Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
«Ни черта ж не слышно! Ни черта ж не...»
— Эй, кудрявая, ну ты просто как этот... туда-сюда... туда-сюда... я извиняюсь.
— Как автобус, что ли?
Дама с Серьгами выдернула штепсель из ноздрей стенной розетки, цокнула кипятильником, ложечкой, колечком, браслетом, очечником, каблучком. Царапнула Бородина иголкой, осторожно хлебнула медового чаю, округлила бедро, закусила губу, нахохлилась:
— М-да, вы правы. Звук несколько приглушен. Пожалуй, даже слишком приглушен. В сущности, его практически нет! Я немедленно поставлю сначала! Да-да-да-да, эту же запись немедленно еще раз в комнату номер двести! То есть двести пять! И непременно прибавлю громкость. Извольте!
— И будьте любезны, уж дайте мне время, чтобы Дойти до второго этажа. Знаете, я так вымоталась с этим чер... с этим квартетом! Как-то у вас криво и страшно неудобно все тут устроено, если честно!
— Сударыня, — Дама плеснула серьгами, — у нас здесь устроено ровно так, как должно! А кроме того, иначе и быть не может!
«Зазеркалье! — сердилась м-ль С., дробно топоча по лестнице. — Королевство абсурда! Заповедник перевернутой логики! Дряхлая консерватория, увитая проводами: идея дерзкая и бессмысленная!»
— Лехин, быстро колись про трубача с флейтистом, в последний раз мимо тебя бегу, больше уж не свидимся!
— Э-э-э, кудрявая, ты думай, думай.
— Лехин!!!
— Ну-ну, не рычи. — Лехин скомкал расплющенный трубой рот, прочмокал несколько мелких поцелуйчиков, прищурился. — От трубача, кудрявая, меньше свисту! Вот и вся разница.
— Забодай тебя, Лехин, корова! С какой ерундой ты пристаешь к девушкам!'
— Хо! Шоб хоть раз не сработало, так ни разу!
М-ль С. вспомнила, что в туалетной дискуссии среди прочих присутствовала тема «Лехин и всепрощение». На повестке дня стоял вопрос: «Почему Лехину хочется простить все и сразу? И кто положит конец этому безобразию?»
— Вячеслав Лехин, вы — самоуверенный болван!
— Ты, кудрявая, обзываешься, а у меня вон для тебя пирожок с капустой припасен. Жуй давай. Питайся. Умная больно.
— Все, Славка, спасибо за пирог, я помчалась! У меня там...
— Ну я в курсе. У тебя там Бородин. Зачет по физкультуре принимает. Бег по лестнице трусцой.
— Чей-то трусцой? Галопом!
— Эт ты, кудрявая, себя со стороны не видела.
Коридор второго этажа оглушил м-ль С. уже напервых метрах. Тяжелой командорской поступью по второму консерваторскому этажу шагал разъяренный квартет Бородина. Изумленные профессора высовывали носы из-за дверей. Оконные стекла бились в ознобе. Красные конки на Театральной площади конфузливо тормозили, жалобно тенькая колокольцами. В классной комнате номер двести пять истово орали и гудели репродукторы. Отзываясь на виолончельный стон, трещали кирпичи в могучей стене. Контуженые клопы выпадали из розовых лепестков старинных обоев. Посреди комнаты стоял ошарашенный балалаечник.
— Что... этоооо? — крикнул балалаечник.
— Это... это... Бооорооодин!
— Чтооо?
— Ква... квартеееет этоооо!!!
— Ааааа... Немногоооо громкоооо, даааа?
В этот самый миг капсула гремучего бешенства раскололась в запыхавшейся душе м-ль С. Гневное пламя охватило девицу. Полоснув балалаечника взглядом, припасенным для Вальпургиевой ночи, м-ль С. полетела на чердак с простой целью: убить, испепелить, развеять. Обидчик должен быть уничтожен: больно и навсегда. Даме с Серьгами оставалось жить несколько безмятежных, не так уж и нужных ей совершенно лишних минут.
На третьем этаже, сменив Лехина, курила пахитоску восхитительная Гаянэ Арутюновна Казарян, консерваторский архивариус, знаток мифов, легенд, историй и баек. Лучшая из казаряновских легенд повествовала об оперном басе Пашуке, которому довелось экзаменоваться в игре на рояле. Бас Пашук твердо знал, что исполняемый им номер следовало открыть тревожной нотой ре, двадцать пятой клавишей, если считать слева, но несколько запутался в ее поисках.
— Голубчик, что же вы не начинаете? — прошамкал член почтенной комиссии. — Смелее, смелее, не боги горшки...
— Вот найду ноту ре, тогда и начну! — рыкнул легендарный Пашук.
«Ха-ха-ха!» — смеялись над горемычным Пашуком консерваторские первогодки; «Ц-ц-ц!» — смеялась Гаянэ Арутюновна над первогодками, играя кистью шали и выдыхая дым гористым ахматовским носом.
В Петербургской консерватории водились дамы утраченной ныне породы. Одной из таких дам меж тем была и приговоренная к казни Дама с Серьгами.
Дыша огнем, м-ль С. пролетела мимо Гаянэ Арутюновны («здрассссть!») и ворвалась в граммофонную каморку.
Дама из каморки к тому моменту бессовестно исчезла. Трон ее был занят уютным круглым дядечкой самой мирной внешности. Хоженые ботинки, рубчатый вельвет, рыжий чай в стакане. Мягкое, тихое, ^ смутно знакомое лицо.
— До каких пор вы собираетесь надо мной издеваться? — завопила обезумевшая мадемуазель. — Это не сервис, а китайская пытка! Сколько, я вас спрашиваю, должен человек бегать с чердака на второй этаж и обратно, чтобы послушать одну-единственную пластинку? А? Нет, я спрашиваю! Нет, вы скажите!!!
Сказать дядечка ничего путного не мог, перепугался, вскочил, растерянно уткнулся в молчаливо кружащиеся граммофонные диски.
— Простите, а что вы слушали? Я, видите ли, не в курсе...
— Я не слушала! Я страдала! Я бегала как сумасшедший конь. В смысле лошадь. Туда-сюда, туда-сюда... То слишком громко, то слишком тихо, то слишком рано, то не в ту комнату... Да! Это моя пластинка! Это мой квартет! В смысле Бородина.
— Бога ради, не волнуйтесь... Я сейчас все исправлю, я обещаю, я сейчас же... еще раз... пожалуйста, не волнуйтесь...
— Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! — метнула м-ль С. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского, черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!
Покончив с врагом, м-ль С. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойственен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть... И лицо какое-то знакомое.
Совершенно точно знакомое.
Не раз виденное.
Где?
Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль С., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки — с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.
— Что случилось? В городе красные? — спросила Гаянэ Арутюновна.
— Я--, я сейчас нахамила... самому NN нахамила. Ой, как стыдно! — Перегретой парафиновой свечкой м-ль С. осела на ступеньку.
