Вальс в четыре руки (сборник) Коллектив авторов
Мне не хотелось домой. Я побродил по парку, пострелял в тире, потом сидел за раковиной эстрады, где продолжался концерт военного оркестра. Увидел, как в сторону аттракционов бегут люди. Меня окликнул один из знакомых ребят:
— Ты че здесь торчишь? Бежим! Там такое творится!
В нашем парке, как, впрочем, и во всех парках того времени, было несколько распространенных аттракционов. Карусели, «комната смеха» с кривыми зеркалами, уродующими отражения и почему-то вызывающими смех, тир с покоцанными фигурками зверей и мельницей, лотерея со свернутыми бумажками и выигрышами в виде карандашей. Но самым главным и любимым аттракционом были «Воздушные лодки». Что греха таить, мы часто залезали в кусты около этих лодок, рассматривая снизу развевающиеся юбки и платья, под которыми можно было различить женские трусики.
Я бежал по аллее мимо забора летнего кинотеатра, откуда слышалась музыка из «Большого вальса», смех актеров. Перекрывая вальс, со стороны аттракционов доносились крики, трели милицейского свистка и, главное, страшный скрип.
У воздушных лодок собрался народ со всего парка. Успели прибежать музыканты с танцплощадки, дружинники, стиляги. Фильм, видимо, кончился, и толпа стала еще больше. Для кого-то это было очередным развлечением, но большинство со страхом смотрели вверх.
Деревянная конструкция из длинных бревен, скрепленная большими скобами, угрожающе раскачивалась. Пять лодок из шести стояли пустыми внизу. Лишь одна взмывала вверх, потом летела вниз и снова поднималась, задевая конек конструкции металлическими прутьями, к которым лодка была прикреплена. Держась руками за поручни, энергично сгибая и разгибая сильные ноги, Мария, что-то крича, раскачивала лодку все выше и выше.
— Маша! — кричала снизу ее подруга. — Прошу, остановись!!!
Милиционер свистел в свой свисток.
— Гражданка, немедленно прекратите раскачивать лодку!
Испуганный, бледный как полотно смотритель ломал руки и говорил торопливо директору парка:
— Я ей говорил, говорил сто раз! Лодка сломана! Тормозов нет! Клянусь, я не виноват, начальник! Она сама! Залезла, пьяная...
Тормоз в виде доски с прибитой автопокрышкой был и в самом деле сломан пополам и безжизненно висел.
Директор парка в сердцах ударил смотрителя по шее:
— Скотина! Если что случится, засажу!
— Да не виноват я! — кричал смотритель, размазывая по лицу слезы.
— Скорую надо вызвать, — сказал директор парка кому-то.
— Уже... Едет.
— Маша! Прошу тебя, ради Христа, остановись!
А Мария, словно не видя и не слыша никого, хохотала, все сильнее и сильнее раскачивая лодку. Платье ее колыхалось от ветра, обнажая ноги почти до ягодиц. Неожиданно нитка бус лопнула, и красные шарики разлетелись вокруг.
Я успел схватить одну из бусин, упавшую в пыль, и сунул ее в карман.
— Вы ее подруга? — спросил директор парка Лолу.
— Да.
— Ну сделайте что-нибудь, уговорите ее! Есть кто-нибудь у этой? Муж, дети, родители?
— Да нет у нее никого, одна она... — заплакала женщина. — А сегодня ей извещение из Подольска пришло. Нашли ее жениха, Васю... Шестнадцать лет он был без вести пропавшим, а теперь вот захоронение нашли... Лучше бы и не писали! — Она закричала с новой силой: — Маша, Мария! Остановись!
Лола осеклась на полуслове. Именно в этот момент Мария отпустила поручень и на самом подъеме вылетела из лодки.
Толпа охнула.
— А-а-а!!! — закричал кто-то страшным воем. — Ма-ша-а-а!!!
Мария упала за забор аттракциона. На твердую, как цемент, землю. Глухой, страшный удар. Какой-то утробный вскрик. Все бросились к ней. Милиционер и дружинники разгоняли толпу, сжимающуюся в плотное кольцо.
— Отойдите! Ей дышать нечем! — кричал кто-то.
— Не трогайте ее! Можете хуже сделать! — кричал другой.
— Где скорая?!
Почти ползком, раздвигая чьи-то ноги, я приблизился к ней. Мария еще дышала. Но это дыхание больше было похоже на хриплый стон. Изо рта текла кровь.
— Дайте дорогу!!!
Через толпу торопливо несли носилки.
— Да разойдитесь же вы!
Кто-то с силой двинул меня под бок.
— Сказали тебе, иди отсюда!
Санитары осторожно переложили женщину на носилки. Кровь окрасила белое платье.
— Скорее... Скорее...
И вдруг тело Марии задергалось, задвигалось мощными волнами. От ног до головы. Словно все мышцы взбунтовались, не желая умирать. Я не знал, сколько это продолжалось. Неожиданно тело Марии застыло.
— Все... Кончилась... — Один из санитаров перекрестился.
Они подняли носилки и, уже не торопясь, понесли ее к машине.
Пустая облупленная лодка со сломанным тормозом продолжала тихонько раскачиваться. Толпа понемногу стала расходиться, обсуждая несчастный случай...
Я шел домой на ватных ногах. Бессмысленно корил себя, что сказал совсем не то, что хотел сказать Марии. Нащупал в кармане красную бусину. Она была из дерева, покрашенная эмалью. Ночью я не мог заснуть. Стараясь, чтобы не услышала мама, плакал, уткнувшись в подушку.
Красная деревянная бусина Марии долго хранилась в ящике старого буфета среди мелкого барахла. А потом затерялась куда-то.
- О, голубка моя, будь со мною, молю,
- В этом синем и пенном просторе,
- В дальнем родном краю...
Наринэ Абгарян
Памяти Лусине
Студенческие годы были разными. Иногда страшными и беспросветными. Иногда совсем безысходными. Рожденные в относительно спокойные семидесятые, мы и представить себе не могли, что доживем до таких времен, когда в день нам будет полагаться 250 граммов хлеба — суточная норма взрослого человека в Ереване девяностых.
За хлебом приходилось выстаивать долгую очередь. На первом этаже нашего студенческого общежития, напротив комнаты коменданта, выделили специальное помещение, куда привозили горячие матнакаши. Буфетчица тетя Зина разрезала их на четыре части. Одна четверть матнакаша весила двести пятьдесят граммов, может, чуть больше. Тетя Зина отбирала у меня четыре талона и, пряча глаза, выдавала полтора матнакаша — плюс две нормы.
— Детям, — каждый раз уточняла она.
После землетрясения прошло пять лет, и все эти годы Армения и Азербайджан находились в состоянии войны. Городу Берду, где я родилась, выпала доля оказаться на линии огня. Родители не покидали его никогда — папа, будучи врачом, пропадал в больнице сутками, раз за разом им привозили таких тяжелых раненых, что над ними одновременно работала целая бригада врачей — начиная от челюстно-лицевых хирургов и заканчивая травматологами. Мама работала учительницей, преподавала в палаточном городке, где ютилась разрушенная в землетрясение школа, русский язык и литературу.
