Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
— Фонограмму, говорю, Серегин, фонограмму не забудь. Включить. Понял?
— Понял! — сказал Серегин, отекший от долгого сидения, истерзанный жарой и злостным кримпленом, потерявший волю и логику, откликающийся лишь на голосовые команды. — Понял! — сказал Серегин и, повинуясь необъяснимому порыву послушания, включил фонограмму.
«Увезу тебя я в тундру, увезу к седыыым снегаааам!» — оповестил изумленную публику невидимый глазу Кола Бельды...
Услышав звуки родной песни, Володя Шапочкин пробудился, подхватил мохнатое копье и уверенно поскакал по намеченной ранее траектории. Вслед за грациозно убегающим на сцену выводящим потянулись и остальные нанайцы с бубнами и копьями. Примерно на шестом метре пути Володя Шапочкин обнаружил, что сцена как-то необычайно густо декорирована кумачовым президиумом, трибуной, пионерами с цветами и прочим народом, среди которого особо выделялся окаменевший от неожиданности свеженагражденный Джумагулы Довлетгельдыев.
— Ёп! — подумал Шапочкин, с тревогой оглядываясь на безмятежных своих товарищей. Возвращаться было поздно.
И в этот момент ужас содеянного дошел до серегинского помутившегося разума, в связи с чем Серегин оборвал Вельду на словах «Мы поедем, мы помчи...». В наступившей морозной тишине по-зимнему экипированные оленеводы продолжали свой молчаливый путь через сцену. Достигнув левой кулисы, Шапочкин упал на грудь ошарашенной певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, которую, со своей стороны, подпирал баяном умирающий от смеха Сева Петров. Довольно скоро в левую кулису прибыл весь сплоченный отряд нанайцев, включая замыкавшего цепочку Петюню Сычева. Петюня поперся на сцену уже безо всякой музыки, чисто за компанию, как это вообще было свойственно Петюне.
Вихреобразное появление оленеводов, конечно, несколько смяло процедуру награждения. Тем не менее, преодолев первичное потрясение, высокое начальство все же завершило свою миссию и очистило сцену для певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, открывавшей праздничный концерт.
— «Туркмения — родина моя!» — сделал любопытное заявление Ефим Давидович Гольдштейн на правах конферансье. — За баяном — Всеволод Петров! («Боже мой, — подумал Гольдштейн, — что я говорю?!»)
Большой зал Дворца культуры им. В. И. Ленина наполнился эпическим баянным вступлением и сдавленным стоном категорически вышедшего из строя Севы Петрова.
В это время раскисший от хохота тундряной коллектив переходил, постукивая копьями, по темному закулисью на исходную правофланговую позицию. Лица нанайцев расплылись от потекшего грима, настроение было боевое, но нерабочее.
— Девочки, девочки, ну-ка, собрались! — призывал к порядку Володя Шапочкин.
— Г-г-гышшы-шы-шы-шы, — шуршали в ответ нанайские девочки. — Вовик! Зы-зы-за тобой — х-хы-хоть на край света!
Несчастнейший из людей, звукотехник Серегин, лишь минуту назад отошедший от тяжелого шока, моргливо глядел на белого в гневе Фиму Гольдштейна.
— Серегин! Шо ж ты творишь-то, Серегин? Совсем обалдел? Очнись! Слушай внимательно! Сейчас
Гурбангюль допоет, уйдет, и ты, Серегин, включишь фонограмму! Ты понял? Допоет, уйдет, включишь!
Все осознавший, раскаявшийся, готовый искупить Серегин положил палец на клавишу магнитофона.
Хореографический ансамбль «Народные ритмы» поднял бубны, оправил шкуры, встал на изготовку.
— Танцевальная композиция «Увезу тебя я в тундру!», — выкрикнул Гольдштейн резиновым голосом.
Звукотехник Серегин нажал магнитофонную клавишу. «...мся на оленях утром ранним, — как ни в чем не бывало продолжил прерванную песню Кола Бельды, — и отчаянно ворвемся прямо в снежную зарю-юуу!» Звукотехник Серегин, разволновавшись, забыл перемотать пленку.