— Деточка, зачем же вы это сделали?
— Я его не узнала!
Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова — место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную — вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!
Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев. Час назад Саша совершил поступок, которого — он сразу это понял — никогда себе не простит. Поступок этот он обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств — так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня... Однако именно сегодня утром он («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему, про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он, а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться, — какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) — и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора... Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше — без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.
Вышло все скоро — не опомнился вовремя. Железа дурного предчувствия заныла, но было поздно и неловко отматывать назад сию крикливую арию. Девица моргала, дышала, рдела. Саша умилился и подумал, что все будет хорошо. «Нормально сыграю, не может быть ничего плохого. Нет причины сыграть плохо. Правильно сделал, что пригласил».
Впрочем, думая так, Саша врал и знал, что врал.
Саша стал аспирантом Маэстро по убеждению. Убеждение свое он формулировал, так сказать, предельно метафорично: «Если есть солнце, зачем биться о лампочку?» В ответ на осторожный вопрос людей бывалых «Зачем же биться о солнце?» Саша деловито фыркал. До фортепианной аспирантуры, как известно, доходят лучшие. Саша был из лучших. Мастеровитый, техничный, с идеями. Плотная, мускулистая одаренность выделяла его из отряда консерваторских пианистов. Упрямый, прилежный, цельнокроенный — Саша высидел за роялем право на безумие: он попросился к NN в ученики. Друг Лехин тогда сказал: «Сань, вообще, очуметь. Я тебе даже завидую». В день, когда все утряслось и оформилось в машинописи (асп. А. Бесфамильный — класс проф. NN), Саша лежал на кушетке и восторженно пялился в потолок. Он вспоминал себя, надменного московского мальчика, первокурсника-простофилю, стоящего в духоте переполненного зала петербургской филармонии. На сцене играл Маэстро. Ошеломленный Саша опирался тогда о мраморную колонну, откинув голову, как приговоренный к казни, — и рукой унимал острый пульсирующий кадык, предотвращая стыдные слезы. Легенда обернулась былью. Слухи («Шур, ты, конечно, болван — из Москвы уезжать, но знаешь, там у них есть... Это что-то феноменальное. Ну, сам увидишь!») — слухи о питерском сокровище оказались безукоризненно правдивы. Впрочем, в тех слухах мелькала кусачая мошка: «Имей в виду, так играть на рояле ты, Шурик, не сможешь никогда!» Но это была, ясное дело, шутка, причем гнилая. Дерзкий Саша поставил цель: попасть к Маэстро в класс. Обязательно попасть. Авантюрный романный герой, внезапно проснувшийся в Саше, смело решил, что колоссальная в своей значительности цель в принципе достижима. В конце концов, разве не пройдена уже половина пути? Разве не выровнялась московская Сашина походка среди питерских колоннад, разве не затвердел подбородок и не потемнел взгляд? Разве не лежит в Сашином кармане список несомненных побед? Каменная усидчивость, отличные экзамены, и потом, не забывайте, имеется в наличии талант, скажем уж прямо, отбросив скромность к чертям...
Сотрем пыльцу цинизма с этого несносного позера: с того самого дня Саша боготворил NN. Боготворил смиренно, как боготворят доступное глазу, но не разуму, происходящее в реальности, но невозможное в теории, очевидное, осязаемое, но категорически необъяснимое чудо. Каждый час из бессчетных ежедневных часов за роялем Саша посвящал ему. Всякую страницу освоенного текста он предслышал его ухом. От прежнего, ошеломленного, слезливого Саши-дурачка аспирант Саша ушел за горизонт через пропасть. И спины не видно — так далеко ушел. Свой студенческий щенячий путь Саша завершил задорно, зло, широким шагом. Ему надо было попасть к Маэстро во что бы то ни стало. Надо, понимаешь, Лехин, надо — иначе зачем вообще тут киснуть и, прости, у кого тут еще учиться, а? Да такого шанса не может быть больше нигде и никогда! Это даже не удача. Это единственная в своем роде... не знаю... н-не знаю, потерял слово. Ну как можно пойти к Пупкину или Тютькину? Приехать в Питер и пойти к Тютькину? Лехин, да ты пойми, вопрос выбора не может быть даже поставлен! Или надо быть законченным кретином!
— Сань, но трудно же будет. На самом деле. То есть говорят...
— Чушь!
Полтора года назад поставленная цель — извольте полюбоваться — висела на двери деканата: асп. А. Бесфамильный, умница, талантище, грандиозный молодец, а заодно и красавец, чего уж там (тремоло литавр и медные тарелки: дох-хх!), — класс проф. NN, всем сдохнуть от зависти!
С первых же уроков Саша почувствовал прилив ярчайшего счастья. Счастьем был уже сам момент совместного с Маэстро освоения гулкого пространства комнаты: приветственные реплики, включение ламп, рассупонивание роялей, прикосновения к нотам, первые пробы клавиатуры, первые замечания. Замечания были особенным счастьем. Лехин, болван, подкалывал: «Санек, ты похож на больного, которому наконец-то поставили верный диагноз.
Ты, собственно, чему радуешься?» Саша радовался замечательному открытию, наконец-то им самим признанному: он плохо играл на рояле. Он позорно играл на рояле. И еще он радовался своему шансу на второе, истинное рождение. Надо только чуток поработать, но тут-то просим не беспокоиться. Уж тут-то Саша пересидит кого угодно!
Несколько месяцев Саша пламенел нестерпимым азартом. Отрывался от консерваторского рояля лишь к ночи, осоловевший от голода и усталости.
В сыром трамвае сидел, прижав щеку к оконному стеклу; вагон позванивал сочленениями, деловито труся по привычной тропе. На остановках гремели и охали дверные гармошки, немилосердно распахивая уютное трамвайное нутро; снаружи чернел асфальт и хлюпал дождь. Поздние пассажиры входили, трясли зонтами, шляпами, капюшонами. Саша закрывал глаза и погружался в прерванную музыку, вбивая возбужденными пальцами немые трели в дерматин сиденья. Да, он был абсолютно счастлив. Свою невероятную удачу Саша рассматривал вдумчиво, как любимую драгоценность, находя в ее гранях новые сверкающие смыслы и ежедневно повышая ее цену. (Во-первых, NN берет только одного аспиранта в год, а это, между прочим, кое-что значит. Во-вторых, эти консерваторские олухи даже не осознают его масштаба. Это факт. И даже если допустим, чтоосознают... Неважно. Все равно олухи. В-третьих...) Саша уводил трепетную трель в хитрый сложносочиненный пассаж (чертова кода, еще учить и учить!) и возвращался в трамвайную реальность, с особенным познавательным удовольствием рассматривая оконное отражение своей физиономии. Физиономия улыбалась.