Сначала Берд не понимал, что такое война. Люди выскакивали во двор после каждого взрыва, чтобы вычислить, куда угодила очередная бомба, и бежать на помощь. Они глупо надеялись, что это их город, и им решать, как быть, что делать и кого спасать. Но в тот день, когда взрывной волной убило целую семью, война показала, кто в городе хозяин.
Теперь люди знали, что такое война.
Война — это прятаться от бомбежки в прихожей, если не успел добежать до убежища. Прихожая безопаснее, потому что со всех сторон защищена комнатами. Нужно плотно прикрыть двери, а те, которые со стеклянными витражами, завесить пледами, чтобы при взрыве не посекло людей осколками. Очень важно спустить на пол все бьющееся и тяжелое.
И отползти подальше от люстры, чтобы при падении она не покалечила никого.
Война — это спасительные дверные проемы. Если бомба угодила в дом, нужно, как при землетрясении, бежать к дверям. Потому что, если все обвалится, в проемах есть шанс уцелеть.
Война — это затянутые пленкой окна. Стекла выбило бомбежкой, но новые никто не ставит. В блокадном городе стекол не достать, да и какой смысл их устанавливать, если выбьет при следующей бомбежке?
Война — это испорченные праздники. Так уж получилось, что особенно нещадно бомбят именно в Новый год, Восьмого марта, Первого, Второго или Девятого мая. Второго мая у нас родительская, и там, на той стороне границы, об этом отлично помнят. Подпортить праздник или день поминовения — двойное счастье для противника.
Но люди как-то старались жить. Выходили замуж, рожали детей, отправляли их в школу. Верили, что, если не кормить войну страхом, она когда-нибудь сама уйдет. Но война не уходила, нет. А на пятом году своего царствования достигла такого чудовищного накала, что маме с папой, чтобы уберечь моих младших сестер и брата, пришлось вывезти их в Ереван, где я тогда училась. И буквально с порога уехали обратно. Нужно было успеть до того, как закроются дороги, — с той стороны, не прекращая, бомбили подступы к нашему городу. Прорвать блокаду удалось ненадолго, и то хитростью — соседние Ноемберянский и Красносельский районы ввязались в беспощадную артиллерийскую канонаду, отвлекая часть огня на себя.
Дорога в Ереван оказалась открыта на сутки. За эти сутки люди вывезли детей — война дошла до той точки кипения и обоюдного озверения, когда гуманного отношения ни к старикам, ни к детям ждать не приходилось.
Потом дороги закрылись. Казалось — навсегда. Взрослые остались в отрезанном от мира, наводненном беженцами Берде.
Я с ужасом думаю, что бы я делала, случись несчастье с моими родителями. Мне было всего девятнадцать лет. Как бы я подняла младших?
— Оставляю детей на тебя, — сказала мне на прощание мама.
Не знаю, что творилось в ее душе, когда она, распрощавшись с нами, уехала в Берд. Я боюсь это представлять. Я не хочу этого знать.
Жили мы в общежитии, в каждой комнате по четыре девочки. Ждать помощи было неоткуда и не от кого — отрезанные от внешнего мира войной родители не могли нам помочь. На выручку приходили однокурсницы. Иногда они получали посылки из дома — мед, кавурма, лаваш, домашний сыр. Дядя моей подруги Армине присылал грецкие орехи — огромные, величиной с кулак. Скорлупа послушно распадалась на части от легкого надавливания двумя пальцами, открывая сладкое золотистое ядро. Армине дробила в руках орехи и кормила детей — обмакнет в мед, завернет в лаваш, подставит ладошку ковшиком, чтобы не капнуло на пол...
Полтора матнакаша (четыре студенческих талона на хлеб) мы оставляли младшим. Спали вповалку, на придвинутых впритык диванах. Ни жалоб, ни упреков.
Ночью, чтобы не разбудить детей, шепотом пересказывали друг другу рецепты блюд — обманывали голод. Особенный успех имел ягненок по-ехегнадзорски.
— Пока женщины пекли лаваш, — рассказывала подруга Осанна, — мужчины натирали специями тушку ягненка, начиняли ливером и курдючным салом. На дно горячего тонира опускали большой чан, чтобы сок стекал туда, вешали над чаном ягненка, закрывали плотно тонир и уходили играть в нарды-шахматы. Готовность мяса определяли по аромату — дразнящий, сытный, невероятно вкусный, он вырывался из тонира и густым облаком нависал над двором.
Остальные девочки слушали затаив дыхание, задавали наводящие вопросы. Например — какими специями натирали ягненка или как долго его готовили. Вносили рацпредложения.
— Если накидать в этот чан молодой картошки, она успеет отвариться в стекающем соке. Получится настоящая вкуснотень, — захлебывалась слюной Карине.
— Ну конечно, — вздыхали хором мы.
Поговорили о еде — вроде как и поели.
Через месяц удалось отбить возвышенность, с которой обстреливали наш город. Приехали мама с папой — осунувшиеся, усталые. Забрали детей. Впереди была зимняя сессия, а далее меня ждали дома. Разговоров о войне не было. И о том, чтобы остаться на каникулы в Ереване, — тоже. Мое место было там, где родительский дом. И будь что будет.
Когда младшие сестры и брат уехали, в нашей комнате стало очень тихо. И хлеба оказалось неожиданно много — за месяц мы разучились его есть. Потому ночами разговоров о еде мы уже не вели.
На следующий день центр города обклеили афишами. В Доме камерной музыки выступала чудесная Лусине Закарян.
— Пойдем? — предложила я девочкам.
— Пойдем, — загорелись они.
Зал Дома камерной музыки был набит иностранцами. В Ереване проходил форум, на который съехались бизнесмены армянского происхождения со всего мира. Фактически, это был их первый приезд на историческую родину. Они были напуганы и обезмолвлены тем, что увидели. Им с детства рассказывали про Арарат, тысячелетнюю культуру, солнечные абрикосы и ажурные хачкары. Кто же знал, что родина — это война, электричество на два часа в день, бесконечный холод, голод и нищета?
В зале стояла необычайная тишина. Иностранцы хранили скорбное молчание, ереванцы были опустошены беспросветными буднями. Казалось — кто-то мановением руки обесточил души присутствующих. Но потом на сцену вышла Лусине, поздоровалась, поблагодарила за то, что пришли на концерт. И сразу запела.
Она исполняла старинные армянские патараги, «Сурб-сурб» Макара Екмаляна, «Вокализ» Арно Бабаджаняна, песни Комитаса. Ее голос обволакивал и благословлял, утешал и исцелял. Он рассказывал о том, о чем мы давно уже забыли, — о надевде, о любви. И внезапно, в какую-то одну секунду, заскорузлые, онемевшие наши сердца проснулись, задышали и запереливались радужными огнями так, словно отворились какие-то другие, спасительные, врата, и мы разом увидели иную, счастливую, реальность.
Ереванцы плакали — Лусине давно и тяжело болела, и каждое выступление давалось ей с неимоверным трудом. Конечно же, иностранцы об этом не знали. Поэтому, когда она исполнила «Аве Марию» Джулио Каччини, какой-то почтенный мужчина вышел к сцене и попросил спеть еще раз.