Инстинкт Вовы Шапочкина отказывался реагировать на чуждые слова. Вова Шапочкин привык отчаянно врываться только на «Увезу тебя я в тундру!», поэтому возникла недобрая заминка. По залу разносился трагически одинокий баритон великого нанайца.
Дождавшись привычного заклинания про «увезу тебя», Володя Шапочкин выскочил на сцену с началом второго куплета. Дело вошло в колею, однако каждый из участников забега догадывался, что песни на всех не хватит; что негибкий в изменившихся обстоятельствах Бельды окончит повествование точно к установленному сроку, ни минутой позже. Так и произошло. «Ты увидишь — он бескрайний, я тебе его дааа-рююю!» — сообщил собеседнику Кола Бельды и замолк.
Брошенный на произвол судьбы, совершенно умотавшийся табун взопревших под шкурами нанайских оленеводов поскакал в хаотичном порядке за кулисы, подволакивая свой бубенно-копейный скарб.
Наступал черед прославленного трио туйдуков «Дружба»...
Владимир Савич
Табуретка мира
Когда я появился на свет, отец мой уже окончил юридический курс местного университета и работал инспектором в областном отделе ОБХСС. И по сегодняшний день я не знаю расшифровки этой аббревиатуры. Что-то связанное со спекуляцией и хищениями.
Не знаю, был ли отец рад моему появлению на свет, но доподлинно известно, что на мою выписку из роддома он не явился. Спустя три десятилетия я так же не явился в роддом за своей дочкой (по всей видимости, это у нас семейное), но это вовсе не значит, что я не был рад ей. Напротив, рад и люблю свою дочь. Храни ее Господь!
Нуда оставим это. Рассказ ведь не о любви — он о музыке, точнее, о гитаре, нет, о табурете, а может быть... Решать тебе, читатель, а мне время рассказывать.
Итак, отец. Ну что отец! Отец постоянно был занят на службе: ловил, сажал, расследовал. Проводил облавы, выставлял пикеты, устраивал засады, называя это оперативной работой (оперативкой). Этой самой оперативкой он был занят с утра до вечера, прихватывая иногда и ночи. Все свое детство я думал, что отец у меня какой-то очень засекреченный разведчик, где-то между Рихардом Зорге и Николаем Кузнецовым.
Наши жизни пересекались крайне редко. Временами мне казалось, что я люблю своего отца, а иногда я его, страшно сказать, ненавидел. Наши отношения напоминали мартовские колебания термометра.
— Не грызи ногти. Не ковыряй в носу. Зафиксируй этот момент. Закрой рот. Я дам тебе слово, — командным громким голосом произносил отец.
Ртутный столбик падал на отметку ниже нуля.
— Опять со шкурами валялся, — кричала мать, стряхивая с его пальто сухую траву и хвойные иголки.
— Что ты мелешь! Я всю ночь провел в засаде, — тихим усталым голосом отвечал отец.
Слово «засада», грозное и опасное само по себе, да еще произнесенное таким утомленным голосом, становилось просто героическим.
Я живо представлял себе, как отец лежит в мокром овраге в ожидании шкуры. Шкура — небритый угрюмый дядька — бродит по ночному лесу, трещит валежником, грязно ругается и замышляет что-то гадкое, подлое, низкое; но тут выходит мой отец и с криком «Попалась, шкура!» валит детину на землю, крутит ему руки и везет в отдел. В такие моменты ртутная стрелка резко шла вверх.
Высшую отметку моего отношения к отцу термометр показал, когда тот попал в автомобильную катастрофу. Ходили слухи, что в день аварии отец был со шкурой, но я верил в засаду. Врач дал ему всего одну ночь жизни. Но отец выжил и вскоре уже снова требовал, чтобы я не грыз ногти и не ковырял в носу.
Уровня абсолютного нуля и сожалений по поводу врачебной ошибки отношения достигли, когда я стал битником. Я даже помню фразу, сказанную отцом в ответ на мой жизненный выбор:
— Лучше бы ты стал бандитом!