Трамвай бежал до последней остановки, в последний раз, чихнув, открывал железные дверцы, вытряхивал последнего пассажира — Сашу, и медленно заползал под навес. Спать.
Консерваторское общежитие было построено на городской окраине, у морской воды, в пешей прогулке от самых отдаленных депо, конечных станций и транспортных колец. Одинокая башня с веселым народцем внутри, которому ночь не указ, гудела гаммами из каждого окна и со всякого балкона. Редкий ночной собачник подолгу стоял, бывало, взирая на этот аттракцион — музыкальный дом-шкатулку. Собака, оправившись, садилась рядом, задрав морду, мерцая глазом, и терпеливо ждала внезапной, как спросонья, как после сеанса гипноза, реплики: «Ну что, Дружок, пойдем-ка...»
Саша спал нехотя, не столько отдыхал, сколько отбывал номер; уже к шести утра распрямлялся, вставал, как-то мылся, что-то ел, возвращал себя в те же вчерашние одежды, в тот же вчерашний трамвай, под вчерашний же, так и не просохший дождь, долго ехал, листал ноты, трепетал пальцами, мычал; прибыв на Театральную площадь, еще с трамвайной 66 ступеньки, в пяти шагах от консерваторского подъезда, задирал голову к единственному на боковом фасаде балкончику — и усмехался. На балкончике, само собою, уже стоял утренний Лехин и трубил в свою золотую дудку: «Я вас категорически приветствую, э-эй, синьор Безфомильни!» «Вот ведь хитрая рожа...» — смеялся Саша. Лехин был местным куликом, с невского болота, из, как водится, коммунального дворца с ленивыми кошками, пахучей уборной и грудастыми нимфами под потолком. Лехинское утреннее трубение было отнюдь не фанатизмом отличника, а скорее вертким кульбитом разгильдяя. Там-сям поспел и еще с утречка позанимался. Так было принято думать о Лехине. Так оно, кажется, и было на самом деле. Именно так думал Саша.
Меж тем у Саши все шло отлично. Свирепое его трудолюбие не могло не дать результатов, это признавали все, впрочем, нам на всех плевать, что нам эти все! Вот он мог бы и похвалить. Самой нежной своей детской мякотью Саша надеялся на очаровательные, из старинного водевиля, взаимоотношения персонажей: профессор, спрятав добродушный смешок в пышные усы, журит; студент сперва немного буксует, но потом отчаянно форсирует гонку и, шалопай, любимец, фаворит, первым приходит к финишной ленте и к победным букетам. Аплодисменты.
Однако профессор был спокоен. И даже почти равнодушен. А скорее — разочарован.
— Сань, ну почему?
— Не знаю. Славка, я же не могу его спросить: чегось не так, дяденька? Как мне тут играть, дяденька, чтобы стало красиво? И чтобы вам понравилось?
В какой-то момент Саша нестерпимо заскучал по самому обычному одобрению. Но заскучал небрежно, весело, упрямо, немного на спор сам с собою. Серединные экзамены миновали приемлемо, нормально, в порядке; профессор был недоволен, но это так и должно быть. И прекрасно, и пусть. Саша стал сосредоточен, как шахматист в поисках хитрого, блистательного спасения черной армии. В конце концов, бог с ней, с оценкой. Ведь очевидно, что в его игре появилось новое качество. Новая мощь. Нельзя не услышать, и Маэстро непременно слышал, как же иначе, да только отчего-то безжалостно молчал. Саша хмыкал, вспоминая смешное лехинское: «Санек, вот тебе свежая эпитафия на могилку: „Саня Ясный Сокол. Отмучился“».
Однажды, уже после снега, Саша обнаружил себя шлифующим трехнотный мотивчик в каком-то не самом виртуозном опусе и вдруг с восторгом опомнился: ведь это же его метод, и это уже его уровень работы над текстом, значит, все верно, значит, и шел куда следует, и свернул в правильном месте! Саша разозлился на полугодичной давности Сашу Бесфамильного, сатанеющего над роялем; разозлился на свои отекшие от прилива крови руки, на свою истерзанную, натруженную спину. Дурачина! Кавалерист хренов! По двенадцать часов бездумных наскоков — зачем? Кого это могло впечатлить?
Сверкающая Сашина злость была плодотворна, но ядовита. Саша решительно перестал себе нравиться, и само это чувство оказалось горячим, парким, даже пьянящим. А потом странным образом — на волне восхитительного самобичевания — появился забавный страх. Саша испугался того, что если не сегодня, так непременно завтра придет он на урок и профессор вдруг скажет, что вот теперь, голубчик, стало все отлично, вот теперь действительно получилось, и форма, и темп, и тембр — отменно хорошо, ай да Александр, ай да сукин сын! Саша будто бы боялся не успеть созреть для возможного восхищения, будто бы опаздывал к неизвестному сроку, и более всего опасался несправедливого, ничем не заслуженного, не ко времени дарованного доброго слова. Ведь если такое случится, то из подлой жалости, никак иначе!
Милый Саша Бесфамильный еще верил в жалость, еще красовался неизвестно перед кем розовыми душевными рубцами.
Весной Маэстро давал концерты. Штурмуя филармонический зал, Лехин сипел: «Елки, Второе Пришествие не соберет такого аншлага! Кошмар...»
Саша слушал Маэстро с новым чувством. Это был замес из стыда и обиды. Год назад Саша хотел вполне понятного: хотел выведать секрет. Вскрыть изнанку фокуса. Получить рецепт волшебства. Без утайки. По-честному. От учителя — ученику. Хотел, чтобы его, так сказать, научили. Это желание теперь выглядело так инфантильно, так невыносимо глупо, что Саша физически вибрировал от гудящего своего стыда. А где-то рядом, на периферии, тонко звенел серый комар обиды: на себя, мало что успевшего и мало что понявшего; на NN, такого щедрого на сцене и такого скупого в классе. И еще на то, что за прошедший год Саша вырос на вершок, а он — на бесконечность. И еще на то, что крохотную прелюдию Баха, свой седьмой, кажется, бис, Маэстро сыграл так, что у Саши сжало брюхо и он заскулил, вдавив ладони в глазницы. В грохоте оваций что-то кричал Лехин, но Саша не слышал и не переспрашивал.
Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение — толи невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замеревшим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали...»
Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето он сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, запретил себе даже думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого было феноменом зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле — просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, — чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений.
Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.
Женщина, сидевшая рядом, удрученно вздохнула. Ей не нравился попутчик: тихий, кудлатый, лицо не пойми какое, не наше лицо-то, юное, но в черной щетинке, к тому же вздрюченный какой-то, в окно уставился, пальцами без конца выстукивает что-то.
И молчит всю дорогу, будто немой. «Такие, кстати, самые опасные, которые психованные, — думала женщина. — Ох, не дай бог... Молодой, а весь на нервах. ...Ну-ну, чего опять пищишь, красавец мой сладкий, мой золотой...» Женщина везла котенка в просторном ведре, увитом рыхлой марлей. Котенок мотался по скользкой эмали, цокая коготками, и отчаянно мяукал. Женщина хлопала землистой рукой по ведру: «Тсс, эй, распищался... Ну-ка, угомонись!
