Алая буква Готорн Натаниель

Натаниель Готорн и его роман «Алая буква»

Автор романа «Алая буква» Натаниель Готорн родился в 1804 году в маленьком американском городке Салеме, в штате Массачусетс. В далеком прошлом город этот был твердыней пуританской нетерпимости. Именно здесь в 1691–1692 годах происходил знаменитый «ведовской процесс», повлекший за собой казнь девятнадцати женщин по обвинению в колдовстве и в сношениях с дьяволом. Раньше предки Готорна играли видную роль в теократической общине пуританского Салема, но затем постепенно семья его утратила свое былое положение. Отец Готорна, скромный морской капитан, плавал на чужих судах и умер в Суринаме, когда Натаниелю было всего четыре года. Мать Готорна после смерти мужа вела замкнутый образ жизни — никогда не обедала вместе с семьей и все время проводила взаперти в своей комнате.

Детство будущего писателя, проведенное в духовном обособлении от сверстников, определило ту черту характера Готорна, которую он сам называл «адской привычкой к одиночеству». Уже в детстве он предпочитал любому обществу уединенные лесные игры, охоту на белок и книги с фантастическим уклоном. Годы, проведенные им в Боудойнском колледже, несколько смягчили его замкнутость и создали ему некоторые знакомства в литературной и деловой среде. Тем не менее и после колледжа он не отличается особой общительностью. Он снова поселяется в Салеме и сотрудничает в некоторых литературных журналах. Готорн пишет новеллы и небольшие очерки (скетчи), которые еще не привлекают внимания публики. Ему трудно живется в материальном отношении, пока, наконец, друзья не помогают ему устроиться на государственную службу, таможенным чиновником в Бостоне. В этот же период приятель Готорна, Гораций Бридж, собирает ранее печатавшиеся в журналах новеллы Готорна и тайком от своего друга выпускает их в виде сборника «Дважды рассказанные истории» (1837). Бридж принял на себя все издержки по изданию новелл и предоставил Готорну весь доход от продажи книги.

В этом издании новеллы Готорна обрели как бы второе рождение, чем и объясняется название сборника. Собранные воедино новеллы показали публике своеобразную литературную манеру Готорна и его огромный талант. Восторженная рецензия Лонгфелло еще более усилила интерес к новому автору. С этого момента Готорн становится известным писателем. Он входит в литературные круги, знакомится с крупнейшим литератором того времени Ральфом Уолдо Эмерсоном и группировавшимися вокруг него членами «Трансцендентального клуба». Сближению Готорна с Эмерсоном помогла его дружба с семейством Пибоди из Салема. Сестры Пибоди — Элизабет, Мэри и София — вошли в историю американской литературы. Их дом был своеобразным литературным салоном, где встречались такие знаменитости того времени, как Эмерсон, Торо, Маргарет Фуллер, Олькот и многие другие. Старшая из сестер, Элизабет Пибоди, держала книжный магазин и типографию, где печатались книги ее литературных друзей и выходил центральный орган «Трансцендентального клуба» журнал «Дайэл». Готорн очень уважал Элизабет, разносторонне образованную женщину, автора ряда литературных статей и блестящую собеседницу, а младшая из сестер, София, в 1842 году стала его женой.

Готорн тесно сблизился с писателями, бывавшими в доме Пибоди. Их споры и борьба мнений не могли не привлечь его пытливый ум. Хотя он и не причислял себя к школе Эмерсона, идеи трансценденталистов оказали на него большое влияние и отразились на всем его творчестве.

Трансцендентализм был специфически американским явлением. Он возникал из потребностей дальнейшего развития незавершенной буржуазной революции и, несмотря на всю свою идейную незрелость и порой наивность, отражал благородную неудовлетворенность теми общественными отношениями, которые сложились в Соединенных Штатах Америки.

Америка в эти годы была «страной неограниченных возможностей». Девственные земли нового материка, изобилующие железом, углем, нефтью, были отвоеваны у коренных хозяев страны — индейских племен — и попали в цепкие руки янки. Английское господство было успешно сломлено, и главная помеха экономическому развитию страны исчезла. Здесь не было ни феодальной аристократии, ни полицейско-бюрократического аппарата, ни власти католического духовенства — словом, тех главных реакционных сил, которые стесняли буржуазный прогресс в странах Старого Света. Поэтому десятки миллионов иммигрантов — мужественных и работящих людей, искавших в Америке то счастье, которого они не нашли у себя на родине, переплывали океан и вливались в ряды американцев. Их неиссякаемая энергия становилась одним из главных факторов прогресса. «Со своими неисчерпаемыми природными богатствами, огромными залежами угля и железной руды, с беспримерным изобилием водяной силы и судоходных рек, но в особенности со своим энергичным и деятельным населением… Америка менее чем в десять лет создала промышленность, конкурирующую уже теперь с Англией своими более грубыми хлопчатобумажными изделиями…»[1] Таким образом, Америка обладала благоприятными материальными условиями для того, чтобы жизнь ее народа стала зажиточной. Но все необъятные богатства страны в лесах, на полях и в недрах и даже живые люди, населявшие страну, стали объектом неслыханного грабежа, захватов и самой безудержной эксплуатации.

«Это была оргия „свободного предпринимательства“, и над всем господствовал закон джунглей. Капиталисты грызлись между собой, как изголодавшиеся тигры над богатой добычей; их добычей были промышленность, природные ресурсы и народ Соединенных Штатов. Без зазрения совести они крали друг у друга железные дороги и посылали вооруженные банды для уничтожения нефтеперегонных заводов конкурента; они наводнили рынок обесцененными акциями, оптом покупали и продавали законодателей».[2]

Весь этот хищный мир воспевался в официальной прессе как лучший из всех возможных миров, и далеко за пределы страны проникла легенда о заокеанском «земном рае», где ловкому человеку ничего не стоит за несколько лет из чистильщика сапог стать миллионером.

Но были в Америке люди, которые, не умея разобраться в сущности капиталистического варварства, все же подняли в эту эпоху свой протестующий голос. В тихих провинциальных городах Бостоне и Конкорде горстка литераторов-трансценденталистов, среди которых было несколько бывших священников и школьных учителей, подвергала сомнению буржуазные порядки. В то время как повсюду, в Европе и в Америке, апологеты буржуазного прогресса пели хвалу молодой процветающей республике, называли ее страной неограниченных возможностей и толковали об американском земном рае, Эмерсон и его друзья утверждали, что американское общество жестоко и несправедливо, что оно испорчено узким практицизмом, беспринципной погоней за прибылью. Они считали, что человека нельзя превращать в «машину, добывающую деньги», в «придаток к имуществу», что уродливое разделение труда не должно отнимать у людей все пленительное разнообразие жизни, что извращенная ложная этика не должна коверкать человеческую душу. По их мнению, над человеком властвует одичавшее аморальное общество с его ложными традиционными нормами поведения и историческими предрассудками. Надо освободить человека от этих предрассудков. Собственная природа человека прекрасна. Пусть он «доверится самому себе» и ищет в самом себе высший моральный закон. Это был индивидуалистический бунт против общества, построенного на индивидуалистической основе. Поэтому, несмотря на весь антибуржуазный пафос критики Эмерсона, его положительная программа была насквозь буржуазной. Когда впоследствии, в результате гражданской войны Севера с Югом, задачи буржуазной революции были осуществлены, идеи Эмерсона утратили все свое боевое острие, и сам он превратился в заурядного буржуазного либерала. Его концепция «доверия к себе» была взята на вооружение декадентами для оправдания их собственной безнравственности и аморализма. Но это было уже много позже, а в сороковые годы, когда еще в порядке дня стояло развитие буржуазной демократии, философия Эмерсона была явлением прогрессивным. Его критика общественного аморализма бросала вызов самодовольству буржуазных дельцов и бессердечных плантаторов, отстаивала «интеллектуальную свободу» человека и привлекала внимание к вопросам морали. В устах Эмерсона и некоторых его учеников лозунг «доверия к себе» (self-reliance) означал поиски путей к «хорошей, правильной жизни» в одиночку, не надеясь на общество, которое погрязло в хищнической борьбе за прибыль. Под влиянием этой доктрины прекраснодушный и наивный Генри Торо уходит в лесное затворничество Уолдена, пытаясь в одиночестве укрыться от разлагающего влияния «неправедных» норм буржуазной общественной жизни. Другой ученик Эмерсона, Амос Олькот (отец известной детской писательницы Луизы Олькот), в одиночку пытается осуществить реформу школьного образования. Однако были и такие трансценденталисты, которые мечтали о коллективных усилиях многих людей по переделке общества Маргарет Фуллср принимает участие в итальянской революции 1849 года. Орест Браунсон приходит к мысли о необходимости и неизбежности социальной революции в США.