И Лусине исполнила «Аве Марию» еще раз. А потом еще. И оба раза в зале стояла благодарная, благоговейная тишина.
Уходили мы из Дома камерной музыки другими людьми. Каждый — окрыленный надеждой, каждый — со своей целительной истиной. Освещенные надеждой и безгранично сильные.
Через два месяца Лусине не стало.
Я запомнила тот концерт на всю жизнь.
Татьяна Смоленская
Светлые слезы воспоминаний
Какой чудесный вечер был недавно в киноклубе «Эльдар»! Вальсы, танго, фокстроты в исполнении оркестра театра «Новая опера» имени Е. В. Колобова. Увидев афишу, я сразу поняла, что нужно пойти, и не ошиблась.
Уже сидя в зале, я трепетала в предвкушении. Наконец объявили: «Дамы и господа, позвольте пригласить вас на вальсы, танго, фокстроты. В этот вечер вас ждут любимые ретрошлягеры, завораживающие мелодии и атмосфера танцплощадок 1930—1950 годов».
И полилась знакомая с детства музыка. Зазвучали вальсы: «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии». Помните, раньше в парках по выходным дням играли духовые оркестры? А напеть мелодии сможете? Я «Амурские волны» — да, а «На сопках...» — что-то уже нет, забыла.
А потом заиграли танго: «Кумпарсита», «Утомленное солнце», «Ах, эти черные глаза...», «Брызги шампанского».
Почему-то эти мелодии связаны у меня именно с детством. Послевоенные годы, перенаселенные дома Замоскворечья. И наш двор на Павловской улице. Это между Даниловской и Серпуховской площадями. Рядом Даниловский монастырь. Это сейчас он восстановлен и сверкает золотыми куполами — резиденция патриарха. А в те времена на его территории находились завод «Искра» и приют для трудных подростков. Я помню серого цвета крепостные стены бывшего монастыря, настолько запыленные, что не было видно кирпичной кладки. Территория за ними была в запустении.
На заводе у нас проходила трудовая практика от средней школы № 728, где я училась. Школа была новая, их было две рядом — на пустыре, бывшем плаце Чернышевских казарм, которые располагались на противоположной стороне Павловской улицы, напротив нашего двора. На месте огороженного когда-то плаца позднее разбили сквер.
Уйдя в воспоминания, я увидела наш двор — за глухим забором с купеческими воротами и калиткой. Он находился между 1-м и 2-м Павловскими переулками. За 1-м Павловским шла большая территория старинной 4-й градской больницы, где умерла моя бабушка. Она заболела лейкемией во время войны, от переживаний за разлетевшихся кто куда Детей: сына забрали в морской флот, дочь, моя мать, беременная мною, уехала с зятем в эвакуацию.
Какой был уютный зеленый московский дворик. Вокруг одно- и двухэтажные деревянные дореволюционные доходные дома. Сюда в 1918 году, возвращаясь с Первой мировой, с молодой женой и грудным ребенком — моей мамой, родившейся в пути, — приехал дед к своему родному брату, обосновавшемуся в Москве ранее. В одном из подъездов жила еще бывшая домовладелица.
Дома были построены с умом. Впереди два парадных подъезда, а сзади лестницы черного хода и выходы за дом, где когда-то существовали даже огороды и сараи с дровами — до замены голландских печей центральным отоплением. Если спуститься черным ходом во двор, казалось, что ты на природе, столько было зелени, кустов и деревьев. Но это был оживленный город: рядом, за параллельной Дубининской улицей, — станция Москва-Товарная-Павелецкая.
Двор был всегда тщательно выметен и посыпан оранжевым песочком. Дворниками тогда служили татары, вместе с работой они получали жилье. В подъезде напротив жил сапожник, у которого все жильцы чинили обувь. А на первом этаже соседнего подъезда жила красотка Лида, в окно к которой постоянно стучали приходившие вызвать ее на свидание многочисленные кавалеры.
А народу, народу было понапихано в каждой квартире после Второй мировой! Кто возвращался с войны, кто впоследствии из тюрем, кто приезжал к родственникам из деревень, спасаясь от голода и безработицы. Это была «воронья слободка».
Нашей соседкой по коммуналке была Капка, молодая гулящая девка. Работала она на кондитерской фабрике «Красный Октябрь». Ей, наверное, так опротивели шоколад и сладости, что, приходя с работы, она разделывала селедку. Потом заводила Лидию Русланову и устраивала пьянку, каждый раз с новым хахалем. Однажды, когда родителей не было дома, они затащили меня, шестилетнюю, еще не выговаривающую букву «р», и попросили спеть. И я пела им: «Стахгушка не спеша дохгошку пехгешла, навстхгечу ей идет милиционехг. Она не слушала, закон нахгушила...» Они покатывались со смеху, а я и не понимала почему, думала, просто выпили и им весело.
Летом детвора играла во дворе в «штандер», «тише едешь — дальше будешь, раз, два, три» и «казаки-разбойники», а взрослая молодежь играла в волейбол. Как-то раз я попала под удар мяча. Кто-то так сильно погасил, что меня сбило с ног и я, падая, ударилась головой о чугунную колонку. Все переполошились, но я открыла глаза, оклемалась. А в один из дней, когда я носилась вокруг дома, играя в прятки, у меня вдруг вырвалось и получилось долгое «рррррр» (что-то мы там изображали, урча «рррррр»), которое, к моему удивлению, перешло в слова с буквой «р». Только произносились они поначалу вот так раскатисто: «рррруки, ррррыба, ррррама». А потом — ив более укороченном варианте. Так я сама научилась выговаривать букву «р», без всякого логопеда.
И еще очень отчетливо помню, как каждое первое апреля я неслась в соседнюю булочную осведомиться, на сколько подешевел хлеб и другие продукты. Это удешевление происходило каждый год — на копейки, но было очень приятно. А еще помню, сколько радости было от прихода весны и тепла, когда сбрасывала теплые вещи, валенки или ботинки и впервые после долгой зимы надевала носочки и летние туфли и выбегала на улицу или двор, сухой и чистый. Такое было ощущение легкости, невесомости, избытка энергии, счастья бытия.
А потом зазвучали фокстроты: «В парке Чаир» и «Цветущий май». Музыка последнего совсем меня растревожила. Я вспомнила, как из всех окон заводили пластинки с этой мелодией, и она разливалась по дворам, бередя душу, создавая удивительное настроение праздника. Музыка часто звучала закатными вечерами, когда жители возвращались с работы. А с наступлением темноты во дворе устраивали танцы. Народу собиралось довольно-таки много. Возникали знакомства, флирт, бурлила «светская жизнь». Помню, уже старшеклассницей меня пригласил на танец молодой человек. Но я, посчитав его недостойным, отказалась. Уже позднее, работая и учась в вечернем вузе, несясь ранним утром по 2-му Павловскому на трамвай, я часто встречала его с женой и двумя маленькими детьми. Он шел на работу, жена вела детей в ясли-сад.
