
— Что, журналисты не стали злыми?
Надо признать, что в 1954 году пресса в своем большинстве готовилась расправиться с ней. Коко, как нарочно, делала все, чтобы вызвать тревогу своим возвращением. Она вела себя, как бывший чемпион по боксу, который, вновь надев перчатки, не переставал делать фантастические заявления:
— Если бы еще существовали настоящие боксеры, я не вернулся бы на ринг, но, увы, благородное искусство обесчещено жалкими шутами, и я вынужден их наказать, как они того заслуживают.
В общих чертах это то, что повторяла Мадемуазель Шанель, когда спрашивали о ее планах, и, разумеется, это подогревало волнение, вызванное ее come-back. Она беспокоила, она раздражала. Чего она хочет? Ее считали выбывшей из строя, дискредитированной возрастом, а также слухами (но об этом уже не смели громко говорить), которые ходили о ней во время оккупации.
Одни утверждали, что она готовит «атомную конфекцию»[224] и к этому довольно благосклонно отнеслись. Другие объявляли, что она покажет что-то «никогда не виданное». Распространялся угрожающий слух: ни одной манекенщице не удается понравиться ей.
Надо еще раз напомнить ее возраст. Семьдесят лет. «Дом строится быстрее, чем вырастает дерево»… Какое дерево она может посадить в семьдесят лет? Ничего, кроме мифа Шанель. Предположим, что она не вернулась на рю Камбон, что не заняла своего места на вершине Моды, что ей помешали достичь его… Что другим удалось преградить ей путь.
Кто помнил бы о ней? Как другие модельеры, как Пуаре, она была бы известна специалистам. В каталогах остались бы созданные ею силуэты костюмов, но не было бы Шанель, представлявшей одновременно костюм и стиль, и своеобразие которых создадут, быть может, свою мораль.
Сознавала она, что ставила на карту этим своим «возвращением»? Может быть, вначале ею руководил только один импульс: разогнать скуку. Когда покой вас утомляет, что остается в семьдесят лет, как не работать? Любовь? Удовольствия? Наслаждение? Я часто слышал, как она негодует по поводу намеков на ее якобы особое отношение к одной из манекенщиц:
— Вы только подумайте, я стала старой лесбиянкой! Удивительно, невероятно, как могут додуматься до этого!
Это было мучительно слышать, и я могу только передать это сетование, как она его сформулировала во всей его наготе. Достигаешь такой высоты, когда уже не жонглируешь словами. Она также говорила:
— Любовь? К кому? К старому человеку — какой ужас. К молодому — какой стыд. Если бы со мной случилось такое несчастье, я бы убежала, спряталась.
Поистине для чего ей надо было так маскировать свое прошлое, если, отдавшись сладости покоя, она отказалась бы от будущего? Ее come-back венчал все жертвы, все отречения, принесенные Коко ради Шанель.
В 1954 году, когда Мадемуазель Шанель вновь открыла свой Дом, кончалось нечто чудесное: Освобождение, быть может, единственный, неповторимый период в жизни богатой капиталистической страны. На протяжении приблизительно двенадцати лет деньги потеряли свое значение. Запачканные во время оккупации, они прятались, как раненый медведь в берлоге, чтобы зализывать раны от укусов собаки, из когтей которой им удалось вырваться. После Освобождения Парижа создавали газеты и Дома моделей почти без копейки в кармане. Ставили спектакли без продюсера. Журналисты с грошевыми гонорарами считали себя Ротшильдами. Чудесное, изумительное время. В подвальчике кафе «Табу» рождался экзистенциализм[225]; литераторы взбирались на пьедесталы статуй, чтобы голосить оратории из слов, лишенных смысла, перед ошеломленными, пытающимися что-нибудь понять зеваками и полицейскими. Все встречались в Сен-Жермен де Пре. В «Флоре», «Монтане», «Бар Вер» и «Табу»[226] репортеры из «Лайфа» находили у стойки бара все самое любопытное и интересное, что внезапно возникло из ночи оккупации. Здесь я вошел в соприкосновение с модой, завязав дружбу с Пьером Бальмэном, который в костюме ковбоя танцевал под ритмы Бориса Виана, и с Жаком Фатом, знакомящим молодых американцев с Парижем. Пахнущие нафталином салоны дремали.