Многие из трансценденталистов были близки к идеям утопического социализма Фурье. Они проповедовали «социальный прогресс» и предприняли попытку практически осуществить идею фаланстера.

Трансценденталист Джордж Рипли с товарищами по клубу организовал фурьеристскую сельскохозяйственную общину Брук Фарм, которая должна была стать одной из ячеек будущего общества, построенного на новых, неэгоистических началах. Готорн также принял участие в деятельности Брук Фарм, поместил в ее акции весь свой небольшой капитал и некоторое время активно работал на ферме. Позже в «Романе о Блайтдейле» он опишет этот период своей жизни и расскажет о том, как жили члены фурьеристской колонии.

Строго говоря, Готорн не был трансценденталистом. Он был солидарен с ними в их моралистических инвективах против современного общества, он в своих произведениях ставил те же «проклятые вопросы», что и они, но отвечал он на эти вопросы по-другому. Если трансценденталисты верили в то, что их рецепты могут исправить человечество, то Готорн был более скептичен. Он не верил ни в целительный характер «моральной автономии», ни в фурьеристские опыты своих друзей. Он не мог не принять участия в Брук Фарм, — уж очень благородной казалась цель, которую ставили перед собой его друзья, — но он не видел, каким образом даже процветающая ферма — а Брук Фарм далеко не процветала в финансовом отношении, — может изменить общественный строй Америки. Когда же он почувствовал, что тяжелый физический труд земледельца отвлекает его от литературного творчества, он махнул рукой на все это утопическое предприятие, несмотря на вложенные в него деньги. В 1841 году он выходит из общины и, поселившись в небольшом городке Конкорде, в старой заброшенной усадьбе, возвращается к привычному для него затворничеству. Вдвоем с женой, изредка принимая у себя Эмерсона, Торо или своего друга Чаннинга, он проводит свои дни, предаваясь размышлениям и творчеству. В этот период им создан сборник новелл «Легенды Старой Усадьбы» (1846) и превосходная книга детских рассказов «Дедушкино кресло» (1841–1842).

Однако жизнь литератора-отшельника не могла доставить ему необходимые средства для содержания семьи. Нужда заставляет Готорна покинуть Конкорд и снова занять должность в таможне, на этот раз в Салеме. В предисловии к роману «Алая буква» он подробно останавливается на своей жизни в этот период. Прозаическая деятельность чиновника, доставившая ему обеспеченное положение, глушила его дарование писателя. Готорн почти с облегчением встречает свою вынужденную отставку, когда в 1849 году победившая на выборах враждебная ему политическая партия вигов поставила на его место «своего человека».

Уйдя из таможни, Готорн поселяется в Леноксе. Он находится теперь в расцвете своих творческих сил. За короткое время он создает свои самые значительные произведения. «Алая буква» (1850), «Дом о семи фронтонах» (1851) и «Роман о Блайтдейле» (1852), а также два сборника «Книги чудес», излагающие мифы античной Греции для детского читателя, написаны именно в этот период.

В романе «Дом о семи фронтонах» рассказывается история вековой вражды двух семейств — разбогатевшего обманом и преступлениями рода Пинченов и бедной семьи Моулов, у которых Пинчены отняли землю для постройки дома о семи фронтонах. Вражда, переходящая от отцов к детям, оканчивается только в младшем поколении, свободном от алчности предков, когда молоденькая Феба Пинчен выходит замуж за последнего из Моулов, фотографа Холгрейва.

В другом произведении, «Роман о Блайтдейле», автор знакомит нас с деятельностью фурьеристской общины, в которой живут и действуют передовые люди Америки. Здесь же развивается романтическая история соперничества двух сестер, влюбленных в одного мужчину. Одна из этих сестер — красавица Зенобия, блестяще одаренная журналистка, напоминает трансценденталистскую писательницу Маргарет Фуллер, которая была редактором «Дайэл» и одним из столпов американской литературной критики. Ей противостоит кроткая женственная Присцилла, так же как и Зенобия влюбленная в Голлингуорса, сурового мечтателя, целиком увлеченного своей идеей исправления человечества путем перевоспитания преступников. Мучимая ревностью Зенобия, чтобы избавиться от сестры-соперницы, предательски отдает ее в руки преследующего ее шарлатана-фокусника Уэстерфельта. Этот человек пытается подчинить себе волю молодой девушки и сделать из нее медиума в прибыльном аттракционе «Дама под вуалью». Однако Голлингуорс спасает Присциллу и женится на ней. Зенобия, утратив любимого человека, кончает с собой, бросившись в пруд. Голлингуорс и его друг Ковердейл, от лица которого ведется изложение, покидают колонию.

В этом романе большой интерес представляют страницы, рисующие жизнь фурьеристской общины Блайтдейл, а также многочисленные философские споры, помогающие нам воспроизвести идейную жизнь участников общины.

Кроме этих произведений, Готорн написал в 1852 году «предвыборную» биографию будущего президента США Франклина Пирса, который учился вместе с Готорном в Боудойнском колледже. Когда Пирс стал президентом, он не забыл своего старого приятеля. Готорн был вскоре назначен американским консулом в Ливерпуль. Это была доходная должность, не требовавшая особых хлопот. Поездка в Англию и последующее путешествие во Францию и в Италию послужили Готорну для создания романа «Мраморный фавн» (1860); и книги очерков об Англии «Наша старая родина» (1863).

В романе «Мраморный фавн» большое место занимают описания итальянской скульптуры и живописи, архитектуры древнего Рима и других достопримечательностей Италии. Сюжет романа строится на частом у Готорна мотиве влияния совершенного преступления на последующую жизнь преступника. Юноша Донателло, похожий на ожившего фавна Праксителя, красивый, но по-животному примитивный, из любви к «роковой» женщине Мириам убивает преследующего ее незнакомца. Связанные с этим преступлением переживания — укоры совести, страх и раскаяние — дают толчок к его духовному развитию. Из полуживотного он становится духовно зрелым мужчиной.

Как и в «Романе о Блайтдейле», загадочной волевой Мириам противостоит ангелоподобная Гильда, хотя здесь они не соперничают в любви, а высказывают различные взгляды на жизнь. Безгрешная Гильда своим душевным спокойствием должна оттенить тревожное, мятущееся сознание Мириам, искаженное страданием и раскаянием. Готорна вообще больше интересовали сложные и загадочные натуры грешников, чем уравновешенные души праведников. Он любил изучать внутренний мир потревоженной души человека и пытался в его переживаниях найти решение мучивших его моральных проблем.

По возвращении из Европы Готорн поселился в Конкорде, подчеркнуто отгораживаясь от окружающих. Он ничего не писал в эти годы и не участвовал в общественной деятельности. В 1864 году Готорн умер в Плимуте.

Имя Готорна в американской литературе окружено всеобщим уважением. Эдгар По считал его образцовым мастером новеллы и свою знаменитую теорию новеллы подкреплял материалами творчества Готорна. Лонгфелло, товарищ Готорна по Боудойнскому колледжу, называл его гением еще в пору выхода его первой книги. С большим интересом относились к его творчеству Эмерсон, Торо и другие трансценденталисты. С течением лет репутация Готорна еще более упрочилась. О нем был написан ряд монографических работ видными американскими литературоведами позднейшего времени. Все они считают Готорна выдающимся мастером американской прозы XIX века.

Еще при жизни писателя его успех перешагнул границы его родины. Готорна знали и высоко ценили европейские читатели. В далекой России Чернышевский считал его «писателем великого таланта». Самый передовой русский журнал того времени — некрасовский «Современник» — опубликовал переводы главных романов Готорна и поместил на своих страницах благожелательную критическую статью о его творчестве.[3] В этой статье автор сравнивал Готорна с Бальзаком, говорил о содержательности романов американского писателя и о ценности его жизненных наблюдений. «Современник» проявлял тогда большой интерес к прогрессивной зарубежной литературе, и автор критической статьи почувствовал в книгах Готорна тот пафос морального обличения буржуазного общества, который составляет философскую основу всей деятельности Готорна.