— Почему? — удивился я.
— Потому что в хипаках нет ничего человеческого!
— Поясни!
— А что тут пояснять? В человеке все должно быть прекрасным. А у хипаков что? Патлы, буги-вуги и эпилептические припадки.
— Почему эпилептические?!
— Потому что видел ваши танцы.
— Пусть в них нет ничего прекрасного. Зато у них интересная и насыщенная жизнь!
— Жить нужно, как Павка Корчагин, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы!
— Корчагин — анахронизм. Слушай Ричи Блэкмора!
— Пройдет пара десятков лет, и твой Блекмордов станет для твоих детей таким же анахронизмом!
Отец оказался прав. Для моей дочери Павкой Корчагиным служит Nick Carter из «Backstreet Boys».
— Ты напоминаешь мне «изи дей херд найт» (easy day hard night, тяжелый вечер легкого дня), — ответил я, перефразировав на свой лад название битловской песни.
— Не выражайся! — воскликнул отец. Принимая, очевидно, английское hard за русское нецензурное слово.
Как всякий интеллигент во втором поколении, он презирал жаргонизмы и крутые словечки.
— Пока не поздно, возьмись за голову. Иначе тебя посадят, — сказал отец в заключение.
Но я не внял (в моем кругу соглашаться с предками выглядело таким же анахронизмом, как читать Островского) и по-прежнему слушал «Deep purple» и всякую свободную минуту проводил с гитарой, пытаясь сдирать импровизации с Ричи Блэкмора.
— И на такой доске, — сказал ведущий городской гитарист Обводов, — ты хочешь взлабнуть Блэкмора?!
Я промолчал.
— Хочешь Блэкмора лабать, стратакастер должен мать! — И Обод вытащил из шкафа кремового цвета «Фендер стратакастер».
— Можно? — попросил я.
— Уно моменто, — ответил Обод и врубил гитару в усилок.
Пальцы у меня задрожали, лоб покрылся испариной. Чуть успокоившись, я выдал гитарный импровиз композиции «Highway star». Клянусь, мне показалось, что она прозвучала лучше оригинала.
— Нехило! — присвистнул Обод.
— Сколько тянет такой агрегат? — поинтересовался я, обводя взглядом музыкальное хозяйство Ободова.
Сумма, названная им, равнялась цене последней модели «жигулей».
Тогда я стал мастерить гитару самолично. Кое-что выпрашивал, кое-что воровал, кое-что покупал, а кое-что выменивал. Кроме того, стал ходить на разгрузку вагонов на местный силикатный комбинат. Комбинат «сяриловка», как называли его в городе, представлял собой вороха гниющих костей, армады наглых крыс и мириады жирных шитиков.
Корпус гитары я смастерил из цельного куска мореного дуба, выменянного на деревообрабатывающем комбинате за пузырь «Лучистого». Гриф — от списанной школьной гитары. Фирменные звукосниматели я выменял на фарфоровую статуэтку. Статуэтка, вместе с моей фамилией, всплыла на допросе фарцовщика Алика Кузькина.
— Покажи дневник, — попросил как-то удивительно рано вернувшийся со службы отец.
— Зачем? — спросил я.
— Я хочу знать, что у тебя по физике.
— Нормально у меня по физике!
— Почему по физике? — удивилась мать.
— Потому что он мастерит свои гитары из раскромсанных телефонов-автоматов! («Вот змей, а говорил, что фирменные», — ругнул я Алика Кузькина.) Понятно?
— Негодяй! — закричала мать. — Как ты мог?
Было не совсем понятно, чем она возмущена: воровством домашней статуэтки или распотрошением общественных телефонных автоматов.
— Сию же минуту вынеси весь этот битлизм из дома, — приказал отец.
— Я имею законную жилплощадь и право на собственность!
— Ну тогда, на правах ответственного квартиросъемщика, вынесу я, — заявил отец и тронулся к моему музыкальному хозяйству.
— Не тронь, или я тебя урою, — мрачно пообещал я.