Наше Замоскворечье — район рабочих и ремесленников. Однако из него вышли многие знаменитости. Сергей Есенин, приехав в Москву, поселился у своего отца, работавшего приказчиком в мясной лавке, в Б. Строченовском переулке. Это между Серпуховской и Павелецкой. Кинорежиссер Андрей Тарковский и его отец, поэт Арсений Тарковский, жили в Щиповском переулке. Там еще располагалась керосиновая лавка, куда девочкой меня посылали за керосином. А рядом раскинулась большая территория завода имени Владимира Ильича, бывшего Михельсона, где на митинге Фанни Каплан якобы стреляла в Ленина. В клубе завода работала мать юмориста Геннадия Хазанова, и он сам некоторое время в юности работал на этом заводе. Поэт Андрей Вознесенский, говорили, в очень ранней юности какое-то время жил в доме во 2-м Павловском переулке.
Эх, не могу напеть вам эту мелодию фокстрота «Цветущий май» и нот не знаю. Вернее, я ее помню и напеваю, только вы же не слышите и не поймете, как она звучит. Но наверняка вы тоже ее вспомнили бы. Почему она прямо выворачивает мне душу и затрагивает такие струны, что ком в горле и хочется плакать? Воспоминания отрочества, когда, уже после смерти Сталина, разрешили фокстроты, и мы, изголодавшиеся по другой музыке на фоне сплошных патриотических песен, бросились приобретать гибкие пластинки, как их называли — «на ребрах».
Оркестр играл отменно. Знаменитые ретрошлягеры сопровождались театрализованными танцевальными миниатюрами. Не классическим балетом и даже не бальными танцами, а сценками, иронично изображавшими шпанистых кавалеров, якобы знакомившихся в парке с простыми работницами. Разыгрывалось этакое веселье танцующей разношерстной публики. А я сидела зареванная, вся в воспоминаниях. Слезы так и лились по щекам, не успевала их промокать платком. Сначала мне было очень неудобно, и я оглядывалась со смущением. Все люди как люди, сидели и наслаждались живой музыкой, а я беспрестанно тихо плакала. Надеюсь, это были светлые слезы.
А потом заиграли вальсы — Дунаевского, Легара из оперетты «Веселая вдова», из мюзикла Лоу «Моя прекрасная леди». И я немного успокоилась, хотя они тоже связаны с определенным этапом жизни — работой мамы в московской оперетте. Но это другая история.
Уже будучи замужем, переехав в новую кооперативную квартиру, я застала момент, когда ломали наш дом № 21 по Павловской улице. Разрушенная фасадная стена на некоторое время оголила наши комнаты на втором этаже, и они стояли в запустении, с развевающимися на ветру родными обоями. Наблюдая за сносом дома, я ревела навзрыд: подводилась черта целого куска жизни.
А фокстрот «Цветущий май» я до сих пор спокойно слушать не могу. Сразу всплывает детство, отрочество и тот московский двор.
Вот такой получился сентиментальный «выход в свет».
Борис Тараканов
Поступательное движение
Когда мне было лет десять, взрослые, ругая меня за очередную невинную шалость, почему-то любили употреблять слово «нахал». Странный народ... В ответ я парировал непонятно откуда взявшимся выражением: «Не махал, а дирижировал!» Ни я, ни взрослые, которые, в свою очередь, махали на это рукой, как на безнадежный случай, не могли предположить, что через пятнадцать лет эта детская шутка найдет в моей жизни совершенно неожиданное воплощение. Но — всё по порядку.
Все началось с того, что в 1993 году я наконец-то получил свежеотпечатанный диплом славного учебного заведения с кинологической аббревиатурой ГАУ (Государственная академия управления). Был он черного цвета и тем самым весьма напоминал старорежимное свидетельство о смерти. Оказалось, что в ту пору на Гознаке не было синих бланков, а в качестве скрепляющего материала использовался исключительно рыбий клей. В общем, был этот документ не только черным, но еще каким-то липким, и, в довершение всего, от него жутко несло козлом. Так вот, получив это мрачное свидетельство собственной образованности, я тут же... залил его пивом. Разумеется, не совсем нарочно. Однако вид его после этого сделался окончательно гнусен, а вкладыш с кровными трояками разбух, как свиноматка. Пришлось его сушить, гладить утюгом, а потом закинуть в коробку с документами, где он почивает и по сей день.
Однако буквально на следующий день меня посетила Мысль. Нет, пожалуй, это была МЫСЛЬ, так как думал я ее настолько глубоко, напряженно и долго, что мое лицо успело приобрести несколько истощенный вид. Мысль эта говорила, что учебы (со всеми сопутствующими ей студенческими атрибутами) в моей жизни будет сильно не хватать. Ибо нельзя же вот так сразу вдруг перестать учиться...
Итогом напряженной умственной деятельности явилась разухабистая пьянка у моего приятеля, консерваторца Карена, на которую собралась добрая половина его курса.
Изрядно откушав армянского коньяку с непонятным мне названием «Октемберян», я, неожиданно для самого себя, заявил одной симпатичной студентке второго курса, что «музыка — это все фигня» (увы, прямо так и сказал, за что мне до сих пор стыдно), что я на ней «уже собаку съел» (хотя, выражаясь словами Соллертинского, в то время я ее «еще не ел, а только приступал к этой аппетитной закуске») и что поступить на что-нибудь музыкальное для меня — «раз плюнуть». На спор!
Боже мой! Чего только мы не способны наобещать во хмелю молодой даме, тем более если она хороша собой!
Наша дискуссия сразу привлекла внимание гостей — со всех сторон посыпались идеи и предложения. Кто-то долговязый, с внешностью университетского ботаника, рьяно советовал поступать в «консу» на музыковедческое. Подумав, я философски изрек, что такое направление не для меня. «Еще чего! Одни будут сочинять музыку, другие исполнять, а я всего лишь буду в ней ВЕДАТЬ?» Аргумент был признан бесспорным.
Наступившее утро было классически хмурым и дождливым, несмотря на середину июля, когда вся природа просто обязана радоваться жизни. Крупные капли барабанили по подоконнику. С неба капала всякая сволочь. Кто это написал? Корней Чуковский. У меня на такой шедевр ума при всем желании не хватило бы, хотя в то памятное утро я был с его мнением полностью солидарен, ибо встал, как водится, с квадратной головой.
Позвонив Карену, я хрипло, но деликатно осведомился: не помнит ли он, не наговорил ли я чего-нибудь лишнего той рыженькой... да-да, в дымчатых очках... симпатичной такой? Карен ответил, что очень даже помнит, причем в подробностях. «Ты, Тараканов, грязно напился и поспорил с ней, что поступишь куда-нибудь на что-нибудь дирижерское. Да... На что поспорил? А на ИНТЕРЕС! Да-да, именно! Всем, естественно, сразу стало ИНТЕРЕСНО!»
Мне сделалось как-то нехорошо. Карен был беспощаден. «Придется тебе, Тараканов, поднатужиться. Нет, „консу“ не потянешь. В „гнусе“ (Академия музыки им. Гнесиных) на одних взятках разоришься. В „шаре“ (так почему-то называют Академию хорового искусства им. Свешникова, выяснить этимологию этого жаргонного понятия мне так и не удалось) делать нечего — гнилое заведение... Слушай, а что, если в этот, как его... а! в „кулёк“? Туда всю жизнь ссылали диссидентствующих преподов и всяких новаторов в образовании — скучать не дадут, да и народ там получше. А?»