...А глаза хорошие. Уставшие только. Видать, не выспался. Не, парнишка-то хороший, да не выспался иль что случилось... Ох, с Москвы выехали, так вроде лето еще было...»
Степист с его танго пристал вмертвую. В сумраке дорожной дремоты наяривал он тугую чечетку, с особым предвкушением замирая на миг перед густым и сладким, как старый сироп, припевом: ах, эти че-оорные глазааа! Изредка от донных перестуков поднимался на поверхность бубнящий голос, оформляясь в чужие, незначительные слова; Саша пробуждался, затушив назойливый аккорд, и вплывал в журчащий поток.
— С Москвы выехали — вроде лето еще было, а теперь, глядите-ка, березы совсем желтые и небо низкое. Хорошо, зять встретит с поезда, а так бы еще автобусом с пересадкой — аж до Новой Ладоги, так только к завтрему доехать.
Саша нехотя выбрался было из молчания, но на полпути замер, не придумав реплики, отвернулся и неожиданно ясно вспомнил, что не разговаривал уже пару дней, не меньше, — факт забавный, даже анекдотичный, поскольку были же вокруг какие-то люди, не по пустыне ж он бродил, в самом деле. Он попробовал улыбнуться, сказать что-то подходящее, незамысловатое; тяжелый язык какое-то мгновение лепил первое слово, и это мгновение оказалось настолько длинным, что Саша успел его заметить и даже успел ему поразиться.
— Прос... кхм, простите, а почему вы котенка в ведре везете?
— Ну а чего? Коли уж ведро, так и заодно. Да и никуда он из ведра не денется, оно ж не зацепиться ему. Так, слегка поплакал, да что ж... Сестры кошка принесла, а я думаю, так пусть будет в хозяйстве. Не назвала еще. Сперва думаешь-то, как назвать так интересно, а все одно потом Васька выходит. Да, Васька? Ну-ну-ну, не пищи! А Ладога нынче уже холодная, скоро штормить начнет. Так хлещет, бывает... И темень — ох! Зять-то раз на лодке вышел...
...ну что такое аспирант? Детский сад — вот что это такое. Один гонор, ни капли умения. Ладно. Стыдобище, но пройдет уж как-нибудь, сейчас это не главное. Главное — сосредоточиться. Во-первых, думать. Самое важное — думать. И надо еще почистить текст. Особенно там, в начале. Так. Во-вторых... да, там надо попробовать убрать педаль. Слишком жирно звучит, да, надо подумать. А главное, успокоиться. Дело не в таланте. Это мы уже выяснили. Это — в сторону. Дело в сосредоточенности. Главное — думать. Надо проще. Первую часть взять немного медленнее. Буквально на щепотку. Атам да, педаль убрать, чтоб эти черные глазааа меня-аа пленииили, фу, дрянь какая привязалась, меня-аа пленииили, их позабыть никак нельзя...
— ...так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит — не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что — ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом...
Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает — до завтрева! — имперского сероголубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах лифта; а потом себя — то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.
Из всего так толком и не увиденного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.
Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN! Во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать — не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, — это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, и что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.
Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз — так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как-прошло-лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и да немножко готовился; но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете... Знакомое, уже много раз пережитое разочарование поднялось из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду — вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.
Осень набухала влагой и сумеречным тоном, как заварной лист в буфетном чайнике. Сашина жизнь текла равномерно, в рутинных аспирантских делах и, кстати, да, в длительных буфетных походах. Саша полюбил тягучие чаепития — без собеседников и без расшлепанных, вынырнувших из подмышки книг. Он приноровился чаевничать за одним и тем же столиком у задней стены и даже приучил себя уходить из буфета, если столик был занят, — до следующей попытки. Такие вот забавы. Занимался Саша много, но дробно, с паузами, утомляясь непривычно быстро. В его занятиях появился загадочный ритуал: Саша сидел перед роялем в молчании — не играл, не учил, не листал ноты, не следил за часами, не валял дурака. Сидел и молчал, сосредоточившись на сущей ерунде — будь то сухая ветка тополя, пришпиленная ветром к карнизу, или клубок старинной пыли в недоступном дальнем углу комнаты. Потом снова играл. Потом прерывался и со странной аккуратностью закрывал рояль и целую вечность после рассматривал причудливый рисунок своих и чужих отпечатков на антрацитовом лаке. Потом отправлялся в буфет.
NN уехал с концертами. Саша почувствовал совершенно ученическое, из школьных времен, глупейшее облегчение. Тогда, среди прочих разного калибра мыслей, впервые мелькнула та самая преступная мысль, которую негодующий Саша немедленно отверг, потому что это была не мысль, а верный путь к катастрофе, и вообще нелепость, и проигрыш, и подлость, об этом не может быть и речи, ты понял, Славка?
— Слушай, Сань, ну это же нормальная штука. Ну не сошлись характерами, бывает. Ну мало ли таких случаев, а? Да на каждом шагу. Нормальный рабочий момент. Поучился у одного, потом у другого. Это нор-маль-но! Сань, ну что ты бродишь, как... пфф... смотреть страшно.
Балбес Лехин попал в яблочко. Саша здорово изменился. Был Саша Бесфамильный, веселый пузырь-хвастун, стал Саша — монах-отшельник.
— ...и теперь наш суровый Саня не приемлет здоровых компромиссов. Все, что теперь надо нашему отшельнику, господа, — это уединение после инъекции чистой, но сильно горькой правды. И желательно, Сань, инъекции болезненной, чтобы до корчи, да? И даже не из чьих-то рук, нет, вполне достаточно своего опыта. Ах, я разучился играть! Ах, господа, я — бездарь! О как. Глядите, господа, как я сам себя высек! Да-с!
Запоздалая, последняя из возможных гордость поднимала свою змеиную головку: да, я требователен к себе, да, я перфекционист, и не надо ржать, Лехин, ничего смешного, да, это так, но зато я знаю — что значит играть плохо, и точно знаю — как должно быть!
Внутренним слухом, за секунду до прикосновения к клавишам, он в принципе знал, как должно звучать это прикосновение. По крайней мере ему так казалось.
— Да ты не перфекционист. Ты — идиот. Сань, с ума сходишь, честное слово. Что ты в лихорадке ему — ЕМУ! — доказываешь? Для начала, он сразу был... сам знаешь... короче, опустим высокопарности; а потом он сорок лет рос. Как елка. Сань, расслабься. Ему твои придумки неинтересны. Они и тебе неинтересны. Мельтешишь, унижаешься. Да тебе не надо было к нему соваться в принципе. Потому что, если честно, Сань, вот если совсем честно, да, то цель у тебя была одна: выдавить из него — именно из него, на меньшее ты не был согласен, да, Сань? — так вот, выдавить из него признание твоего замечательного таланта. Большая такая человеческая цель. Главное, очень нужная. В практическом смысле... А вообще, Сань, ты же ему завидуешь, вот ведь в чем проблемка!