Творчество Готорна, несомненно, отразило такие существенные стороны американской жизни, что даже в наши дни реакционная критика не может простить ему его разоблачений. Так, в журнале «Энкаунтер» современный критик Фидлер горестно восклицает: «Обо всех наших недостатках [европейцы] узнали от нас самих… от таких американских романистов прошлого и нынешнего века… как Мелвил, Готорн, Драйзер, Шервуд Андерсон, Уильям Фолкнер».

Готорн не понимал социальной структуры общества, в котором он жил и о котором писал. Он, правда, различал в истории большие переломные эпохи, крупные политические перемены — в частности его интересовала жизнь ранних пуританских поселений в Северной Америке и период войны Соединенных Штатов за независимость, — но главный интерес был устремлен на отношения между людьми, а не между социальными группами людей. Этика, мораль, «вечные», «вневременные» проблемы волновали Готорна больше, чем конкретные исторические события его времени.

Его интересовали общие законы, по которым живет человек, сущность человеческого опыта. Отсюда — абстрактный метод изображения, склонность к аллегории, притче — философско-дидактический характер его новелл и романов. Готорн не просто описывает события. Он пытается раскрыть их моральный смысл, и ради этого морального вывода, казалось бы, только и описывается само событие. Как должен жить человек в обществе? Как должно общество влиять на своих сочленов? — вот главные проблемы, волновавшие Готорна. Но ответ на эти вопросы он мог дать только в самом общем, предельно абстрактном плане, лишь инстинктивно чувствуя губительное влияние на человека индивидуалистического буржуазного строя.

Готорн видел, как мало почвы имел под собой казенный оптимизм американской прессы, упивавшейся успехами молодой буржуазной республики. Он чувствовал, насколько не соответствует установившийся общественный строй тем идеалам равенства, свободы и стремления к счастью, которые были названы в Декларации независимости неотъемлемыми правами человека. Для Готорна было ясно, что равенства и свободы в Америке нет, что стремление к счастью вылилось в эгоистическую страсть к накоплению, в беспринципную погоню за богатством, которая не останавливается перед нарушением счастья всех других людей и попирает законы совести и права.

В новелле «Молодой Браун» Готорн заставляет своего героя взглянуть «вещим взглядом» на тайные помыслы и тайные дела своих салемских сограждан. И вдруг выясняется, что под внешним слоем благопристойности и набожности скрывается всеобщая греховность, что все члены общины преданы дьяволу и что нет ни святости, ни добродетели, а есть лицемерие и всеобщая испорченность.

Готорн постоянно настаивает на том, что эта испорченность общества носит закономерный характер. В погоне за богатством, почестями, наслаждениями люди вступают между собой в ожесточенную борьбу. Они ненавидят и боятся друг друга. Они не стесняются в средствах, ибо в борьбе все средства хороши. Законы морали и совести отходят на задний план, и человек превращается в преступника и злодея. Процесс деморализации человека, превращения его из нравственного существа в существо безнравственное, из порядочного человека в преступника кажется Готорну неизбежным при том образе жизни, который избрало современное человечество.

Понятие «преступления» Готорн трактует очень широко. Кроме людей, за свои злодеяния несущих ответственность по суду, есть множество притворщиков, которые умеют искусно скрывать свой грех, используя слепоту правосудия и непроницательность окружающих. Так и живут они в обществе с «пятном на душе», порой равнодушные к своему прошлому, а порой, подобно священнику Димсдейлу, терзаемые страхом разоблачения и укорами совести. А иной человек, может быть, даже и не совершил ничего незаконного, и все-таки в потенции он является преступником. Он «готов был» совершить преступление, и только недостаток решимости или неблагоприятная обстановка остановили его у края падения. Все дело в том, что внутренне человек давно уже «созрел для преступления», и поэтому, будучи формально невиновным, он по существу такой же злодей, как и те, кого преследует закон.

Поэтому Готорн говорит о сплошной аморальности современного ему общества, о «братстве людей во грехе», о тайной близости тех, кто в позоре искупает свое преступление, и тех, кто в богатстве и довольстве наслаждается своей безнаказанностью.

Правосудие — орган, который общество создало для наказания виновных, — как часто оно ослеплено предрассудками и несправедливо в своих решениях, порой даже служа орудием в руках подлеца. С помощью суда в романе «Дом о семи фронтонах» полковник Пинчен доказывает, что его сосед Моул колдун, добивается его казни и, присвоив принадлежащую Моулу землю, строит на ней свой дом. С помощью суда его потомок упрячет на тридцать лет в тюрьму своего родственника Клиффорда, истинного наследника всех богатств рода Пинченов, и, уничтожив завещание, составленное в пользу Клиффорда, сам станет наследником рокового дома о семи фронтонах. В романе «Алая буква» судебный приговор магистрата разбивает всю жизнь Гестер Прин, обрекает ее на вечный позор, тогда как ее соучастник, священник Димсдейл, трусливо скрывший свою вину, остается во мнении ослепленных сограждан чуть ли не святым человеком в силу своего «праведного поведения».

Смысл критики Готорна заключается в том, что утрачен моральный импульс в жизни общества. Поэтому внешним принуждением — органами суда, тюрьмами и позорными карами — нельзя заставить человека быть моральным. Мораль должна быть заложена в душе человека, и наказание его должно заключаться в муках совести, а не в средствах внешнего принуждения. Если же человек утратил совесть, потерял возможность внутренним страданием искупить свою вину, то горе обществу, которое состоит из таких сочленов.

Готорн презирает буржуазного самоуверенного искателя счастья, который, расталкивая локтями слабых, рвется к успеху, того мускулистого и беспринципного героя, которого до сих пор считают воплощением американского «здорового эгоизма». В новелле «Каменный лик» Готорн сравнивает разные типы человеческой деятельности. Большинство из них направлено на поиски успеха в обществе. Но Готорн считает, что успех дельца-финаниста или генерала, превратившего военное дело в средство личной карьеры, или ловкого политикана, нечистым путем пробивающего себе дорогу к власти, является мнимым успехом. Даже поэт, создатель прекрасных произведений искусства, все еще сохраняет много порочного индивидуализма и себялюбия, и только скромный юноша Эрнст, всю свою жизнь посвятивший служению людям, бескорыстно творящий добро, снискал расположение автора — ему он отдает предпочтение и его самоотверженный альтруизм провозглашает идеалом человеческой жизни.

В новелле «Поиски карбункула» он в аллегорической форме критикует поиски богатства, карьеры, наслаждения, несущие с собой смерть и страдание, и наделяет счастьем простых, нетребовательных людей, которые нашли в себе силу отказаться от драгоценного камня.

Таким образом, отвергая эгоистическую буржуазную активность, Готорн прославляет альтруистическую активность, которая способна превратить царство борьбы всех против всех в дружественную общину людей, спаянных общей любовью. Именно альтруизм возвышает юношу Эрнста над дельцами и полководцами, точно так же как сочувственное отношение к людским страданиям делает Гестер Прин из отщепенки уважаемым лицом в городе, превращает ее из преступницы в подвижницу. Именно самоотверженная забота о людях, о человечестве возвышает простую фермерскую работу организаторов «Блайтдейл» до исторически значительного эксперимента.

Однако Готорн не слишком верит в то, что его рецепты перестройки человеческой нравственности имеют какую-нибудь реальную почву. Он сам сознает утопический характер своих рекомендаций. Отсюда пессимизм Готорна, угрюмо мрачный колорит большинства его новелл и романов.