Я, помнится, мямлил что-то неопределенное — погружение в околомузыкальный жаргон меня здорово озадачило. Кажется, пытался вяло возражать, но Карен не хотел ничего слышать.
В итоге через неделю я все-таки подал документы в Университет культуры, ибо пришел к выводу, что образования на уровне музыкальной школы, которую я закончил десять лет назад по классу фортепиано под бабушкиным ремнем, и многолетних тусовок в разного рода хорах для этой грандиозной эпопеи будет вполне достаточно. Ближе к делу одна некогда близкая подруга меня несколько обнадежила, объявив: «Да успокойся ты, там же демографический дисбаланс — мужиков туда не глядя берут». «Туда» — это на академическое дирижерско-хоровое отделение...
Наступил месяц интенсивных «тренировок»: по два часа в день я ковырял клавиатуру моего несчастного пианино, извлекая кривыми пальцами вшивенькую инвенцию Баха, по-моему, для пятого класса весьма средней музыкальной школы (полагаю, что Иоганн Себастьян при этом ворочался в гробу), а также более чем простенькую сонату Гайдна, построенную исключительно на ритмических последовательностях типа «ум-ца, ум-ца, ум-ца-ца». Зато по разделу «пьеса» у меня шла, ни много ни мало, сцена коронации из «Бориса Годунова» — несколько лет назад я сам попробовал сделать переложение для фортепиано. Получилось подмывающе громко, что, по моему тогдашнему мнению, должно было впечатлить приемную комиссию и вообще сработать в качестве отвлекающего маневра.
Со всем этим добром я собирался выйти на первый экзамен, «специальность», который, кроме всего прочего, включал в себя еще и дирижирование, то есть «искусство шевелить руками». Как мне объяснили в приемной комиссии, это означало, что я должен буду махать передними конечностями и делать при этом осмысленное и одухотворенное выражение лица, всем своим видом показывая, что передо мной никакая не комиссия, а академический хор человек эдак в пятьдесят. На самом деле вместо хора передо мной посадят тапера, который будет наяривать на рояле то, что я буду махать.
В качестве объекта для размахиваний Карен посоветовал выбрать «что-нибудь антипольское», утверждая, что это несколько усмирит мою природную неуемность, вызванную наличием польской крови. Остановился я на польском акте из оперы М. Глинки «Жизнь за царя». Чтобы выучить его как можно быстрее, я записал нужный кусок на кассету (получилось раз восемнадцать подряд) и начал учить.
Это выглядело примерно так: врубив магнитофон на полную мощность, я вышел на середину комнаты и начал самозабвенно махать. Получилось неплохо: оркестр меня слушался, хор заливался многоголосым соловьем, и вообще, качество совместного звучания того и другого явно указывало на то, что я очень талантливый дирижер.
Идиллия была неожиданно прервана: на все эти вопли в сопровождении симфонического оркестра в комнату вошла мама и несколько минут наблюдала за моими манипуляциями. Когда я наконец почувствовал ее взгляд и обернулся, то по выражению ее лица понял — сейчас она возьмет меня за руку и поведет к психиатру. Пришлось срочно и сбивчиво объясняться, что гуманитарное образование гармонично дополнит технико-экономическое, что всех денег все равно не заработаешь, что «сначала работаешь на образование, потом образование начинает работать на тебя», что я все равно ничего не теряю, что... Мама отнеслась ко всей этой болтовне как к очередной моей дури, сообщив походя, что моя внутренняя сущность и название того славного учреждения, куда я собираюсь поступить, есть понятия не просто несовместимые, а напрочь взаимоисключающие. Впрочем, она прекрасно знала, что гораздо проще остановить паровоз, чем меня, когда я чего-нибудь захочу.
Однако после этого случая я стал учить партитуру Глинки исключительно в общественном транспорте. Когда из наушников доносилось: «Скелеты холопов на пашнях белеют», обе мои руки рефлекторно подергивались, а граждане пассажиры странно на меня косились.
Посетив одну из предэкзаменационных консультаций, я понял, что, в общем и целом, все не так просто, как мне хотелось бы. Когда я вошел в класс, то увидел, как пожилой препод мучил за роялем молодую симпатичную абитуриентку (впоследствии — мою однокурсницу и вообще хорошего человека) ее же собственной, выбранной к экзамену партитурой. Я вежливо поздоровался и скромно притулился в углу на колченогом табурете, чтобы понаблюдать за этой экзекуцией со стороны.
Сложность предложенной девице задачи заключалась в том, что надо было любой предложенный голос петь, а остальные играть. Препод уселся поудобнее. Я последовал его примеру. Тяжело вздохнув, девица задвигала пальцами и обреченно завыла:
— Как ме-ня мла-ду-у-у...
Препод заерзал, ему явно что-то не нравилось.
— Младе-шень-ку-у-у...
— Фа! — сказал препод.
Сначала девица долго пялилась в ноты, потом посмотрела на правую руку, потом на левую, помотала головой и стала заглядывать под каждый палец. Препод немного подождал, потом передвинул безымянный палец ее левой руки с «соль» на «фа».
— ...шеньку-у-у... — опять провыла девица. — Му-уж бо-о-ль-но би-и-ил...
— Ре!! — рявкнул препод. — Мало он тебя бил!
Девица вздрогнула, а я от неожиданности громко икнул.
От предвкушения собственной бездарности в этом вопросе я неуютно заерзал, но это уже не понравилось моему хромому табурету — одна из его ножек лихо подогнулась, и он начал медленно клониться набок, увлекая меня за собой. У девицы с преподом, однако, возникло несколько иное мнение на этот счет — они решили, что мне стало плохо. Их одновременный рывок ко мне и синхронный вопль «Что с вами?!» вернул меня к реальности. Пробормотав: «Ничего, так...» — я устремился в коридор и, постояв там немного безо всяких мыслей в голове, развернулся и поехал домой, совершенно не представляя себе, что делать дальше. В итоге решил ничего не делать, а подождать, пока обстоятельства решат этот вопрос за меня.
И вот «настал тот день»...
И именно в этот день выяснилось, что экзамен по специальности является совсем уж комплексным и включает в себя следующие относительно независимые разделы. Привожу их список на принятом в музыкальных заведениях жаргоне:
— клавиатуроковыряние (сиречь фортепиано);
— рукомашество (собственно дирижирование);
— завывание (это вокал);
— нытье (сольфеджио) и, наконец:
— музыколожество, так были небезосновательно названы «Основы музыкологии» по курсу А. Введенского.
На все про все дается 15 минут.
Для демонстрации фортепьянного мастерства своих абитуриентов Университет культуры выделил более чем пожилой кабинетный рояль «Красный Октябрь» Ленинградской мебельной фабрики им. Парижской Коммуны. Во время игры он тяжело вздыхал, старчески постанывал, часть клавиш нижнего регистра застревала в клавиатуре, и их приходилось выковыривать ногтями, так сказать, не отходя от темпа. Но это еще полбеды. Дело в том, что две клавиши верхнего регистра, кроме ноты заданной высоты, извлекали из недр инструмента еще какой-то странный звук, природу и характер которого мне определить так и не удалось, — это представляло собой нечто среднее между скрипом, кашлем и оханьем. Из-за него все играемые произведения получались с регулярным припердом на слабую долю, как выразилась абитуриентка из Саратова, которая играла как раз передо мной. Так что я был уже эмоционально подготовлен и старался не обращать внимания, делая вид, что ничего не происходит и все отлично.