Когда Фаты повезли меня обедать в их замок в Корбвилле, шофер-вьетнамец захватил с собой столовые приборы. В замке шкафы были опустошены и ни одной бутылки в погребе. Куры на образцовой ферме стали нестись только после чудовищного приступа гнева Женевьев Фат.
С Пьером Бальмэном мы обедали на берегу Марны в Ла Варенне. Иногда нас сопровождал Кокто. Он бывал немного смущен и, по-видимому, спрашивал себя, что он делает с нами, с новой волной, поднятой самой странной из побед. Тогда еще можно было купаться в Марне. Если случалось окунуться после обеда, мы сушили свои трусы на окнах автомобиля, а потом надевали их под фонарем на авеню де л'Опера. Теперь это кажется невероятным. Автомобили были такой редкостью, что даровали власть сатрапа. Гоняли на полной скорости вокруг входа в метро у Опера, само собой разумеется, после полуночи. Жили в своего рода ненасытной анархии. Наивно убежденный, что свобода и есть эта радость жить, я смеялся, слыша разговоры о миллионах или миллиардерах. На что деньги, если и без них можно делать все, что заблагорассудится? С моим другом Криером мы создали дерзкий еженедельник «Самди-Суар» (который очень скоро достиг тиража в миллион экземпляров), и это благодаря тому, что как-то вечером на теннисном корте обменялись несколькими мячами с молодым человеком по имени Жак Шабан-Дельмас[227]. Мой друг Франсуа Миттеран[228], будущий министр юстиции, приказал еще держать в подвале несколько человек, взятых в плен нашими резистантами. Даже трагедия оборачивалась фарсом.
В 1954 году, когда Мадемуазель Шанель вернулась на рю Камбон, уже рассеялся мираж свободы. Она не пустилась в свое предприятие sans biscuits[229], как говорили наши генералы, погрязшие тогда в Индокитае[230]. При первой же нашей встрече она призналась мне:
— Знаете, это очень просто, мне нужен Дом моделей, потому что благодаря рекламе, которую он мне приносит, мои духи продаются в Америке в огромном количестве. Но если мне это наскучит… Или я почувствую, что устала… Закрою все.
Она так не думала.
— Что я буду делать, если перестану работать? — вздыхала она.
Как бы то ни было, ее победа в 1954 году не была предрешена заранее. «Несмотря на кризис, свирепствующий в «От Кутюр», она должна вновь завоевать свое место, — считала «Нью-Йорк Геральд Трибюн».
— Если ей верить, то в мире есть еще три тысячи женщин, которые хотят одеваться, как Шанель».
Проблема была поставлена, но крайне неверно. Именно кризис «От Кутюр» дал шанс Мадемуазель Шанель. После первой мировой войны она подорвала престиж Пуаре, одев эти несколько тысяч женщин, о которых говорила американская газета. Чтобы одержать победу над Диором, новым модельером, одевавшим теперь тех же привилегированных дам, она должна была «шанелезировать» весь мир. Сознавала ли она это? Догадывалась ли о том, какая разыгрывалась битва? Ведь, по сути дела, ей предстояло индустриализировать моду.