Главный пафос творчества Готорна заключается в критике эгоистической погони за богатством, в котором он видит вредоносное начало, разлагающее и деморализующее людей. В новелле «Сокровище Питера Голдвейта» стремящийся к богатству старый Питер Голдвейт разрушает собственный дом, единственное свое достояние. Он ищет спрятанный его предками клад, и что же он находит? Сундук с обесцененными бумагами. Это некогда было сокровищем, но сейчас это только «труп сокровища», «подходящий материал для постройки воздушных замков». Счастье не дается в руки искателю богатства и успеха. Успех в жизни только манит человека своими соблазнами, но даже самые крайние жертвы не приближают человека к искомой цели. Тайные пружины бытия скрыты от людей. Общество живет по стихийным иррациональным законам, и самый проницательный человек не в силах управлять этими законами или даже проникнуть в те силы, которые определяют его судьбу. В новелле «Дэвид Суон» Готорн рассказывает о юноше клерке, который однажды прилег вздремнуть у фонтана. За то время, что он спал, произошли события, которые навсегда остались ему неизвестными. Богатый купец и его жена, бездетная супружеская пара, проходя мимо него, решили было усыновить его, но потом ушли, не выполнив своего намерения. Молодая девушка ощутила в своем сердце зарождающееся чувство к красивому юноше, но не решилась разбудить его. Бандиты хотели убить и ограбить его, но испугались залаявшей собаки и пустились наутек. А когда Дэвид проснулся, он так и не узнал, что «тень богатства бросила золотой отблеск на фонтан, что тень любви вздохнула тайком по соседству с ним, что тень смерти чуть не обагрила чистоту фонтана его кровью — все за один час, что он спал». Таким образом, человек живет вслепую, не зная о тех событиях, которые могут изменить его судьбу. Но если это так, то какова цена всем его попыткам в борьбе за успех? Он строит замыслы и планы, но жизнь обманывает его и обрекает на неудачу именно потому, что он не знает ее тайных путей, определяющих его личную судьбу.

В новелле «Семеро путешественников» случайно встретившиеся на дороге люди собираются вместе поехать на ярмарку. Они делятся замыслами, говорят о том, как они проведут время на ярмарке, что они купят и что увидят там нового. Но вдруг мимо проезжает всадник и объявляет, что ярмарки не будет. Все расчеты путешественников рушатся.

В другой новелле, «Честолюбивый гость», люди, сидящие в хижине под горой, также строят обширные планы своей дальнейшей жизни, а через мгновение гора обрушивается на хижину и погребает под собой честолюбцев и их самоуверенные замыслы.

Таким образом, путь к успеху в жизни темен и труден, только безумец может верить в возможность достижения цели. Но ведь есть же счастливцы, которые все-таки добиваются успеха! Есть богачи-миллиоперы, есть важные чиновники, есть преуспевающие полководцы — какова их жизнь? Счастливы ли они наконец? Готорн сомневается и в этом. Все эти люди в любую минуту могут утратить свое благополучие. Над каждым из них занесен меч судьбы, и только близорукость этих людей позволяет им верить в прочность своего положения. В целом ряде новелл («Легенды губернаторского дома», «Седой заступник» и др.) Готорн показывает, как иллюзорно положение власть имущих, хотя они и не сознают этого. Надменную красавицу леди Элинор, презирающую народ и гордящуюся своей красотой и богатством, поражает черная оспа, таинственно связанная с той самой мантильей, которая составляла основу ее загадочного очарования («Мантилья леди Элинор»). Гордые губернаторы деспотически угнетают народ и не видят, что дни их владычества сочтены. А между тем революция подточила основу их существования, и с тупым страхом смотрят они на таинственные знамения, которые предрекают им близость конца («Маскарад Хоу», «Седой заступник»).

Стоит ли так отчаянно бороться за успех, которого так трудно достичь и который так быстро ускользает из рук? Человек враждует с другими людьми, идет на преступление, коверкает свою душу жестокостью и враждой, и в результате он так же далек от счастья, как и в начале своего пути.

Поэтому лучше отказаться от «поисков карбункула», ограничить свои жизненные потребности и направить всю свою деятельность на любовь к людям, на служение добру, как это делает Гестер Прин в романе «Алая буква».

Обычно исследователи творчества Готорна эту моральную проповедь связывают с пуританством, считая, что фатализм и аскетизм кальвинистской доктрины сыграли решающую роль в мировоззрении писателя.

Какие-то элементы пуританизма, вероятно, наличествуют у Готорна, но это странный пуританизм, без бога и дьявола, без мыслей о загробном воздаянии, без ужаса перед геенной огненной, то есть без всего того, что составляет самую основу пуританской религии. С другой стороны, и в личной жизни Готорн не склонен к особой религиозности. Живя в маленьком ханжеском городке, где все кичатся своей набожностью, Готорн почти не посещает церкви и терпеть не может разговоров на религиозные темы.

Готорн не был пуританином в полном смысле слова. Он был сыном своего скептического времени, и ортодоксальная доктрина пуританства была для него неприемлема. Пуритане XVII века, которых он постоянно выводит в своем творчестве, не вызывают у него особой симпатии. Он ценит их свободолюбие, их энергию пионеров — преобразователей природы, их могучий патриотизм, позволивший им успешно свергнуть английское иго, их внимание к вопросам морали, которого так не хватает его современникам. Пуританство для Готорна было и живописным антиподом бесцветной прозаической современности. Но при всем том он трезво оценивал узость пуританской морали, ту жестокую регламентацию, которую накладывала на своих членов теократическая пуританская община. Он видел, что пуритане, которых преследовали в Англии, переплыв океан и основав в Америке свою общину, сами стали жестокими преследователями инакомыслящих.

Борьба пуритан за свободу естественна и оправдана. Готорн сочувствует гордому пуританину Эндикоту, разорвавшему английский флаг («Эндикот и красный крест»), но в другой новелле тот же Эндикот сам оказывается нетерпимым и тираническим правителем («Майский шест на Веселой горе»), В новелле «Кроткий мальчик» ненависть пуритан к религиозной секте квакеров выражается в убийствах и насилиях и приводит к гибели ни в чем не повинного мальчика Ибрагима.

Религиозная нетерпимость пуритан, человеконенавистнический эгоизм религиозной группы рассматривается Готорном как еще одно средство разобщить и без того разобщенное человечество, натравить одних людей на других. Готорн мечтал о всеобщем братстве людей, но видел вокруг себя дикую вражду всех против всех, и в своих исторических сюжетах он показал, что пуританской общине XVII века присущи такие же варварские предрассудки и такое же подавление свободы личности, какие свойственны и зрелому буржуазному обществу, хотя и в несколько иной форме. Таким образом, обращение к историческому прошлому давало известное философское обоснование опыту современного автору общества. В этом правдивость и актуальность его исторических сюжетов.

Сложное отношение Готорна к пуританству, с одной стороны, и современному ему обществу, с другой, получили свое наиболее полное воплощение в его романе «Алая буква».

Роман «Алая буква» не случайно открывается образами городской тюрьмы, этого «черного цветка цивилизованного общества», и розового куста перед ее порогом. В романтической образной системе автора эти символы многозначительны и говорят об основном конфликте романа, о конфликте между неумолимой моралью пуритан, опирающейся на тюрьму и на эшафот, как на основные средства внедрения добродетели, и ростком свободного чувства любви, которое выступает еще слабым и поруганным, но в свою очередь является символом свободы личности.

Пуритане Новой Англии связали свою общину железной дисциплиной. Нерадивый слуга, вызвавший раздражение хозяина, или сын, ослушавшийся родителей, наказывался плетьми у позорного столба. Более же серьезные проступки карались клеймом и смертью. Поэтому когда обнаруживается, что героиня романа Гестер Прин изменила своему исчезнувшему старику мужу и оказалась матерью незаконного ребенка, пуритане шельмуют ее, выставив публично на эшафот и заставив всю жизнь носить на груди алую букву «А» — начало постыдного слова «Adulteress» (прелюбодейка). Соучастник, Гестер, священник Димсдейл, малодушно скрывает свою вину. Но общество карает и его. Общество, воспитав его, внушило ему такие моральные требования, которые превратились во внутренний закон его души. И когда священник преступил этот закон, его совесть осуществляет тайный суд над тайным грешником. На груди его под одеждой появляется такая же буква, как у Гестер. Невидная людям, она жжет ему сердце, и его муки еще сильней, чем муки его любовницы.

То, что двое хороших людей гибнут из-за общественной нетерпимости, так же возмущает читателя, как гибель маленького квакера в новелле «Кроткий мальчик». Но здесь отношение автора к героям гораздо сложней. Здесь герои сами осознают свою любовь как грех, и автор нигде их прямо не оправдывает. Только общий пафос книги, независимо от убеждений героев, провозглашает право людей на свободное чувство. Тестер и Димсдейл героичны и привлекательны, несмотря на сзой грех, в то время как казнящее их общество жестоко и лицемерно в своем азарте возмездия.