Но где-то в середине моей более чем скромной фортепьянной программы наш «недоБЛЮТНЕР» (так абитура окрестила этот рояль) сыграл со мной шутку, которую я до сих пор не могу ему простить: от многократного использования педали (ею я попытался хоть как-то прикрыть мою чудовищную пальцевую технику) у него вдруг отвалилась педальная стойка и пребольно долбанула меня по ногам. Я завопил. А чтобы мне не приписали неумышленную порчу государственного имущества, наклонился и попытался хоть как-то присобачить всю эту деревянно-металлическую чертовщину на место. Но тут услышал голос председателя комиссии: «Тараканов, что вы там делаете? Сейчас же вылезайте из-под рояля и отвечайте на вопросы». Я вылез — весь лохматый, красный и потный. «Играете вы отвратительно, но орете смачно, так что вокально мы вас тестировать не будем. Отвернитесь от инструмента и определяйте интервалы на слух».
Сразу на ум пришел один бородатый анекдот: грузин поступает в консерваторию, и ему тоже дают задание определить интервалы на слух. Отвернувшись от рояля, он слушает то, что ему играют. Когда его просят повернуться и ответить, он поворачивается, обводит комиссию взглядом, тыкает пальцем в одного из преподов и говорит: «Ти нажал, да?» Откровенно говоря, я сразу почувствовал себя этим грузином, так как последний раз чем-то подобным занимался в 1981 году в музыкальной школе. Из-под палки, разумеется.
Поэтому я очень долго вычислял в уме, что есть что, но два раза даже попал пальцем в «яблочко» — правильно обозвал что-то из предложенного. Когда же сыграли нечто совершенно несусветное, я понял, что пропал. Комиссия выжидающе молчала. Сделав философское лицо, я посмотрел в потолок и, обращаясь к пыльной люстре, заявил: «Э-э-э... альтерированная субдоминанта...» Это дикое определение, способное сойти за ругательство и совершенно не относящееся к делу, внезапно всплыло откуда-то из глубин подсознания, возможно, даже не моего, а прадедушкиного. Но цель, кажется, была достигнута — игравший мне на рояле препод чуть не свалился со стула. «Гм... ну, в некотором смысле... может быть... конечно... в известной степени... м-да...» В этом месте председатель почесался и вынес вердикт: «Подготовка неважная, но потенциал есть. Будем учить!» И после недолгого совещания мне влепили... «отлично».
Это меня обрадовало и одновременно расстроило — ведь я был уверен, что мне честно поставят государственный тройбан, я со спокойной совестью заберу документы и поеду к крестному на Украину есть щи по-архиерейски. Но не тут-то было — мне пришлось думать еще и об экзамене по истории (это с моей-то памятью на даты! Ведь я к тому времени уже успел забыть, когда была война 1812 года), и о сочинении, которого я боялся, как известно кто известно чего. Обидно было бы проколоться на такой муре, уже сдав «спец». Тем не менее и то и другое я спихнул довольно безболезненно, сообщив экзаменатору по истории нечто типа: «Ну что вы, ведь мыто с вами знаем...» и написав в сочинении что-то про цыган.
Вот так я въехал в еще один вуз. Узнав, что у меня уже есть одно высшее образование, руководительница курса Елена Максовна предложила мне перейти сразу на третий курс, доедав всего-то навсего:дирижирование, хороведение, музыкологию, музлитературу, сольфеджио, педагогику, гармонию, психологию, социологию...
А вообще — занятное учебное заведение! Дисциплины подаются строго, но ненавязчиво: не хочешь — не учи («Университет культуры и отдыха»); только попробуй потом не сдать. Класс хорового дирижирования Елена Максовна превратила в настоящую творческую мастерскую — относительно небольшой курсовой хор умудрялся у нее довольно съедобно исполнять от средневековых хоралов до оперных сцен (наш 3-й акт из «Кармен» до сих пор вспоминают).
С собственно студенческой жизнью тоже было все в порядке — как заочники нашего курса съезжались, так начиналось такое... Официальным девизом сессии выставлялась аксиома, не требующая Доказательств: Хор академический пьет систематически! Исходя из этого, сначала отмечалось начало сессии («с приехалом!»), затем сдача каждого зачета или экзамена («спихнумши!»), потом у кого-нибудь внезапно случался день рождения, потом еще у кого-нибудь, потом, как водится, сессия кончалась, а это уже, сами понимаете, событие! Все это происходило в общаге заочного отделения, сопровождалось обильными возлияниями, лихим пением русских народных песен на много голосов, искренними признаниями в любви и слезными прощаниями до следующей сессии...
Во время одного из таких «заседаний» наш курс немного похулиганил: высыпав на улицу, изрядно подогретая спиртным толпа дирижеров-хоровиков выстроилась в некое подобие похоронной процессии с суковатым бревном вместо гроба и портретом Ленина, найденным в общаге за шкафом, и принялась ходить вокруг главного учебного корпуса, многоголосно распевая на мотив похоронного марша:
- Институт культуры — самый лучший институ-у-ут!
- Поступайте, ду-у-у-ры-ы-ы,
- в институт культу-у-у-ры-ы-ы...
Мы успели сделать восемь кругов, причем с каждым новым оборотом незатейливая мелодия обрастала все новыми и новыми подголосочными вариациями. Как утверждали потом свидетели, в вокально-хоровом отношении это было почти безупречно. Может быть, именно по этой причине жители прилегающих домов не нашли ничего лучше, как вызвать милицию. Приехавшие стражи порядка долго не могли понять, что, собственно, происходит, и периодически вопрошали: «Кого хороним?» Так что я ни о чем не жалею — надо было пойти во второй вуз, чтобы наконец-то увидеть студенчество! В ГАУ у нас все было совсем по-другому и гораздо скучнее.
А спор «на интерес» я все-таки выиграл. И было довольно интересно...
Джакомо Пуччини.
MESSA DI GLORIA
В июне 1880 года в консерватории небольшого итальянского городка с романтическим названием Люкка состоялся очередной выпуск. Среди молодых ребят, шумно праздновавших долгожданное окончание композиторского факультета в небольшом трактирчике сварливого, но добродушного старика Мауро Санетти, особенно выделялся большеглазый широкоплечий красавец Джакомо. За годы учебы в славном заведении Джакомо Пуччини снискал себе славу подающего надежды композитора и... отъявленного хулигана. Порой его проделки потешали всю консерваторию, но данный Богом талант и прилежание к учебе с лихвой покрывали эти издержки молодости и буйного темперамента.
Под конец учебы Джакомо учинил еще одну проделку, которую некоторые представители музыкального мира до сих пор не в состоянии ему простить, — в качестве дипломной работы по композиции взял и написал... мессу! Обычную каноническую мессу на классический латинский текст, озаглавив сочинение «Messa di Gloria». «Опомнись, Джакомо! — говорили друзья. — С твоим хулиганским подходом к жизни за духовные сферы лучше не браться!» Но молодой музыкант предпочитал по этому поводу отмалчиваться и лишь загадочно улыбался — он искренне считал, что у него с Господом Богом свои личные взаимоотношения, которые больше никого не касаются.