— Ах ты Махно! Японский городовой, ах ты власовец! Хобот крученый! Советская власть с Гитлером справилась, а с тобой, битлаком, я в два счета разберусь! — кричал отец, топча ногой записи «Дипперполцев».
В книжном шкафу задрожали стекла, с полки упал и сломал себе голову пластилиновый Ричи Блэкмор.
— Что ты делаешь? — закричала мать. — Я, между прочим, деньги на эти кассеты давала!
— Делают в штаны, а я перевоспитываю твое воспитание! Вырастила Махно!
Разобравшись с записями, отец приступил к гитаре. Я выпятил грудь и засучил рукава.
— Ты что, на меня, советского офицера, руку вздумал подымать? Да... да... да я, я тебя... Да я, з-з-з-знаешь... Да я таких... их... су... уб... бчиков крутил!
— Надорвешься! — сопел я под тяжестью отцовского тела.
— Посмотрим, посмотрим! — отзывался он, заваливая меня в кресло.
Послышался хруст ломающейся гитары.
Показалось — это хрустит не гитара, а весь мир: да что там мир — хрустела и ломалась Вселенная.
— Я тебе этого никогда не прошу, — плачущим голосом пообещал я отцу и сгреб под кровать гитарные ошметки.
— Ничего, ничего, — хорохорился победивший отец, — еще будешь благодарить!
— Пусть тебя начальство благодарит, а я ухожу из твоего дома. Квартиросъемствуй без меня! — И, громко хлопнув дверью, я выбежал на двор.
Неделю я не ночевал дома. Дни проводил на берегу лесного озера, примыкающего к нашему микрорайону: здесь пахло молодой листвой и озерной тиной. Ночи коротал на чердаке. Под ногами хрустел шлак, по ноздрям шибало птичьим пометом. Я осунулся, почернел, пропах костром, тиной и голубиным дерьмом. На восьмой день на меня был объявлен розыск. На девятый, как отца Федора с горы, меня сняли с крыши и привели домой.
— На кого ты похож! — воскликнула мать.
— Je me ne suis pas vu pendant 7 jours — ответил я (я не видел себя 7 дней).
— Ты шутишь, а я все эти дни не сомкнула глаз.
На деле все выглядело несколько иначе. Все эти дни между родителями происходил приблизительно такой диалог. Начинал отец:
— Как ты можешь спать, когда твой ребенок неизвестно где.
— Нечего лезть в воспитание с такими нервами. Походит и вернется!
— Что значит «походит»! Где походит? Это же твой ребенок!
— Хорошенькое дело. Может, это я поломала его гитару?! Может, я истоптала его записи?!
— Я поломал! Я и починю!
— Он починит! Не смешите меня, у тебя ж руки не с того места растут!
— У кого руки? У меня руки? Я, между прочим, слесарь четвертого разряда!
— Какой ты слесарь! Сколько ты им был? Ты же, кроме как орать, сажать да валяться в засадах, ничего не умеешь!
— Ты напоминаешь хер дей найт.
— Сам ты хер, а еще член партии!
Но вернемся вдень моего «спасения».
— Отец все эти дни места себе не находил! — сообщила мать.
— Где, в засаде? — съязвил я.
— Зачем ты так, — мать грустно покачала головой. — Он переживал, что так получилось. И гитару твою, между прочим, чинил.
В квартире и правда стоял тяжелый запах столярного клея, живо напомнивший мне заваленный костями двор силикатного комбината. К нему примешивался хвойный канифольный дух.
— Сын, я был неправ, — сказал мне вечером отец.
— А с этим мне что делать? — Я показал на гитарные ошметки.
— Я починю, слово коммуниста, починю! — твердо заявил отец. — Я уже, между прочим, столярный клей заварил и канифоли достал. Склеим! У нас руки не с того места, что ли, растут?! Спаяем!
В доме закипела работа. Возвращаясь с работы, отец быстро ужинал и говорил:
— Пошли делать нашу гитару.