Губернатор, судьи, генералы, священники — все эти импозантные правители общины, которым дано право носить обшитые золотом плащи, пышные воротники, тонкие кружева, богато расшитые перчатки — все то, что строжайше запрещалось носить одетым в черное платье простым горожанам, — рассматривают дело Гестер Прин как повод к устрашению всех потенциальных ослушников. Они заинтересованы в том, чтобы «их собственные жены и дочери не сбились с пути».

Добродетель женщины рисуется этим людям не как естественная потребность чистого нрава, а как принудительные узы, надетые обществом на человека. Эта добродетель держится только спасительным страхом перед казнью на земле и перед адскими муками на том свете. Поэтому так необходим Бостону позорный эшафот и нужна назидательная речь проповедника, который связывает алый знак с пламенем адской бездны.

Обдуманная суровость властей поддерживается жестокостью толпы горожан, среди которых выделяются женщины, завидующие красоте и достоинству Гестер. Чем уродливее кумушка, обсуждающая поведение Гестер, тем суровее ее приговор, тем больших страданий требует она для несчастной женщины. Та, что не имеет шансов быть порочной, мстит Гестер за то, что она прекрасна и желанна. Между тем осуждающие Гестер люди и сами не без греха. Магический алый знак помогает Гестер разгадывать среди проходящих мимо мужчин и женщин множество тайных грешников. Бостонские жители внешне подчиняются суровым законам общины, но втайне следуют голосу чувства. Так мстит природа за антиприродные установления пуританских магистратов.

Таким образом, романтик Готорн сталкивает пуританский закон, в котором он различает черты лицемерия и мелкой мстительности, со свободным естественным чувством любви, которое взрывает и оковы общественных запретов и те предрассудки, которые живут в сознании самих героев.

Создавая образ Гестер Прин, Готорн как бы попробовал испытать в реальных жизненных условиях теоретический тезис Эмерсона о «доверии к себе». Сложный и противоречивый духовный мир Гестер подвергается анализу в тот критический момент, когда она приведена в конфликт со всем городом. Она инстинктивно чувствует свою правоту, свое право на любовь и счастье, которое всем окружающим представляется позорным нарушением нравственности. Гордый и независимый ум Гестер не хочет уступить шельмующей ее толпе. Она искусно вышивает алую букву, так что последняя выглядит украшением на богатом платье. Стоя на эшафоте, Гестер пытается выглядеть гордой и несломленной, хотя у нее и бывают минуты слабости и сомнений.

Но когда после этого страшного испытания тянутся годы изгнания и презрения, Гестер чувствует, как тяжело быть отщепенцем, удаленным из общества. Готорн вскрывает здесь главный порок теории Эмерсона. Будучи вырванным из общества, человек обрекается на трагическую изоляцию. Одиночество приводит его к невозможности реализовать те преимущества, которые дает ему его прогрессивное мировоззрение. Он выпадает из коллектива и тем самым становится бесполезным для него. Поэтому Гестер ощущает свое изгнание из городка как величайшую трагедию. Готорн показывает, как страдания и одиночество закаляют ум Гестер, как она приходит к зрелым самостоятельным выводам об угнетенном положении женщины в обществе, об иных нормах справедливости: казалось бы, она должна стать еще дальше от общества. Но нет, именно теперь приходит к ней сознание гибельности отрыва человека от других людей — его обязанностей по отношению к ним, и она становится помощницей всех страждущих, она делает добро тем самым людям, которые так свирепо расправились с ней и которые, даже принимая ее помощь, полны презрения к ней. Готорн как бы поверяет на конкретном случае возможность для человека оборвать связи с обществом и дает резко отрицательный ответ на рекомендации Эмерсона.

С большой психологической тонкостью Готорн показывает, как чувство любви по-разному преломляется у различных людей. У Гестер Прин любовь принимает форму жертвенной преданности любимому человеку. Ради этой любви она ломает всю свою жизнь. Стоя на эшафоте перед мучителями судьями, она хранит тайну имени своего соблазнителя, и в дальнейшем, несмотря на позор и унижение, она не в силах покинуть тот город, где живет и страдает Димсдейл.

В то же время у ее мужа, Роджера Чиллингуорса, это же чувство любви носит характер ревнивого обладания, и месть ученого доктора Димсдейлу похожа на расправу над вором, укравшим чужую собственность.

Еще не зная того, кто отнял у него сердце его жены, он обещает искать его с тою же страстью, с которой он искал истину в книгах или золото в реторте алхимика. «Я почувствую его присутствие, ибо мы с ним связаны. Я увижу, как он затрепещет, и я сам внезапно и невольно содрогнусь. Рано или поздно, но он будет в моих руках!»

Образ Чиллингуорса перекликается с образом ученых-маньяков в новеллах Готорна («Дочь Раппачини», «Родимое пятно» и др.). Это тип человека, целиком отдавшегося одной идее, равнодушного к моральным правилам и бесповоротно преследующего свою цель, даже если это связано с гибелью других людей. Но если ученый химик Раппачини губит свою собственную дочь, производя над ней эксперименты с изобретенными им ядами, то его мания, при всем ее эгоизме, мотивируется преданностью науке, то есть в каком-то конечном счете преследует неэгоистические цели. Чиллингуорс же не стремится к научному открытию. Он использует свои знания и силу своего ума исключительно ради личной мести. Здесь эгоистическая мания ученого поставлена на служение эгоистической же цели. Это усиливает зловещий характер его деятельности. Готорн рисует его как человека, который, «занимаясь дьявольскими делами, и сам постепенно превращается в дьявола». Там, где ступает его нога, вянут цветы; из глаз его исходит красно-синее пламя, и черный цвет его одежды гармонирует с его черными делами.

Обдуманной целеустремленности Чиллингуорса противостоит душевная мягкость и нерешительность Димсдейла. Это фигура, на которой пересекаются любовь Гестер и ненависть Чиллингуорса. Если Гестер характеризуется мужеством и добротой, если Чиллингуорс — это мужество без доброты, то Димсдейл — это доброта без мужества. В сущности весь роман строится на том, что у Димсдейла не хватает силы «быть правдивым».

«Человек должен быть правдивым» — учит Готорн Он должен показывать людям «худшую сторону своей души», а Димсдейл воровским образом пользуется репутацией святого праведника, на которую он не имеет морального права. Готорн обнажает это противоречие между ложной репутацией Димсдейла и его тайным обликом согрешившего священника в сцене шельмования Гестер на эшафоте, когда Димсдейл сам должен уговаривать ее раскрыть имя ее соблазнителя. Речь Димсдейла отражает всю двойственность его положения. Он выполняет то, чего ждут от него верующие пуритане, он уговаривает Тестер, но делает он это так искусно, что его слова помогают ей снова почувствовать в нем своего союзника, который страдает не меньше, чем она сама. Димсдейл живет двойной жизнью, но вместе с тем его по существу правдивая натура безмерно тяготится этой двойственностью. Он презирает себя за то, что ему приходится лгать и притворяться, и этим самоосуждением Димсдейла пользуется Чиллингуорс, осуществляя свою месть.

Все дело в том, что Димсдейл воспринимает пуританские законы как абсолютную религиозную норму и свое отступление от этих законов — как страшный грех. Здесь внешнее принуждение превращается во внутренний душевный закон. Тюрьмой для человека становится его собственное сознание. И конфликт, который для Гестер Прин развивается между обществом и страдающим индивидуумом, здесь перенесен в глубь человеческой души или, придерживаясь образной системы Готорна, в глубь человеческого сердца.

Сердце согрешившего священника является сферой борьбы различных побуждений. В нем скрыта роковая тайна, которая причиняет ему неслыханные муки. Поэтому Готорн сравнивает его сердце с темной пещерой, тюрьмой, могилой. Тайну Димсдейла хочет насильственно раскрыть Чиллингуорс, и он «рылся в сердце несчастного священника, как рудокоп, ищущий золото или, вернее, как могильщик, который раскапывает могилу». Готорн считает, что эта тайна должна быть выведена из мрака на свет. Но это должно быть сделано священником по доброй воле. Поэтому то, что делает Чиллингуорс, является насилием над человеческим сердцем.