Саша хотел Лехина ударить, но не смог, злости не хватило. Волна разбилась о гранитную правоту обвинения: «Мельтешу, неинтересен, вымаливаю неизвестно что, все так и есть, но только...»
— Что угодно, Славка, но только не завидую.
...Саша притер седалище к рояльному стулу, косолапо утоптал латунные педали, сгорбился, нырнул головой в клавиши. Путь ему предстоял тернистый, через долгие Шопеновы страницы самого виртуозного и бескомпромиссного замеса. Начал энергично, да
— Ладно. Допустим. Ну прости... рассыпчато. М-ль С. вступление понравилось («ух ты!»). Ей вообще нравилась роль козы-егозы среди таких значительных персон. Портреты корифеев пристально глядели со стен. Маэстро сидел за вторым роялем и по нотам следил за поединком Саши и Шопена. Саша играл полновесно, мощно (даже чересчур, на вкус м-ль С.). Окончив первый бой, он выдохнул, вытер руки о штанины, затих. Наступившее молчание было вызывающе несправедливым, по мнению м-ль С., но Саша заиграл вновь, сильно, многонотно, толстыми пассажами; красивая тревожная музыка заполоскалась от стены к стене, от портрета к портрету, — м-ль С. совсем размякла, раскисла, засмотрелась на густеющую синьку зимнего дня за окном. Изредка она возвращала себя к Шопеновым событиям, будто приоткрывала дверь, за которой шумели посторонние, чужим языком произнесенные восклицания, но потом опять отвлекалась, тихонько шуршала, глотала робкие предвечерние зевки, ставя, того не ведая, подпись под Сашиным приговором.
Саша сильно вспотел: пот был приметой не столько физической измотанности, сколько паники. Что-то непонятное случилось под конец: четвертое, последнее Шопеновское скерцо Саша продул вчистую. Он устал, сбился с дыхания, внезапно остановился, оскорбленный своей собственной игрой. М-ль С. решила, что дело вот в чем: Саша выгорел до основания. Все было просто, и всегда было именно так просто, и никогда не утрачивало своей простоты: он хотел одной-единственной искренне признанной удачи. Он выложил все свои козыри, он дьявольски много работал, да, он сорвался, но достоин снисхождения, господин судья!
NN сказал спокойно:
— Знаете... Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна...
«Конечно, он проскочил кое-какие модуляции чесом, — подумала маленькая предательница, — но это если уж совсем придираться. Нет, NN прав, кто бы спорил, но Сашка же старался!»
Старание как оправдывающий мотив применимо к детям. Отчего-то только к детям.
Разоблаченный Саша согласно и привычно кивнул, признавая бесспорный факт: не слышу, не понимаю, ваша правда, все именно так и обстоит.
М-ль С. показалось, что он испытал облегчение от того, что стыдный его секрет был назван прилюдно.
И конечно же, несмотря на все усилия, Саша оказался за бортом каких-либо похвал, впрочем, понятно, что похвал он и не ждал, и боялся, и не поверил бы им, и даже оскорбился б, если вдруг, но только это «вдруг» случиться никак не могло. Дальним и быстролетным сочувствием м-ль С. вздрогнула, как от хлопка, однако не успела додумать свое сочувствие, бросила на полпути, заметила лишь, что Сашка апоплексически пунцов, но не заметила того, что он бездонно несчастен. Не пришла ей в голову и очевидная мысль, что аспирант Саша мог прервать трепетную жизнь легчайшего скерцо лишь по причине непреодолимой, миг назад осмысленной.
Урок был окончен.
Извиняться перед Маэстро м-ль С. не стала, испугалась, постеснялась, но, безобразно вежливая,
Уже за дверью, уже на воле, не постеснялась добавить в дежурный соус «Саш, ты молодец!» пряныйгвоздичный упрек: «Только ведь ты его боишься. Как дурак, Саш, честное слово». Не дослушав мадемуазелиных мудростей, Саша ушел по долгому коридору в курительный тупик: откуда, весь в дыму, направился в деканат. Он подал прошение о переводе его, аспиранта А. Бесфамильного, из класса проф. NN в класс проф. Какого-нибудь — неважно, ну хоть Синицына или Голубева, или кто еще там у вас, не знаю...
После чего вышел из консерватории. У него даже хватило сил сходить в булочную. Затем он исчез.
И, прежде чем мы вычеркнем его из нашего рассказа, скажем только, что несколько дней после того урока м-ль С. высматривала Сашу в консерваторских пролетах, но потом как-то о нем забыла. Лишь однажды, время спустя, м-ль С. отметила в связи с чем-то мимолетным, что никогда более Сашу не видела, правда, отметила не пристально, не прислушиваясь к интуиции.
Что касается NN, то извиниться перед ним все не получалось — не было оказии.
Декабрь медленно погружался в предпраздничную бархатную темноту, схожую с темнотой оперного зала за минуту до увертюры. Год оканчивался; грехи, совершенные по его ходу, теряли значительность, становились скучны и мелки, как опечатки в старой театральной программке. М-ль С. уже почти остыла к своей идее великого покаяния, но тут как от раз случай подмигнул барышне. Подмигнул неожиданно, из-за поворота, мелькнул отражением в ампирном зеркале, взлетел над парадной лестницей сутулой птицей;м-ль С. заметила: он! он! идет! в класс! — опешила, смутилась, заторопилась, потому что случай же, решила: итак, признаться — да, это я, простите, очень каюсь, тогда, с тем квартетом вышел плохой поступок, гадкий, очень жаль, но вы простите, непременно простите, ведь не нарочно же, хоть и ужас как нехорошо, ну и дальше, как планировала.
— Э-э... с наступающим вас... Новым годом, — промямлила м-ль С.
Маэстро обернулся, рассеянно кивнул и шагнул в черный зев приоткрытой двери. Единственным трофеем глупой охотницы оказалась неразборчивая фраза:
— Да... спасибо... я, кажется... я видел, люди несли деревья.
Хорошо, я попробую. Объяснить это невозможно. Но я попробую. Понимаешь, музыка — это довольно сложная штука. Там все построено на живой интонации, а это ведь дама капризная, разобраться в ее поведении трудно. Вот представь, что актер читает монолог — и читает настолько талантливо, что тебе в этом монологе понятно каждое сказанное и даже каждое не сказанное, подразумеваемое слово.
А теперь представь, что нет вообще никаких слов.
Что из слова произнесенного выделена лишь интонация — этакий концентрат, мощный лазер, чистая эмоция. У нее есть свой сюжет, своя форма, своя отдельная пульсирующая жизнь. Вот это (упрощаю, упрощаю!) — музыка.