Месяц мы кропотливо выпиливали, выстругивали, долбили и паяли. Пропахли стружкой, канифолью и столярным клеем. В наш с отцом лексикон вошли слова: долото, рашпиль, колок, порожек, мензура и струнодержатель. Консультантом выступал скрипичных дел мастер Смычков. Отец пошел даже на служебное преступление, изъяв из вещественных доказательств, хранившихся в его рабочем сейфе, звукосниматель от болгарской гитары «Орфей». От этого звук у нашего изделия получился мягкий, плавный, гладкий — примиряющий звук, совсем не роковый; но, добавляя фуза и пропуская гитару сквозь ревербератор, я добивался нужного звучания.
Остатки фанерного шпона, шедшего на гитарный корпус, мы пустили на кухонный табурет.
— Табурет мира! — объявил отец.
Единожды вставший на крутую тропу русского рока, самобытного, как, собственно, все русское, рискует сломать на ней конечности. Но таков уж наш путь: скользкий и опасный. Возможно, на этой тропе у отца пробился родительский ген. Все может быть. Потому что отец пошел на новое преступление и затребовал, якобы для расследования, из обэхаэсэсовских загашников все наличные записи «Диперполцев». Таким образом был восстановлен и даже расширен мой музыкальный архив. Вскоре настала очередь изготовления усилителя и звуковой колонки, ну и соответственно нового служебного преступления: отец притащил из ведомственных подвалов лампы, транзисторы и 50-ваттный динамик. Добром этим, как утверждал отец, был забит весь ведомственный склад.
Через год отец мог запросто отличить «Битлов» от «Роллингов», гитару Блэкмора от гитары Пейджа. Через два ездил со мной в качестве оператора на многочисленные халтуры, а еще через год явился на партийное собрание в джинсах и заявил, что рок есть прогрессивное течение, и потребовал реформации социалистической законности.
После такого заявления отец был срочно переведен из органов во вневедомственную охрану. Будучи начальником охраны мясокомбината, отец по следовательской привычке разоблачил группу злостных расхитителей колбас и был вынужден выйти по выслуге лет на пенсию.
Последние два года своей жизни он не работал, хранил у себя мой халтурный аппарат и, сидя на «табурете мира», с надеждой глядел в окно в ожидании моего возвращения.
Завидев машину, отец оживал. Оперативно расставлял аппарат, доставал квашенную по особому рецепту капусту, маринованные огурцы, полученную по пенсионному пайку работника МВД тонко струганную китайскую ветчину и хрустальные тонконогие рюмки.
— Не мешай, — ворчал он на протестующую мать.
— Но тебе нельзя! У тебя же два инфаркта.
— Отойди, ты напоминаешь мне хер дэй найт.
— Сам ты хер, хоть уже и не член партии.
На одной из халтур у меня украли «нашу» гитару. В последнее время я ею почти не пользовался, ибо имел уже приличную японскую доску, но в тот злополучный день с «японкой» что-то случилось, пришлось взять с собой старую самопальную гитару. Вечером, грузя аппарат в машину, я нигде ее не нашел. Как я ни увещевал работников общепита, чего только ни обещал за возвращение инструмента, все было тщетно: общепитовцы непонимающе пожимали плечами и виновато улыбались.
Тогда на ноги был поднят весь городской музыкальный рынок, но это ничего не принесло. «Наша» гитара исчезла бесследно.
А вскоре умер отец. Вышел зачем-то на кухню, а вернулся на моих руках — уже мертвым.
На дворе как раз свирепствовали ветры экономических реформ. Было пусто не только в магазинах, но и в бюро похоронных услуг. В канареечного цвета доме, где расположилась скорбная организация, кроме директора и нескольких не совсем трезвых личностей, не было решительно ничего: ни кистей, ни венков, ни лент, ни даже гробов.
— Надо позвонить в органы, — посоветовал я матери.
— О чем ты говоришь! — воскликнула она. — Ведь его, по существу, уволили оттуда.
— Но заметь, с ветеранским пайком, — привел я весомый аргумент.
— Ты думаешь, может что-то получиться?