Изображая переживания священника, Готорн прибегает к сложной метафорической игре. Тайна нераскрытого греха получает вещественное выражение. Сердце священника терзает загадочно возникший на его груди алый знак, причем терзает не в переносном, а в буквальном смысле, и бедный грешник то и дело прижимает руку к сердцу, чтобы унять эту жгучую боль. Здесь переплетается вещественный и символический смысл событий, и это переплетение характерно для романтической поэтики Готорна. В его романе тюрьма, кладбище, лес, розовый куст играют не только свою прямую роль. Они выступают как символы, точно так же как цвета предметов не только связаны с описанием их внешнего вида, но и вносят с собой символические ассоциации — черный цвет пуританизма, зеленый цвет безгрешной природы, алый цвет преступления. Эта символическая игра сочетается с фантастикой, загадочными совпадениями, необъяснимыми явлениями: в тот момент, когда Димсдейл, гонимый муками своей совести, ночью приходит на эшафот и встречает здесь Гестер и Перл, над ними появляется в небе багровый метеорит в форме буквы «А».

Таких загадочных явлений в романе много, — тут и трепетание алой буквы, когда мимо проходят грешники, и безумные речи старой колдуньи Хиббинс,[4] в которых раскрываются чужие тайны, и таинственные снадобья Чиллингуорса, добываемые из черных сорняков, растущих на могилах, — вся эта символика и фантастика создает эмоциональную атмосферу романа, загадочную и многозначительную. Цель этих приемов в том, чтобы поднять описываемые события в какой-то более высокий философский план, подчеркнуть их значительность и сообщить им какой-то более общий смысл.

В романе есть образы, в которых символическая сторона конкурирует с реальной. Таков образ маленькой Перл. Это девочка-эльф, тесно связанная с природой, естественная, как природа, и чувствующая себя в лесу среди цветов и животных как часть волшебного царства природы. Не случайно из всех героев «Алой буквы» именно Перл наиболее далека от пуританских законов, проникнута к ним инстинктивной враждебностью естественного неиспорченного существа и ведет себя настолько беззаконно и своевольно, что вызывает испуг даже у Гестер, которая порой не решается признать в ней свое дитя. Такова реальная основа образа. С другой стороны, образ Перл имеет в себе символический смысл. Когда старый священник, экзаменуя ее, спрашивает: «Знаешь ли ты, дитя, кто тебя сотворил?» — она отвечает ему, что ее никто не сотворил и что мать сорвала ее с розового куста у ворот тюрьмы. В этом ответе символ любви — роза — переплетается с символом позора и преступления — тюрьмой. Это переплетение раскрывает сущность трагедии Гестер. Ее девочка действительно цветок преступной опозоренной любви. Она такой же символ этой любви, как и алая буква на груди Гестер. Поэтому в сознании Гестер девочка связывается со знаком ее позора, и она одевает Перл в такой яркий наряд, что ребенок напоминает ожившую алую букву. «Разве вы не видите, — говорит Гестер в доме губернатора, — что она тоже алая буква, но эту алую букву я люблю, и поэтому нет для меня на свете страшнее возмездия, чем она!»

С другой стороны, сама алая буква тоже является не просто клочком материи. Это один из главных героев, по имени которого назван роман. Алая буква живет своей особой жизнью. Уже в предисловии, при первом своем появлении, найденный в чужих бумагах красный лоскут как бы обжигает рассказчика. В самом романе алая буква является постоянным спутником Тестер, неотделимым, как проклятье. Тестер борется с алой буквой, пытается преодолеть ее роковую силу. Вышив ее красивым узором, она стремится из позорного отличия превратить ее в изящное украшение на богатом платье, но эта попытка ей не удается. Важно не то, какой смысл вкладывает в букву сама Гестер, а то, как воспринимает этот знак общество. Буква — это символически выраженное общественное мнение. В этом смысле характерно, что в доме у губернатора, отраженная в сферическом зеркале щита, буква вырастает, заслоняя собой всю фигуру Гестер. Это символично. Для судей подсудимый как личность не существует. Они видят лишь носителя определенной вины. Вина заслоняет собой человека. Готорн же, наоборот, стремится показать, как относительна вина и как человек, считаемый преступником, может оказаться чуть ли не святым, тогда как тот, кого судьи считают святым, на деле оказывается тайным грешником.

Во время сцены в лесу Гестер снимает и отбрасывает от себя проклятую букву, но маленькая Перл бунтует, требуя, чтобы ее мать приняла свой обычный вид. Бессознательно девочка заставляет Гестер снова принять тот облик, которого требовало от нее пуританское общество.

Подвижнически праведная жизнь Гестер меняет отношение к ней горожан. Соответственно и буква меняет свой первоначальный смысл Adulteress (прелюбодейка) на новый, выражающий всеобщее уважение — Able (сильная).

Таким образом, Гестер как будто удается одолеть своего врага, но все-таки в последней сцене романа, в день городского праздника, никто из горожанок не хочет стоять рядом с женщиной, носящей алый знак. Даже после того как умирают все герои этой трагической истории, на могиле Гестер и Димсдейла остается «на черном поле алая буква „А“». Так жестокость и несправедливость переживают гуманность и любовь.

Таким образом, в романе действует целая система поэтических символов, которая находит свое завершение в алой букве, как главном символе всего действия.

Тем не менее, несмотря на всю эту романтическую символику, поэтика Готорна не растворяет образы романа в субъективной игре настроений и намеков. Его психологические наблюдения полны жизненной верности, его образы пластичны, как отлитые из бронзы. Он скуп на внешние детали, и тем не менее исторический колорит эпохи создается с исключительной убедительностью. Его массовые сцены в начале и в конце романа дают почувствовать энергию и яркость эпохи пуританизма, которая резко отличается от противопоставленной ей в предисловии автора середины XVIII столетия. Это автобиографическое предисловие играет в книге очень важную роль. Здесь при изображении своих современников автор еще более беспощаден, чем при изображении пуритан. По отношению к пришедшему в упадок захолустному Салему с его анекдотически выродившимися жителями пуританский Бостон кажется романтически живописным и полным жизненных сил. Расслабленные и обезличенные старцы — таможенные чиновники, с узкими интересами и покладистой моралью («Ни парадный, ни черный ход таможни не ведут в рай!»), выглядят жалкими дегенератами по сравнению с их суровыми пуританскими предками, способными на могучие страсти и на могучие дела.

Если в ходе романа автор развенчивает пуритан, то предисловие заставляет нас вспомнить о еще более испорченных нравах современников, по сравнению с которыми люди минувших времен обладали рядом преимуществ.

Суровый приговор бостонского магистрата искалечил жизнь Гестер Прин. Это жестоко и несправедливо с нашей точки зрения, но такова была мораль XVII века. В те времена этот приговор прикрывался заботой о благе граждан, он апеллировал к богу и нравственности… А в чем оправдание современным бесчинствам партии вигов, сводившей счеты с ни в чем не повинными людьми? В чем вообще смысл существования описанных автором мелких таможенных чиновников, которым недоступна даже сама идея нравственной жизни? Разве эта скудоумная и безликая среда не хуже тех людей, которые в борьбе и труде положили основание современной Америке?

Таким образом, незачем облегченно вздыхать при мысли о том, что суровые времена пуританства ушли в прошлое. Настоящее несет в себе еще более тяжелые болезни, и правдивый писатель не может вторить хору, прославляющему современное процветание. В этом отличие Готорна от писателей, восхвалявших буржуазный прогресс. Готорн — романтик. Современность представляется ему порочной и преступной. Он критикует ее в своих романах и новеллах. По его мнению, буржуазное общество живет неправильной жизнью, но это не есть особенность только сегодняшняя; как считали европейские романтики. Готорн своим романом доказывает, что и в живописном историческом прошлом мир был устроен так же несправедливо и так же совершал преступления по отношению к членам своего общества, как и теперь. Эта мысль еще более ярко выражена в его следующем романе «Дом о семи фронтонах», где смена поколений ничего не меняет в преступной деятельности рода Пинченов, где злодеяния и преступная несправедливость суда повторяются в жизни современного поколения так же неумолимо, как это было во времена ранних пуританских поселений.