И представь, что ты пятнадцать, двадцать, тридцать... лет познавал это искусство. Ты знаешь его изнутри, ты считываешь его символы, а главное, мускульно, телесно — сам, своими пальцами, своим опытом способен оценить адову трудность вон того пассажа или предельную деликатность вот этой тишайшей реплики. Все детали, все эти, казалось бы, мелочи, эти, так сказать, барашки на волнах (снизим пафос, а то вдруг ты повернешься и уйдешь!) — все эти барашки имеют для тебя определенный, несомненный, глубокий, но, заметь, вполне доступный смысл. Тот самый, на который ты потратил свои двадцать или сколько там лет. Ты умеешь слушать и знаешь — что надо слушать и что надо слышать. Ты способен сосредоточиться на конкретном бытии музыкальной материи, а не витать в милых раздумьях на фоне приятных звуков. Проще говоря, ты искушен.
И вот теперь представь, что он на сцене играет, скажем, сонату Шуберта, которую ты лично, вот этими самыми руками играл накануне дома. И ты осознаешь, что звучит незнакомая музыка. Ты ее впервые слышишь. Все новое. Все иное. Как на картинке, где запрятана фигура; фигуру эту никто не видит ни в первую, ни во вторую, ни в тридцать третью секунду. Потом уж и не разглядывает. А он... Он-то разглядывает, он вытягивает из фактуры такие линии, которые и есть истинно смысловые и которые — да, ты способен услышать, но увы, не был способен самостоятельно обнаружить! И ты, бедный искушенный слушатель, хватаешься за сердце: да может ли такое быть? Да ведь наизусть все нотки знаю, да ведь не одну собаку, прошу прощения, съел, да ведь эту вашу картинку-загадку видел-щупал сотни раз, но слеп был, слеп!
Чтобы так играть, надо быть мыслителем. Он именно мыслитель. Он знает о музыке нечто огромное, нечто важное, сердцевинное, нечто такое, на что у обычного человека нет ни времени, ни таланта, — обдумать, постичь. Считай, что он это делает за тебя. За меня, за тебя, за усредненного, не очень одаренного, обычного, суетливого, поросшего мусором каждодневных бытовых мыслей некоего тебя.
Он дает тебе головокружительный шанс: обрети способность к возвышенному. Это важно. Колоссально важно!
Нюансы. Понимаешь, нюансы. Чуть более отчетливо произнесенный средний голос; выведенные с авансцены в глубину басы; кратчайшая остановка перед сменой аккорда; изумительно отчетливо сыгранная трель; тембр, найденный именно для этой фразы; лишенная воли мелодия; или, напротив, мелодия, в которой каждый шаг есть императив...
В описании все звучит странно и недостоверно. Хорошо, достоверно, но абстрактно. Хорошо, просто поверь, что это так.
Нет, он не летает через океан. Да, только в Европе. В России играет раз в год — в Питере, в апреле. Исключительно. Записей нет с середины девяностых. Только живые концерты. Ужасный упрямец. Здесь нечего обсуждать. Надо постараться купить билет на концерт. Да, еще самолет, поезд, такси, отель.
Но подумай так: когда ты хочешь увидеть Венецию или... не знаю... Лувр — ты же едешь. Везешь свое тело. Платишь и за самолет, и за отель. И за такси.
Он гений. В молодости был блестящим, техничным, великолепным. Последние пятнадцать лет — просто гений, преступно равнодушный к славе. Концерт где-нибудь в сонной австрийской провинции ему дороже, чем... ну понятно.
Конечность жизни определяет решительно все поступки. Надо просто купить билет и пойти на концерт.
Мсье А. вздыхает, достает портмоне.
Дочки-матери
эскизы
Шестилетняя Дженнифер — умница. «Ой, так это просто!» — ее любимая присказка. На голове у Дженнифер топорщатся смешные черные коски, в голове — бурлит мозг Эйнштейна. Все, что только начинаю объяснять, схватывается китайской деткой сразу и системно. «Ой, так если в соль-мажоре появляется фа-диез, то значит... то значит... щас, щас... то, значит, в ре мажоре будет еще и до-диез! А в ля мажоре — соль-диез... ну и так далее. Да? Ой, так это просто!»
Пьески за первый класс мы проскочили в две недели. К пьескам за третий подошли через месяц. Что ни задам — к следующему уроку выучено. Наизусть. «Ой, мне так музыка нравится! А потом, это ж просто!» Улыбается лукаво.
Мама Дженнифер почти не говорит по-английски. Молодая красивая китаянка, дородная, хмурая, — открывает дверь, кивает головой, усаживается в кресло, наблюдает. Иногда вдруг остро и громко охнет по-китайски на младшего карапуза и опять молчит, внимательно слушает. Однажды я сказала ей: Дженнифер немного задирает плечи. Плечи задирает. Пле-чи. Вверх. За-ди-ра-ет. Совсем немного, но лучше за этим последить. По-сле-дить. Если заметите, то тихонько так, не прерывая ее, положите руку ей на плечо, вот так, легко, лег-ко... Теперь мама зорко бдит со своего насеста и еще до того, как я успеваю донести ладонь до цыплячьего плеча, что-то раздраженно выкрикивает. Дженнифер пугается, вздрагивает: «Ой, ой, я забыла про плечи!» Говорит шепотом, улыбается виновато.
Недавно задала ей новый этюд. Заковыристый, зараза, с выкрутасами. Красивый, но трудный. Учи, сказала, ребенок, внимательно, не торопись. Но если будут сложности — не волнуйся, отложи в сторону, разберем потом вместе. Прихожу через неделю. Книжка с этюдами изорвана в куски. В хлам. Безумной рукой. В неудержимой ярости. Фрагменты этюдов сикось-накось сложены горкой.
— Что это, Дженнифер?
— Ой, это мама порвала.
— Как? Зачем???
— У меня немного не получалось. Я играла чуть-чуть с ошибками. Ну вот мама и порвала. Но это ведь не страшно, да? Вы не волнуйтесь, папа вечером все обратно... Мама уже раньше тоже так рвала, это не страшно, а папа все соберет... и этим... скотчем... У меня же ошибки были... Мама когда услышала... И улыбается смущенно.
Прошлый вторник. Играю последний балетный класс. Сумерки в окне, вязкое адажио из-под рук, разновозрастные тетушки у балетного станка. Балет ведь штука доступная, если не ставить амбициозных целей. Местные домохозяйки частенько берут балетные классы: погнуть спинку, потянуть ножку, почесать язычок... В классе новенькая: ладная, юркая, миниатюрная. Легкая седина в модельной стрижке, упругий шаг, прелестная улыбка.