Друзья были недалеки от истины — написанное Пуччини произведение действительно явилось характерным показателем его неуемной фантазии, воплотившейся впоследствии в операх.
Несмотря на массу препятствий, «Messa di Gloria» все-таки была исполнена 12 июля 1880 года на празднике св. Полино, местного покровителя колоколов. Возымев огромный успех у публики, произведение вызвало целую бурю противоречивых, порой скандальных отзывов в музыкальных и духовных кругах города. Один из учителей Пуччини по композиции, маэстро Моско Карнер, охарактеризовал произведение как довольно разухабистое, но не лишенное шарма, а настоятель городского кафедрального собора признал музыку мессы хулиганской и абсолютно не богослужебной, хамской — в общем, не благословил в дальнейшем исполнять ее в церкви (ага, так его и послушались!). При этом сокурсники композитора в один голос твердили, что в итальянской духовной музыке открыто совершенно новое направление — «La musica puccinistica»!
Несмотря на все скандалы и противоречивые оценки, «Messa di Gloria» во многом определила дальнейший творческий почерк композитора, а некоторые ее фрагменты были потом без зазрения совести использованы им в операх «Манон Леско», «Тоска», «Эдгар» и даже в «Мадам Баттерфляй» — у него вообще ни одной ноты не пропадало даром. Чуть позже эту славную традицию возьмет на вооружение Сергей Прокофьев и много в том преуспеет.
По признанию самого Джакомо Пуччини, его детище специально названо не просто «Messa», а именно «Messa di Gloria», ввиду того, что носит скорее прославляющий, нежели богослужебный характер, — именно этим объясняется его «светскость и плакатность». Чтобы сделать свое произведение более воспринимаемым для простой публики, Пуччини последовал излюбленному девизу Верди: «Что такое оркестр? Оркестр — большая гитара!» А в наиболее яркое место «Quitollis peccata...»,ничтоже сумняшеся, ввел мелодию популярной народной песни региона Тоскана «Смотрю на небо» — что, конечно же, не могло остаться незамеченным, ибо этот раздел мессы достаточно важен в богослужебном плане и переводится, на минуточку: Взявший грехи мира, прими молитву нашу.
Хотел ли молодой композитор выразить этим поступком что-нибудь конкретное? Скорее всего, нет — в XIX веке редко употребляли многозначительное слово «концепция». Все, скорее всего, было гораздо проще — если ты молод, горяч и талантлив, то единственное, что ты можешь сделать с устоявшейся традицией, так это нарушить ее. И потом часто об этом жалеть. Но это ведь будет потом. А пока... Пока тебе немногим за двадцать, и удача Дирижировать собственным произведением на общегородском празднике выпала именно тебе! И как же это здорово — сливаться в едином порыве с оркестром и огромным хором, но при этом краем глаза наблюдать за алтарником, который невольно притопывает ногой в такт веселой, искрящейся, словно шампанское, мелодии в номере «Gloria»,добродушно посмеиваться (про себя, разумеется!) над солистом-басом Доменико Сарини, красиво выводящим свое коронное «Кру-у-цефи-иксу-у-ус!» в номере «Credo»,страшно выпучивая при этом глаза. А какое счастье — раскинуть руки в жесте fortissimo и вдруг почувствовать (именно почувствовать, а не услышать!), как толпа позади тебя тихонько подпевает хору: «Quito-ollis pecca-ata...»
«Messa di Gloria» сохранила свою противоречивость до наших дней. Это понятно — совмещение в одном духовном сочинении элементов канонической мессы, светского величального пения, оперного хора и сельского мадригала в принципе не может вызвать однозначной реакции ни у слушателей, ни у критиков, ни у духовенства.
И все-таки это удивительное произведение. Виват!
Светлый реквием под небом планетария
В Италии, в маленьком, но давно мною любимом городке Пизе, куда меня занесло во время очередной командировки, расстрелять свободное время было решительно негде. Поэтому после бокала-другого-третьего хорошего «Кьянти» под хороший сыр в уютном баре меня вдруг потянуло... посмотреть на звезды. Нет-нет, вовсе не в контексте приснопошлого анекдота про поручика Ржевского, а в самом прямом смысле — посмотреть на звезды. Причем именно в дневное время! Понимаю, реакция на выпитое была не совсем адекватная, но другой у меня тогда не было, поэтому, расплатившись, я пошел в никуда искать планетарий, будучи совершенно уверенным, что «...в этой итальянской глухомани его, конечно же, нет, так куда же я... ик!.. икаю что-то... так куда же это я, собственно, иду?». И было мне себя очень жалко.
Видимо услышав меня, город не обиделся, а просто решил доказать мне обратное. Планетарий оказался буквально в двух шагах от бара, сразу за поворотом на Via Mario Lalli, что само по себе уже оказалось ошеломляющей новостью. Я позвонил своему старинному другу Маурицио Торо и подробно сообщил дислокацию и диспозицию. Маурицио охотно согласился составить мне компанию и через десять минут пригнал на весело тарахтящем мотоцикле, обозвав меня при этом «ubriacco russo» — русским пьяницей.
Лекция называлась странно-романтично — «La Chiesa Cattolica & finestra sul cielo» («Католическая церковь и Окно в небо»), начиналась через пять минут, и я подумал, что у меня сегодня ну вот прямо вагон везения!
Забегая вперед, скажу, что в тот день его было гораздо больше.
Купив по взрослому билету за 1 (один!!) евро (а вот и не вру!), мы вошли в Звездный зал, и я остановился как вкопанный. Планетарий был не просто маленьким. Он был крошечным! И невероятно уютным. Купол диаметром 4 метра, всего 25 мест, японский аппарат Goto EX 3 — игрушка!
Кроме нас, в зале было еще человек двадцать, видимо, таких же ненормальных.
Вошла ведущая — молодая и очень симпатичная. Маурицио бухнул свой мотоциклетный шлем на соседнее сиденье и вдруг заорал, словно потерпевший: «Lucia! Vaffanculo, sei tu!!» При известной адаптации это можно перевести как: «Лючия, черт побери, это ты!!» Оказывается, в свое время они учились на одном потоке в Пизанском университете и много в том преуспели. Маурицио теперь преподает физику, а Лючия тянет лямку в городском Planetario.
Меня представили. Я тут же спросил, всегда ли у них такие символические расценки на сеансы или же это как у Жванецкого: «В честь нашей встречи, мадам»? Она посмотрела на меня, как на идиота: «Конечно, всегда. Это же городское просветительское учреждение!» Ау-у-у! Московский планета-а-а-рии-и-й!!