Более того, даже в общине «Блайтдейл», где сосредоточены «люди будущего» — передовые умы эпохи, — проходят перед нами те же присущие современности конфликты и те же преступления. Мир, построенный на эгоизме и конкуренции, вторгается в сердце фурьеристской колонии и вырывает из нее ее наиболее активных членов. Маленькая ячейка альтруизма не в силах справиться с окружающим ее миром варварства.

Таким образом, в романе «Алая буква» Готорн противопоставил современности исторически далекую эпоху пуританства, разоблачая аморализм и беспринципный эгоизм своих современников. С другой стороны, свободомыслие XIX века помогает ему в свою очередь подвергнуть критике пуританство за его узость и фанатизм. Вместе с тем сопоставление двух эпох позволяет уловить те общие черты цивилизованного варварства и взаимной ненависти людей, которые характерны для обеих эпох и от которых не спастись ни в религиозной общине, посвященной суровому пуританскому богу, ни в фурьеристской колонии «Блайтдейл», которая, будучи окружена буржуазным миром, и сама остается одной из его ячеек, воспринимая все его волчьи нравы, преступление и борьбу честолюбий и эгоизмов.

Только полное изменение законов жизни общества могло бы внести нравственное начало в ту преступную, неправедную жизнь, которую с такой болью изображал Готорн. Но пути такого изменения не были известны американскому писателю середины прошлого столетия. Гуманистический протест против болезней своего времени он оставил последующим поколениям, их задача найти лекарство от этих болезней.

А. Левинтон

Алая буква

ТАМОЖНЯ

Вступительный очерк к роману «Алая буква»

Хотя я и не склонен распространяться о себе и своих делах, сидя у домашнего очага или в кругу друзей, все же, как ни странно, мною дважды овладевал биографический зуд, понуждая обратиться непосредственно к публике. Впервые это случилось года четыре назад, когда без всяких разумных причин, которые мог бы привести в качестве оправдания снисходительный читатель или навязчивый автор, я облагодетельствовал общество описанием своей жизни в нерушимой тишине Старой Усадьбы.[5] И так как мне тогда посчастливилось найти за пределами моего уединенного жилища нескольких слушателей, я теперь снова хватаю публику за пуговицу и делюсь с ней воспоминаниями о моей трехлетней работе в таможне. Никто еще так добросовестно не следовал примеру знаменитого «П. П., приходского писца».[6] Дело, по-видимому, в том, что когда автор отдает на произвол стихий исписанные им листки, он обращается не к тем многочисленным читателям, которые сразу же отложат книгу в сторону или вовсе не возьмут в руки, а к тем немногим, которые поймут ее лучше, чем большинство спутников его юности и зрелых лет. Конечно, некоторые писатели идут куда дальше и позволяют себе пускаться в такие откровенные признания, какие человеку дозволено делать в присутствии лишь одного-единственого, родственного ему по духу и сердцу, существа. Как будто брошенная в шумный мир книга непременно отыщет отделившуюся от автора половинку и соединит его с нею, тем самым восполнив круг его существования! Однако вряд ли пристойно говорить все — даже когда говоришь от третьего лица. И так как мысль съеживается, а язык примерзает к гортани, если у говорящего нет настоящей связи со слушателями, ему простительно воображать, что он беседует с другом, чутким и внимательным, хотя и не слишком близким. От такого приятного сознания наша природная сдержанность оттаивает, мы принимаемся болтать об окружающем и даже о нас самих, по-прежнему, однако, не приподнимая покрова над нашим сокровенным «я». Мне думается, что только в такой степени и в таких пределах писатель может быть автобиографичным, не нарушая при этом ни интересов читателя, ни своих собственных.

Кроме того, очерк «Таможня» еще и потому имеет известное право на существование — право, всегда признаваемое литературой, — что в нем я рассказываю, как попали в мои руки многие страницы этой книги, а также привожу доказательства истинности изложенной в ней истории. Таким образом, единственной настоящей причиной моего прямого обращения к публике является желание показать, что я всего лишь редактор, или чуть больше, этой самой многословной из всех напечатанных мною повестей. Я позволил себе, не отклоняясь от основной цели, дать несколькими дополнительными штрихами беглый набросок людей, чей образ жизни до сих пор нигде не был описан. В числе этих людей находился и сам автор.

В моем родном городе Салеме,[7] вблизи сооружения, которое еще полвека назад, во времена Кинга Дарби, было шумной пристанью, а теперь превратилось в скопище полуразрушенных деревянных складов и почти не обнаруживает признаков торговой жизни, если не считать брига или барка, выгружающего кожи где-нибудь посреди его меланхолических просторов, или шхуны из Новой Шотландии,[8] сбрасывающей у выезда в город груз дров, — повторяю, вблизи этой частенько затопляемой приливом обветшалой пристани, где кайма чахлой травы вокруг вытянутых в ряд строений свидетельствует о вялой, поступи десятилетий, стоит поместительное кирпичное здание, выходящее окнами фасада на это не слишком веселое место и на другой берег бухты. На его крыше ежедневно, ровно с половины девятого утра и до полудня, развевается при ветре и вяло свешивается во время затишья флаг республики. Тринадцать полос на нем расположены не горизонтально, а вертикально, указывая тем самым, что правительство дяди Сэма[9] представлено здесь только гражданскими властями. Балкон над лестницей с широкими гранитными ступенями покоится на деревянных колоннах портика. Вход увенчан огромным экземпляром американского орла[10] с распростертыми крыльями, щитом перед грудью и, если память мне не изменяет, пучком молний вперемежку с тринадцатью зазубренными стрелами в каждой лапе. С обычной неуравновешенностью характера, свойственной этой злосчастной птице, она своими гневными глазами, клювом и свирепостью осанки словно грозит погибелью безобидному населению городка, особенно предостерегая жителей, которым сколько-нибудь дорого их благополучие, от вторжения в пределы, осененные ее крыльями. Тем не менее немало граждан и сейчас пытаются укрыться под крылом федерального орла, видимо полагая, что, несмотря на его сварливый вид, грудь у него мягка и уютна, как пуховая подушка. Но даже в лучшие минуты он не слишком добродушен и рано или поздно — скорее рано, чем поздно, — отгоняет своих птенцов, предварительно исцарапав их, клюнув или ранив зазубренной стрелой.

Обильная трава в расселинах мостовой вокруг описанного нами здания — с этой минуты мы будем называть его портовой таможней — говорит о том, что за последнее время оно не подвергалось буйному натиску, деловой жизни. Однако в иные месяцы выпадают такие утра, когда дела движутся оживленнее. В этих случаях старожилы могли бы вспомнить о годах перед последней войной с Англией,[11] когда Салем был настоящим портом, а не таким, как сейчас, презираемым даже местными купцами и судовладельцами, которые не препятствуют его пристаням ветшать и осыпаться, между тем как товары этих купцов бесполезно и незаметно вливаются в мощный поток нью-йоркской и бастонской торговли. В такие утра, когда несколько судов, большей частью африканских или южноамериканских, одновременно прибывают или готовятся к отплытию, на гранитных ступенях звучат торопливые шаги многих поднимающихся и спускающихся людей. Здесь можно встретить, прежде чем его встретит собственная жена, только что вернувшегося в порт загорелого шкипера, который несет под мышкой облупленную консервную жестянку с судовыми документами. Сюда же приходит судовладелец, веселый или сумрачный, любезный или насупленный, в зависимости от того, какие товары доставлены по его указанию из только что закончившегося плаванья, — такие, которые быстро превратятся в золото, или же, напротив, такие, что лягут на плечи хозяина громоздким, никому не нужным грузом. Здесь мы также видим зародыш морщинистого, седобородого, измученного заботой купца в лице молодого расторопного клерка, который входит во вкус торговли, как волчонок — во вкус крови, и уже отправляет собственные товары на хозяйском корабле, хотя ему больше пристало бы пускать кораблики у мельничной запруды. Видим мы на пристани и уходящего в дальнее плаванье матроса, которому нужно свидетельство о гражданстве, и другого матроса, только что высадившегося, худого и бледного, ожидающего направления в госпиталь. Не следует забывать и капитанов обветшалых шхун, привозящих дрова из британских владений, — грубоватых моряков, не обладающих внешней живостью янки, но вносящих немаловажную лепту в нашу хиреющую торговлю.