Урок окончен, последние пассажи, пор-де-бра, реверанс, всем спасибо. Новенькая подбегает ко мне:
— Пожалуйста, пожалуйста, не отказывайте мне! Я хочу показать вас дочке. Дочка ждет меня, пойдемте, вон она, видите, за дверью... Дело в том... (выходим) ...дело в том, что Лора... Лора, посмотри, какие ты должна носить волосы! Смотри на тетю-пианистку! Вот, Лора, видишь! Вот такие волосы ты должна носить. А у тебя на голове ужас, ужас, Лора! Ведь правда, это ужас, да? Пожалуйста, скажите ей!
Рыхлая некрасивая девочка лет четырнадцати не отрывает взгляда и большого пальца от кнопок айфона, каменеет, наливается злой пунцовостью. Так и не отведав дочкиного внимания, мамочка продолжает:
— Нет, вы скажите ей, что выпрямлять волосы некрасиво, голова выглядит маленькой, а к такому большому телу это совсем не подходит! Она их, посмотрите, она их еще и выкрасила в этот чудовищный цвет. Ужас! Красный ужас. Нет, пожалуйста, скажите ей, что вот так, как у вас, — гораздо лучше... Ой, мне так нравится! Лора, ну Лора, ну посмотри же!
Лора грузно ворочается, высвобождает левую кеду из-под правой ляжки, скукоживается, обращает к нам круглую спину и красный затылок. На затылке дрожит куцый хвостик. Я знаю, что Лора не заплачет. Такие девочки не плачут. Они приучают себя терпеть и молчать, терпеть и молчать. Глухота их мгновенна и непроницаема, немота — непреодолима.
— Послушайте, — бормочу, — ну зачем вы так? Это же звучит очень обидно...
— Нет, нет, нет, нет, что вы! Лора, ты не должна обижаться, просто признай, что вот так, когда пышно и кудряво, так гораздо лучше, да? Лора, правда ведь?.. Скажите, а вы их не завиваете, нет?
— Не завиваю, — выдыхаю я зло и беспомощно и ухожу прочь, предав несчастную Лору.
Сегодня вторник. Я была уверена, что Лора не придет больше ждать свою балетную маму. Ошиблась. Не пришли обе.
Она не говорила, а мяукала. Тоненько, пискляво, будто дитя в колыбельке. Встречала меня всегда полуголенькой, в детских тапочках, с неизменнымбантиком в жидких волосах. Суетилась, хихикала, потешно вздыхала, жеманно прикрывала голое тело пеньюаром карамельной расцветки и неизменно мурлыкала свое любимое: «Гуд монинг! Гуд монинг!» — в любое время суток, впрочем, я приходила к ним только по вечерам. Затем она звала дочь: «Крыстина! Крыстина! Крыстина! Крыстина!» — ровно столько монотонных повторов, сколько их вмещалось до собственно появления Кристины. После чего мама-детка, мама-котенок усаживалась в уголок, где шуршала тихонько своим пеньюаром, играя во что-то цветастое, мультфильмовое...
Кристина, угрюмая девочка лет девяти, первое время занималась плохо, с трудом усваивая музыкальную азбуку. Послушная, неразговорчивая ученица. Не люблю таких. На вопросы не отвечает, молчит, в глазах — тишина. То ли не знает ответа, то ли не слышит вопроса... Неинтересно мне было с Кристиной. Пустые уроки, бездарная трата времени, бездушное зарабатывание малой денюжки.
Через год, правда, дело немного сдвинулось. Кристина освоилась, поняла что-то важное во внутреннем устройстве всей этой музыкальной абстракции, стала выучивать пьески быстро и, главное, схватывала правильную интонацию. На летнем концерте сыграла бойко, без паники. «А Кристинка-то молодец!» — сказал мне тогда муж Андрей, искренне радуясь такому неожиданному расцвету вялого нашего бутончика.
Однажды позвонила ее мама, мяукнула «Гуд монинг!», помялась, похихикала, почмокала. Из всех этих ясельных звуков я выловила суть: «Крыстина просила... Крыстина мне просила... хи-хи... меня звонить сказать... приходите, тетя кошка, нашу детку учить почаще. Крыстина лаве мюзик. Крыстина лаве мюзик. Крыстина...» После чего Кристина с мамой исчезли на четыре месяца. Мама-котенок купила билеты на самолет и увезла дочь в Китай. Об этом мне сказал папа Кристины, обескураженный таким странным происшествием. И еще сказал, запинаясь через слово, что мама Кристины не вполне здорова, и что ждет своего окончания процесс о признании ее недееспособной. Но пока, вот видите, у нее есть все права распоряжаться деньгами и дочерью.
Из Китая Кристина вернулась прежней молчаливой девочкой. Однако занятия пошли своим чередом, Кристина оттаяла, все наладилось. Ей очень нравилось играть на рояле, вот что удивительно! Разучивала ноты не быстро, но, однажды разучив, немедленно влюблялась в пьесу, будь то гавотик какой старинный, или этюд, или мазурка. А более всего ей нравилась музыка современная, размытая, с неочевидным скелетом формы, со «странной» авторской гармонией. К зимнему концерту мы пару таких пьесок и выбрали — эффектных, с густой туманной педалью, с холодным флером. И еще составили новую программу на будущее полугодие — из личных пожеланий ученицы. Я сходила в нотный магазин, купила все Кристиной заказанное, включая заветную мечту детей и взрослых — «К Элизе» старика Бетховена. Пусть. Мне не жалко. Пусть играет. Хорошо у нас пошли дела с Кристиной. Честное слово, хорошо.
Перед Рождеством папа увез Кристину на море. Обычное дело, каникулярное. Зимой принято ездить на море-океан, в жаркие тропики.
Больше я Кристину не видела. Дней через десять позвонил папа и сказал, что уроки отменяются. Накупавшись-насолившись, они с дочкой возвратились домой и обнаружили, что мама-котенок продала пианино. Ей, лишенной, наконец, судом права на деяния и распоряжения, понадобились деньги. Кому продала? Каким-то людям. Она не помнит. И где же деньги? Этого она тоже не помнит. Нет, она не в больнице. Она же неопасна социально. Да, она живет дома, разумеется. Нет, сейчас мы решаем иные вопросы. Нет, пианино покупать не будем. У нас много других проблем. Очень много. Простите...
«Увезу тебя я в тундру!»
Неожиданно выяснилось, что Кола Бельды никогда не был туркменом. То есть совсем.
— Как же так, товарищи? — растерянно спросил заведующий концертной частью Дворца культуры им. В. И. Ленина Ефим Давидович Гольдштейн — человек тревожного этнического происхождения, занесенный в Ашхабад треть века назад холодным ветром эвакуации. Мог бы и помолчать, между прочим. — Как же так, товарищи? Кто же это утверждал программу?