— Уверен! Тех, кого вчера увольняли, сегодня числят героями.
Я оказался прав. Органы выделили на изготовление гроба доски, красный обшивочный материал и даже ярко-малиновые кисти. Вновь в мой лексикон вошли слова: долото, ножовка, рашпиль и стамеска...
Все, что осталось у меня от отца, — несколько черно-белых снимков да обшитый шпоном табурет. Однажды встретившиеся на хитросплетенных дорогах человеческих судеб, свидимся ли мы вновь? Глядя на «табуретку мира», уверен, что встретимся.
Елена Кузнецова
Пропал голос
Вагон мотало из стороны в сторону, и спящие пассажиры покряхтывали на стыках рельс, таких же старых, как этот грохочущий поезд где-то между Европой и Азией.
Тук-трам-пам, тук-трам-пам...
Он очень любил эту песню. Надо же, казалось, все давно забыто... Древняя, как истертый сюртук, мелодия властно перекрыла все звуки. Но поезд потащил и ее в непроглядную черную ночь. Ему было не привыкать, за свой долгий век он насмотрелся и наслушался всякого. Любая щель и трещина его дребезжащего тела могли порассказать такого, чего ни в одной книжке не прочтешь.
Песня металась по обшарпанным купе, казалось, она заглядывала в спящие лица, пытаясь понять, кто же воскресил ее из небытия. А Старик и не прятался. Просто сидел и смотрел в черное окно, заливаемое дождем. Он действительно очень любил эту песню и мог ее спеть, даже если бы его разбудили посреди ночи. Но тогда...
Тот концерт не вызывал никакого энтузиазма. Ради одной, даже очень хорошей песни совсем не хотелось выползать в морозный вечер. Он с отвращением думал о том, что придется околачиваться за кулисами до самого конца, потом ехать в кабак, целоваться с размалеванными девицами, раздавать фальшивые комплименты и выслушивать такие же в свой адрес. Ох уж эти юбилейные сборища.
Песня...
Он точно вступил по взмаху дирижера, замолчал на «тутти» оркестра, восстанавливая дыхание, и снова вырвался вперед.
Оставалось три куплета, но вдруг что-то случилось. Не в зале, нет. Он еще не понял где, а аккомпанемент начал запаздывать: скрипки явно стремились отстать от мелодии, да и духовые не торопились нагнать потерянный темп. Дирижер напряженно махал палочкой, выпучив глаза, и старался не смотреть в сторону певца.
Что ему оставалось делать? Только приспосабливаться. Но не тут-то было. Теперь оркестр, помимо воли дирижера, принялся взвинчивать темп, опережая солиста.
Измучившись в этой бессмысленной и непонятной гонке, певец резко повернулся к музыкантам, сделал энергичный жест рукой — как бы схватил вожжи — и резко рванул от себя.
По оркестру прошла волна, выпущенная из его крепко сжатого кулака. Она прокатилась по скрипкам, духовым, ударным, виолончелям и обрушилась на контрабасы. Под ее напором они почти опрокинулись, перестав щипать струны редкими пиццикато, вцепились в спасительные смычки и низкими протяжными басами начали выстраивать барьер испуганного вибрато. Он быстро становился неприступной дамбой. И волна, ударившись о могучие контрабасы, встала на дыбы. Она не ожидала отпора. Зато контрабасы почувствовали себя античными атлантами, призванными поддержать почти поверженный, разрозненный оркестр. И это удвоило их мощь — сочные басы загремели сильно и вызывающе. Волне ничего не оставалось, как откатиться назад. Она прошелестела обратной дорогой — укрощенная — и вернулась во властную руку певца.
Он улыбнулся одними глазами и повелительным жестом потащил за собой оркестр.
На оставшемся пути — в два куплета — никаких сбоев не приключилось, и к концу песни они пришли голова в голову, словно лошадь и жокей.