В Соединенных Штатах на Третьей авеню уже существовала индустрия одежды. Но это напоминало автомобильную индустрию старого Форда. Как в Детройте в 1920 году, на Третьей авеню шло серийное производство всевозможной одежды (она сходила с конвейера, как автомобили дедушки Форда), но где были изящество, элегантность? А ведь костюм для женщины все равно что кузов для автомобиля. Именно эту проблему и решила Мадемуазель Шанель. Она придала элегантность, облагородила одежду, выпускаемую большими сериями. Если можно так сказать, аристократизировала стандартное производство. Вот для чего, сама того не зная, она вернулась на рю Камбон и вошла в свой привычный ритм. Когда размышляешь об этом… Иногда велосипедист подсчитывает, что тех миллионов раз, что он нажимал на педали, хватило бы на тысячу кругосветных путешествий. Или летчик, сложив все километры или летные часы, сделанные им, обнаруживает, что их достаточно, чтобы побывать в четырех частях космоса с остановками на Сатурне и Венере. Или пловец за время, которое он проводит на тренировках, мог бы кролем доплыть до Мыса Доброй Надежды и даже дальше. Сколько же шагов должна была сделать Мадемуазель Шанель между своими Домом и домом; она говорила:
— «Риц» для меня как мой дом. Это первый отель, в котором я жила. После приемов, которые я давала в своей квартире на рю Фобур-Сент-Оноре, я на три дня переезжала в «Риц». Не переношу дня, следующего за приемом. Прислуга в плохом настроении, ведь не у них был праздник, они устали. Дом грязный. Надо все привести в порядок. Я предпочитала уйти.
Мне бы хотелось быть с ней рядом в тот день, когда она шла из своего дома в «Рице» в Дом Шанель, чтобы все начать заново, чтобы совершить свой come-back. Пятого февраля 1954 года, за шесть месяцев до того, как ей исполнился семьдесят один год. Она выбрала пятое число из-за своих духов. Что она покажет? «Она находит современную моду слишком сложной, она же хочет простой, архипростой, она идет вместе со временем», — возвестила «Фигаро».
Она находилась у себя в салоне с его львами, кабаном, с его хрусталем, золотом и лаком, с цветами, которые приносили охапками. С тенями и призраками.
«Мы все были немного взволнованы, — писала «Орор», — пред нами после четырнадцати лет молчания должно было воскреснуть прошлое, почти целая эпоха. Было впечатление, что мы проникли во дворец Спящей красавицы».
Кого интересовала во Франции Мадемуазель Шанель? Белый дом занимал тогда Эйзенхауэр[231]. Что касается меня, я вернулся из Берлина. Потоки беженцев с Востока хлынули в западные секторы. Я телефонировал в мою газету: «Предвидится, что коммуникации между Востоком и Западом будут вскоре прерваны. Все те (с Востока), кто смеют или могут бежать, воспользуются последним шансом. «Как хорошо быть свободным», — сказал мне один человек в эмиграционном центре, куда он явился, бросив все».
Мадемуазель Шанель прислушивалась к шуму, доносившемуся из салона:
— Кто пришел?
Ей отвечали:
— Все.
Много ли имен этих «всех», названных тогда в прессе, известны сегодня молодым? Мапи де Тулуз-Лотрек, Морис Ван Моппэ, Борис Кохно, графиня Пастрэ, Софи Литвак. Из-за того что не хватило стульев, Кармел Сноу, главный редактор «Харпер’с Базаар», признанная законодательница моды в Соединенных Штатах, должна была сесть на лестницу, рядом с Филиппом де Круассе, сыном Франси, первой (платонической) любовью Коко. Однако, в отличие от мадам Помпиду, которая пришла на посмертную коллекцию Коко, отсутствовала жена тогдашнего президента[232].
Воцарилась благоговейная тишина, когда на сцене появилась первая модель — «черный костюм-пальто, юбка не прямая и не широкая, скромная белая блузка», читаем мы в «Орор». И дальше: «…за ним последовали другие костюмы из несколько жесткой шерсти, скучного черного цвета, безрадостно сочетавшегося с унылой набивной тканью. У манекенщиц силуэт 1930 года, без груди, без талии, без бедер. Платья, затянутые поясом, рукава фонариком, круглое декольте воскресили лишь мимолетный образ трудно определимой эпохи, быть может 29-30-го года. Каждый из нас пришел, чтобы найти атмосферу прежних коллекций, потрясавших Париж. И вот от нее ничего не осталось, кроме манекенщиц, дефилирующих перед публикой, которая не решается аплодировать. Ретроспектива немного грустная, как все ретроспективы».