По ходу столь непринужденной беседы Лючия поведала нам, что сегодня будет так называемая «Мемориальная лекция», посвященная памяти пизанского астронома Карло д’Эспозито — местного ученого, преподавателя университета, основателя вот этого планетария. По словам Лючии, д’Эспозито под конец жизни пытался пропустить астрономию через призму религии и создал на эту тему несколько интересных теорий. Любимым композитором д’Эспозито был француз Габриэль Форе, поэтому сегодняшняя лекция будет озвучена его траурной музыкой. Меня и Маурицио мысленно передернуло — не сговариваясь, мы взглянули друг на друга, вытаращив глаза, и синхронно рассмеялись. Глядя на нас, Лючия тоже расхохоталась, фамильярно потрепала меня по щеке (в Италии это нормально) и сказала, что, мол, не бойтесь, будет весело — у нас в Италии на похоронах вообще редко плачут. «Ага... — подумал я, — это мы уже проходили в городе-герое Одессе: „Умер-шмумер, лишь бы был здоров!“»
Она кивнула нам и пошла за небольшой — с письменный стол — пульт управления.
Свет медленно начал убывать под негромкие звуки «Паваны» Габриэля Форе.
Под пиццикато струнных на рукотворном небе начали появляться первые неяркие звезды. Из ничего возникли перистые облака... Колдуя над пультом, Лючия постепенно свела облачность на нет и вылила на купол алое вино неповторимого средиземноморского заката. Солнце неспешно и с достоинством удалилось за горизонт, и планетарий погрузился во тьму, накрытую звездной сенью.
Пристегнув к воротнику блузки гарнитуру с небольшим микрофоном, Лючия начала рассказывать о профессоре Карло д’Эспозито. Итальянская речь на фоне запредельной красоты музыки и четко спроецированного звездного неба (малыш Goto не разочаровал меня) в сумме дали потрясающий эффект. Я уже любил всей душой этого старину Карло — как потом оказалось, прототипа одноименного героя одной из космогонических повестей Владислава Крапивина — и готов был дважды перечитать все его труды, причем на языке оригинала. Не пугайтесь, к ужину это у меня прошло.
Небольшой цифровой проектор на пульте деликатно, чтобы не шокировать привыкшие к темноте глаза, выдавал на куполе видеосюжеты, связанные с тематикой работы профессора, слайды с портретами Галилея, Коперника и какими-то незнакомыми мне, явно не астрономическими физиономиями. Музыка «Паваны» то затихала, то возникала вновь — как связка между сюжетными поворотами лекции.
Лючия упомянула, что на ранних стадиях своей карьеры профессор Карло д’Эспозито подробно интересовался проблемой полярного сияния и выработал целый ряд оригинальных философских объяснений этой природной загадки. На собственные деньги он заказал в венецианской оптической мастерской «Mario Ugolini» много разных «примочек» к Goto — имитаторы облаков и комет, уникальную проекционную систему «закат-восход», «машину звездного дождя», а также специальный проектор «La luce dell’ aurora polare», как итальянцы называют полярное сияние.
На фоне будто похолодевшего звездного неба вдруг засияли цветные сполохи. Они переливались широкой лентой и казались объемными, словно в 3D. Они завораживали — отвести взгляд было категорически невозможно. Такого я не видел даже «в мирное время» в Московском планетарии! И тут из замаскированных колонок полилась музыка. Я сразу узнал ее — это был «Sanctus» из Реквиема Форе. Он как нельзя лучше подходил к мастерски воссозданному полярному сиянию.
Под Pleni sunt caeli et terra... Gloria, Gloria Tua...сияние сошло на нет, уступив место царству звезд. И под сдержанно торжественную Hosanna in excelsis, in excelsis...на небе возникла спелая розовая луна.
Почитайте, как сам профессор описал этот номер из Реквиема своего любимого композитора (перевод мой, не обессудьте):
...После небольшой паузы наступает самая светлая часть Реквиема — «Sanctus» («Свят, свят, свят, Господь Бог Саваоф...»). В сдержанную перекличку детской и мужской групп хора вплетается эфемерное соло скрипок. Хор небесных ангелов воспевает величие Творца: «Исполнил небо и землю славою Твоею...» Словно приоткрылись на миг врата рая и пролился оттуда вечный свет: «Осанна в Вышних, осанна в Вышних, осанна в Вышних...» Но миг этот краток — вновь закрываются Недостижимые Врата. И только последний заоблачный вздох «Sanctus...» напоминает о том, что еще мгновение назад мы слышали пение ангелов...
Видимо, в таких вот философских стыковках д’Эспозито находил точки соприкосновения своей великой науки со своей великой религией.
Луна, казалось, висела так близко (что значит маленький купол!) и выглядела так объемно и реалистично, что мне захотелось тайком ковырнуть ногтем кратер Аристотель и рассмотреть, наконец, поближе, что же это такое — пресловутый лунный грунт, вокруг которого уже столько лет и такой кипит. Видимо, я и впрямь собрался, потому что Маурицио звонко шлепнул меня по воровато протянутой руке. Я шепотом выругался по-русски и обозвал его кайфоломной машиной, совершенно не задумываясь о том, что в итальянском языке это чисто русское сленговое понятие последних лет не имеет точного перевода. Маурицио хрюкнул от восторга и принялся обдумывать сказанное.
А лекция тем временем продолжалась.
На куполе возникали ломаные контуры созвездий, которые мановением ухоженной ручки нашего лектора принимали привычные с детства аллегорические формы: если Бык — то с рогами, если Рак — то с клешнями, если Горгона — так чтоб со змеями... А вот и мой Водолей — беспечный кудрявый фраер с кувшином, как у донны Розы в классическом ржачном фильме, где «много диких обезьян». Рассматривая, задрав голову, всю эту небесную публику, я чуть было не прозевал финал лекции.
Лючия сказала, что профессор Карло д’Эспозито очень любил жизнь во всех ее проявлениях. Он был веселым толстым человеком, обожавшим как шумное застолье, так и созерцательное одиночество под звездным небом. Он любил Пизу — свой древний город тайных знаний и научных открытий. Он любил свою Италию — с ее неповторимым небом, какого нет больше нигде на земле. Он любил созданный им крошечный планетарий и мог проводить в нем долгие часы. Он просто любил! И пусть память о нем будет с нами, а душа его упокоится в небесных селеньях.
Последние слова Лючия произнесла на фоне первых тактов заключительного номера из Реквиема — «In Paradisum» — «В раю».
Истаяли контуры созвездий. Небесный свод начал медленно поворачиваться.
...Этот номер постепенно открывает перед нами Дорогу. Может быть, даже ту самую, которая серпантином опоясывает Вселенную и на которой, по древнему преданию, встречаются все... Начинается она где-то на Земле, а окончание теряется в звездных далях — там, где сияет воспетый библейскими пророками Горний Иерусалим...
Словно из ниоткуда, опять возникает пение ангелов, а из-за пронзенных рассветным солнцем облаков начинает литься добрый серебристый свет. «В райский сад приводят тебя ангелы, твой приход приветствуют праведники. И вводят тебя в небесный град Иерусалим...»
В восточной части купола засветилась робкая заря. Потускнели звезды, поплыли по небу уже знакомые перистые облака. В детский хор стали вплетаться мужские голоса, наполняя пространство новой энергией. Постепенно над горизонтом возник красный, насыщенный круг светила. Разгораясь, он поднимался все выше, а невидимый хор все пел и пел — о бесконечности мироздания, о неисчислимых дарах, о непостижимых красотах небесного Иерусалима...