Старик вспомнил, каким спасительным тогда показался поклон — долгий и низкий, до ломоты в шее. Немногие в зале понимали, каким титаном он был только что, никто не успел понять ужас возможного провала. Он был настоящим артистом — сияющие глаза, руки, принимающие цветочное половодье в блестящем целлофане, благодарные улыбки... На самом деле он смотрел остановившимся взглядом на литавры, и ему казалось, что их натянутая чуткая кожа дрожит от только что пережитого унижения, которое не закончилось профессиональным крахом только благодаря его отличной реакции и находчивости.
Но в этом неимоверном напряжении он забыл о главном победителе — ГОЛОСЕ. Голос был отдельным существом внутри него. Мужество, работоспособность, терпение, талант, наконец, — все было лишь приложением к Божьему дару — голосу. Певец всегда с ним был осторожен и предупредителен. Старался не насиловать, не похваляться. Разговаривал как с человеком, например, к концу спектакля или концерта, когда связки напряжены от усталости, он просил голос: «Потерпи, милый, немного осталось. В гримерке твоя любимая минералка — промою, прополощу». А тогда и не до разговоров было, и про минералку забыл.
На банкете он молча, в углу хлестал водку и уже точно знал, что эту песню больше никогда ни за что не будет петь.
Правда, оказалось, что петь ему больше вообще не пришлось. Голос пропал — то ли сказалось неимоверное напряжение, то ли водки много выпил, то ли голос просто обиделся... Кто его знает? Просто взял и пропал, как и не было...
Пассажир на верхней полке завозился и поднес руку к мертвенному свету дежурной лампочки. Старик чутким слухом отметил шум наверху, но сон уже крепко вцепился в него.
— Интересно, ждет ли кто-нибудь поезд там...
Он не успел додумать и расслабленно закачался в ритме движения. А состав безразлично продолжал считать пройденные километры. Ему было все равно, куда ехать — туда или обратно? Где-нибудь его обязательно ждут — с радостью или страхом — на продуваемых полустанках или подметенных перронах, с цветами или чемоданами...
Рассветное радио в полный голос запело о любви.
Старик неохотно открыл глаза. Он совсем не собирался просыпаться, потому что лучшее, что теперь у него осталось в жизни, — был сон.
— Антракт закончился. Мой выход!
В зал!
Увертюра!
От торжественной музыки распахнулся тяжелый расписной занавес. И огромный сияющий зал стоя приветствовал артиста.
Он улыбался.
— Господи, какой же ты милосердный! Хоть изредка, хоть в забытьи, ты даешь возможность воспарить душе — ликующе и радостно.
Много ли человеку надо? В сущности, призрачное счастье — тоже счастье. Ему снился самый удачный концерт в его жизни. С сумасшедшим успехом, охапками цветов и поклонницами у служебного входа.
А поезду, который вез его к маленькому Дому культуры в заштатном городке, было все равно — успех, провал. Какое ему дело до вышедшего в тираж старого неудачника, вынужденного в конце жизни зарабатывать на кусок хлеба тяжелой поденщиной малых гастролей.
— Тук-трам-пам, тук-трам-пам... — безразлично пел в утреннем тумане безразличный ко всему поезд...
Екатерина Поспелова
Три рассказа про оперу
Оперных артистов я обожаю. Они и соловьи, и атлеты, и подвижники, и белая кость, и черная, и «право имеют», и «твари дрожащие». Чаще всего они — самоотверженные трудяги. Мыслимое ли дело — петь три часа подряд, играть на таинственном инструменте, у которого не видны ни струны, ни колки, ни клавиши, ни молоточки! При этом еще лицедействовать: обниматься, драться, умирать со свинцом в боку, прыгать с римских башен, топиться. Играть и священнодействовать.
А костюмы одни сколько весят! Спойте-ка в шубе и в шапке Мономаха на открытой площадке, подлупами лета или под грозовым небом!
Случаев «замен», когда один артист не допевает, а запасной (называется «страховщик») выходит вместо него, — я помню всего два. Такого почти не бывает.