Программу утверждал кто-то, с чьим мнением приходилось считаться. Мероприятие намечалось республиканского масштаба, знатные хлопкоробы уже томились под вентиляторами столичной гостиницы, местная филармония откомандировала лучшие кадры, включая коллектив дутаристов «Туркмения», трио туйдуков «Дружба», певицу Гурбангюль Аннадурдыеву и примкнувшего к певице баяниста Севу Петрова. Присланный из Москвы хореографический ансамбль «Народные ритмы» обещал стать гвоздем той самой утвержденной программы. В обширном репертуаре танцоров удалось найти лишь одну подходящую к случаю композицию. Надо полагать, в имени Кола Бельды московское начальство уловило нечто неопределимо туркменское.
Итак, программа:
1. Выступление первого секретаря Компартии Туркменской ССР тов.***
2. Выступление замминистра сельского хозяйства Туркменской ССР тов.***
3. Чествование передовиков-хлопкоробов.
4. Певица Гурбангюль Аннадурдыева. Песня «Туркмения — родина моя» (аккомпанирует В. Петров).
5. Ансамбль «Народные ритмы». Композиция «Увезу тебя я в тундру» (фонограмма песни в исполнении Кола Бельды)
— Я извиняюсь, но ведь Кола Бельды — нанаец! — гнул свою узконационалистическую линию тов. Гольдштейн. — У нас же чествование хлопкоробов, при чем здесь тундра? Где тундра и где Туркмения?! — Ефим Давидович развел в стороны миниатюрные руки, и всем стало ясно, что от Туркмении до тундры, в сущности, один шаг.
— Товарищи, — прокашлялся второй секретарь, ответственный за массовые мероприятия, — программа утверждена обкомом партии, менять ничего не будем. Московский ансамбль — это, товарищи, подарок столицы, культурное, так сказать, послание. А вам, Ефим Давидович, следует прислушаться к мнению вышестоящих органов.
При слове «органы» со дна Гольдштейновой души поднялся густой и вязкий ил, а откуда-то сбоку зазвучал певучий голос покойной бабушки Сары: «Фима, ты же умный мальчик, не лезь в задницу!»
«Надо ехать, — привычно подумал Гольдштейн. — Забодали уже совсем с этими туркменскими нанайцами! Да и вообще...»
Вообще надо было ехать, время было отъездное, год семьдесят восьмой. Но это было вообще. А в частности надо было проследить, чтобы звукотехник Серегин пришел в торжественный день трезвым и наладил микрофоны на сцене; чтобы президиум с «будкой» поставили ровно по центру и Ленина на заднике протерли; чтобы хлопкоробов разместили поближе к сцене; и московских этих, будь они неладны, чтобы упаковали в правую кулису, других артистов — в левую, а уж пионеров с букетами — во-он в тот угол; и чтобы Аннушка встретила первого («Фимдавыдыч, да не волнуйтесь вы, да не в первый же раз первого встречаем!»); и чтобы еще много чего, освоенного за долгие годы на ответственном посту.
Ефим Давидович погладил лысину и привычно хлопнул по карманам, предвкушая скорый перекур. Правый пиджачный карман дружелюбно клацнул спичечным коробком. Тяжелое солнце стояло над Ашхабадом.
Торжественный день выдался по-туркменски горячим. Хлопковые поля наливались азиатским жаром.
Солиста хореографического ансамбля «Народные ритмы» Володю Шапочкина мутило. Ему было нехорошо. Еще вчера Володе Шапочкину было хорошо, но теперь стало совсем плохо. Дело в том, что накануне Петюня Сычев уверял, что кефир — это отличная закусь, а водка с кефиром — это практически народный степной напиток кумыс, столь любимый всеми казахами.
— А разве мы в Казахстане? — усомнился Шапочкин.
— А где ж мы, по-твоему? — сказал Петюня, кивая в сторону серых прямоугольных новостроек. — Вон они, степи!
Что касается кумыса, то его рецептура не вызвала сомнений. Утомленные кочевой жизнью, культурные посланцы мирно отдохнули от долгого переезда. Ничего лишнего, уж артисты-то норму знают!
Однако вот именно сегодня Володе Шапочкину было нехорошо. В свинцовой голове Шапочкина медленно передвигались разрозненные мысли. Одна из них подбадривала Володю: «Ничего, ничего, ноги вспомнят, руки не подведут! Прорвемся!»
— Вовик, помоги-ка мне со шкурой! — Леночка Т. повернулась к Володе мускулистой попкой. По замыслу хореографа танец нанайцев «Увезу тебя я в тундру» исполнялся в шкуроподобных халатах некого общетундряного вида, из-за чего танцоры напоминали одновременно гарцующих оленей и пляшущих оленеводов. В руках оленеводы держали бубны и лохматые копья — для колорита. С первыми тактами песни оленеводы выскакивали цепочкой, потрясая шаманскими доспехами, и неслись по большому кругу от края до края: «Ты у-ви-дишь, что нап-ра-сно на-зы-ва-ют се-вер край-ним!»
«Попа, — нехотя отметил Вова, застегивая Леночку, — а кстати...»
— А кстати, Ленок, где твой бубен?
— Ой, Вовик, мне этот бубен, знаешь...
«Люди! Ну слушайте, ну где мой бубен?» — Правая кулиса шелестела московским говором, босыми пятками и оленьим мехом. Володя Шапочкин закрыл глаза.
— Эй, Вован, ты не спи! — Зашкуренный Петюня, кумысных дел мастер, тряс Шапочкино плечо. — Если ты проспишь, то никто ж на сцену не поскачет!
— Не просплю, Петюня. У них еще этой говорильни — на два часа.
— Ну давай, отдыхай, — вздохнул Петюня, — но если что, так ты учти!
Петюнино нанайское копье тюкало по полу в такт Петюниным шагам. «Вот ведь хрен-колотушка», — затуманенно подумал Шапочкин...
Зато звукотехник Серегин был сосредоточенно трезв. Уже с утра хмурый Серегин просвистел и продул микрофоны, закрепил провода, подсоединил усилители, приготовил фонограмму. Теперь он сидел за пультом и обильно потел в лучшем, впрочем, и единственном своем кримпленовом костюме, надетом по случаю большой ответственности. Синтетический галстук душил несмоченное серегинское горло.
Осоловевший от длительного напряжения звукотехник смотрел на трибуну с деловито журчащим оратором. Изредка речь министерского чиновника прерывалась аплодисментами — в эти моменты Серегин чувствовал некоторое дисциплинарное послабление: он торопливо вытирал влажный лоб и обмахивал себя листками со сценарием торжественного вечера. В один из таких перерывов Серегин заметил, что на сцену поднимаются прокопченные туркменским солнцем, чрезвычайно серьезные и смущенные хлопкоробы. «Ага, — подумал он, — сейчас будут награждения».
— ...орденом награждается бригадир упаковочно-сортировочной бригады совхоза «Коммунист Туркмении» Джумагулы Довлетгельдыев! Поприветствуем, товарищи!..
— Серегин! — Серегин обернулся на грозный, из-за двери, шепот Гольдштейна. — Серегин, ты это, давай внимательно следи, не забудь потом включить фонограмму!
— Чего?