Между тем жизнь у них такая же, как у всех: быт, болячки, дети, ломающиеся машины, стареющие родители, оторванность от родных мест, романы и драмы. Капризник-премьер, примадонна — стервозная вредина — это что-то из области литературы и киносериалов, уверяю вас. Очень редко встречающиеся экземпляры. В опере всё, с одной стороны, приземленнее, а с другой — несравненно более поэтично и захватывающе, чем это представляют киношники и беллетристы.
А как их, певцов, гнобит начальство! Как надо маневрировать, чтоб не наступить не на ту ногу, не сказать лишнего, чтоб не быть отодвинутым от партии! Как стараться — не перепить, не покурить, не погулять по морозцу, не растолстеть! Ведь сейчас тумбочки-певицы — огромная редкость, все нынче красотки!
Как-то раз заболела заведующая режуправлением, и меня с помощницей посадили за ее стол. Мы сразу подумали: а что бы такое почитать и посмотреть про певцов, чего никто не знает?
Первая же папка была — один сплошной роман, со слезами и смехом.
Там лежали «объяснительные» певцов, которые прогуляли урок или опоздали на репетицию. Пишется по форме, но содержание — ad libitum.
Самые распространенные причины или «отмазки» — это машины и сантехнические аварии.
Например (фамилии, естественно, вымышленные):
«Я, Елена Лампочкина, опоздала на мизансценическую репетицию спектакля „Мария Стюарт“, так как в туннеле переехала сплошную полосу, а гаишник оказался честный».
Или:
«Я, Алексей Фефелов, опоздал на урок по „Реквиему“ Верди, потому что у меня потек полотенцесушитель».
Один шикарный бас, яркой семитской внешности, раза три опаздывал или не приходил на уроки из-за того, что «прорвало трубу в туалете», «залили напрочь соседи в ванной» или «так хлынуло из батареи, что снова приключился форменный потоп». Получив очередную эсэмэску на эту тему, заврежуправлением сказала в задумчивости: «По-моему, он думает, что он — Ной...»
Было просто бытовое:
«Я, Сергей Кузнецов, опоздал на десять минут на спевку с мизансценами по опере „Паяцы“, так как обварил себе ляжку кипятком — готовил „Доширак“».
Или такое:
«Я, Екатерина Зоркина, опоздала на одиннадцатичасовую оркестровую репетицию по „Травиате“, так как думала, что она в семь». (Ничего так опоздала.)
Одна дама-сопрано, живущая в соседнем доме и считающая, что к ней все придираются, написала раздраженно:
«Я, Ольга Воронова, опоздала просто потому, что проспала».
Было и развернутое:
«Я, Андрей Груздев, был выписан за сцену для исполнения сольной партии в закулисном хоре в опере „Евгений Онегин“. Придя в фойе загодя, я почувствовал себя уставшим и присел передохнуть на фонтан. Я ждал, когда соберется весь хор. Но когда мимо меня стали подниматься последние члены хора, я внутренне взволновался и побежал наверх, но опоздал: солисты хора уже сами исполнили обе мои реплики: „Болят мои скоры ноженьки со походушки“ и „Болят мои белы рученьки со работушки“. Свою ошибку осознал, раскаиваюсь и больше так поступать не буду».
Выражения «поднимались последние члены хора» и «внутренне взволновался» после нашего сидения в режуправлении стали крылатыми — их разнесли по театру. Обшучивали, как могли. Кто-то написал Груздеву частушку в жанре «страдания»:
- Раз я Груздеву дала
- На заре на утренней,
- Зря эрекции ждала —
- Волновался внутренне.
Писать на этих Ноев, обваренных соловьев и внутренне волнующихся докладные и требовать объяснительных должны были мы, режиссеры, которые вводили и сохраняли спектакли. Но каждый из нас, как мог, покрывал и скрывал, предупреждал и упреждал.
Например, веду я спевку с дирижером по «Риголетто», а Спарафучиль (II картина) говорит на ушко: «Катюнь, когда выйдет этот перец, ну, Монтероне, всех проклинать, ты мне пошли в буфет эсэмэску, я прибегу».
Я в назначенный момент шлю: «проклинает». И бандито-боргоньезе — тут как тут.