Если собрать всех этих людей, как они порой собирались на самом деле, и присоединить к ним для разнообразия несколько случайных посетителей, таможня на время станет весьма оживленным местом. Однако, поднявшись по ступенькам, вы значительно чаще увидите на площадке перед входом, если дело происходит летом, или в соответственных помещениях, если холодно и дождливо, почтенных джентльменов, развалившихся в старомодных креслах, откинутых на задних ножках спинками к стене. Обычно эти джентльмены спят, но иногда вступают в разговор между собой. Их голоса, сильно напоминающие храп, отличаются тем отсутствием энергии, которое свойственно обитателям богаделен и прочим человеческим существам, полностью зависящим от благотворителей, от пожизненной должности, словом, от чего угодно, только не от их личных усилий. Описанные старцы, сидящие, подобно Матфею,[12] у входа в таможню, но едва ли могущие рассчитывать на то, что их призовут к совершению апостольских деяний, и являются таможенными чиновниками.

Дальше, по левую руку от входной двери, расположена контора — комната размером пятнадцать на пятнадцать футов, с очень высоким потолком и тремя полукруглыми окнами; два из них выходят на упомянутую запустелую пристань, третье — на узкий переулок и прилегающую к нему часть Дарби-стрит. Из всех трех видны лавки бакалейщиков, такелажных мастеров, старьевщиков и мелких торговцев, у чьих дверей толпятся, смеясь и болтая, отставные моряки и разные сомнительные личности, неизбежные в любом портовом квартале. Грязные крашеные стены комнаты затянуты паутиной, а пол посыпан серым песком, чего в других местах уже давным-давно никто не делает; общая неопрятность этого святилища говорит о том, что туда почти нет доступа женскому полу с его магическими орудиями — веником и шваброй. Вся обстановка состоит из печи с огромным вытяжным колпаком, старой сосновой конторки, треногого табурета возле нее, нескольких необычайно ветхих, неустойчивых стульев с деревянными сиденьями и — весьма важная подробность — из библиотеки, то есть книжных полок, на которых стоят десятка четыре томов постановлений Конгресса и объемистых справочников о таможенных сборах. Сквозь потолок пропущена жестяная труба, через которую можно переговариваться с другими помещениями таможни. И вот, с полгода назад, в этой комнате ходил из угла в угол или сидел на высоком табурете, опершись локтем о стол и рассеянно просматривая утреннюю газету, тот самый человек, который когда-то приветствовал вас, дорогой читатель, на пороге своей уютной рабочей комнатки в Старой Усадьбе, куда так весело заглядывали сквозь ветви ив лучи клонящегося к западу солнца. Но если бы вы захотели повидать его в таможне сейчас, то напрасно справлялись бы о надзирателе — ставленнике демократов; метла преобразования вышвырнула его оттуда, и теперь новый, более достойный человек занимает его место и получает его жалованье.

Хотя как в юности, так и в зрелые годы, мне случалось надолго уезжать из старого Салема, моего родного юрода, все же я сохраняю — или сохранял — к нему привязанность, силу которой мог по-настоящему осознать лишь когда не жил в нем. Что и говорить, плоская, унылая местность, застроенная преимущественно деревянными домами, в общем даже и не претендующими на архитектурные красоты, неправильная планировка, в которой нет ничего живописного или оригинального, лениво растянувшаяся по всему полуострову длинная и сонная улица, одним концом упирающаяся в городскую тюрьму и холм с виселицей, а другим в богадельню, — словом, весь внешний вид города, где я родился, может внушить не больше нежных чувств, чем доска с беспорядочно разбросанными шашками. И все же, хотя в других городах я неизменно был счастливее, к старому Салему у меня сохранилось чувство, которое, за неимением более точного слова, я принужден назвать привязанностью. Возможно, оно объясняется тем, что моя семья издавна пустила в эту почву глубокие корни. Почти два с четвертью столетия протекли с тех пор, как некий британец — первый из эмигрантов, чье имя я ношу,[13] — появился в окруженном лесами глухом поселке, ставшем впоследствии городом. Там жили и умирали его потомки, смешивая свой земной прах с почвой, так что немалая ее доля стала сродни той бренной оболочке, в которой мне дано еще некоторое время ходить по салемским улицам. Таким образом, пристрастие, испытываемое мною, отчасти является бессознательной симпатией праха к праху. Немногие из моих земляков могут понять это, и оно, пожалуй, к лучшему, ибо частая перемена места, по-видимому, лишь совершенствует породу. Но есть для моей привязанности и некое моральное основание. Облик первого предка, которого семейные предания окружили неясным и сумрачным величием, жил в моем детском воображении с тех пор, как я себя помню. Он до сих пор преследует меня, и я испытываю к прошлому этого города некое влечение, которое отнюдь не распространяется на его настоящее. Мне чудится, что своим правом проживать в Салеме я обязан не столько самому себе, чьего лица почти никто не помнит, а имени не знает, сколько этому непреклонному, бородатому, одетому в черный плащ и островерхую шляпу прародителю, который так давно появился здесь с библией в одной руке и шпагой в другой, так торжественно выступал по только что проложенной улице и был такой заметной фигурой в дни мира и войны. Он правил церковными делами и сочетал в себе воина, законодателя, судью. Все, достоинства пуритан[14] переплетались в нем со всеми их недостатками. Подобно им всем, он был фанатиком, и квакеры[15] в своих воспоминаниях свидетельствуют о его непомерной суровости к одной женщине из их секты, — суровости, которую, боюсь, будут помнить дольше, чем любое из его многочисленных благих деяний. Сын унаследовал от отца дух фанатизма и сыграл столь заметную роль в преследовании ведьм, что кровь их, можно сказать, оставила на нем несмываемое пятно, которое, должно быть, до сих пор можно разглядеть на его старых сухих костях, скрытых в земле Чартер-стритского кладбища, если только они не рассыпались окончательно в прах. Мне неизвестно, успели ли мои предки раскаяться в своей жестокости и выпросить себе прощение у неба или же они до сих пор стонут в ином мире под тяжестью ее последствий. Так или иначе, я, пишущий эти строки, беру, в качестве их представителя, весь позор на себя и молю, чтобы отныне и вовеки на них не тяготело проклятие, хотя они его вполне заслужили, судя по тому, что нам известно о трудных и мрачных условиях существования тех давно минувших времеь.

Однако эти строгие и угрюмые пуритане, несомненно, сочли бы вполне достаточным искуплением своих грехов то обстоятельство, что почтенный замшелый ствол их фамильного древа дал через столько лет на своей верхушке отросток в виде такого бездельника, как я. Цели, к которым я когда-либо стремился, показались бы им недостойными, а успехи — если в моей жизни, вне пределов домашнего круга, были какие-нибудь успехи — они сочли бы жалкими или даже постыдными. «Что он делает? — шепчет один седой призрак моего праотца другому. — Пишет романы! Что за занятие, что за способ прославлять творца или служить человечеству при жизни, и после кончины! Просто непостижимо! С не меньшим основанием этот выродок мог бы сделаться уличным музыкантом!» Такими комплиментами награждают меня через пропасть столетий мои предки! Но как бы они на меня ни гневались, свойства их сильных натур проглядывают и в моем характере.

Тесно связанная с младенчеством и детством города этими ревностными и деятельными людьми, семья с тех пор жила здесь, сохраняя глубокую добропорядочность. Насколько мне известно, никогда ни один из ее членов не бросил на нее тени и вместе с тем не совершил — если не считать двух родоначальников — памятного или хотя бы приметного для его сограждан поступка. Напротив того, они постепенно начали исчезать из виду, как те старые дома на салемских улицах, которые до самых стрех уходят в землю, заносимые новыми слоями почвы. Почти сто лет все они, из поколения в поколение, были связаны с морем: седоголовый шкипер, отец семейства, возвращался из капитанской каюты к домашнему очагу, а его четырнадцатилетний сын занимал наследственное место на баке, грудью встречая соленую волну и шторм, которые неистовствовали так же, как во времена его деда и прадеда. Потом юноша, в свой черед, переходил с бака в капитанскую каюту и, бурно проведя свои лучшие годы в странствиях по свету, возвращался домой — стареть, умирать и смешивать свой прах с родной почвой. Эта длительная связь семьи с местом, где рождались и кончали свой век все ее члены, создала между человеческими существами и городом какое-то сродство, не зависящее от привлекательности природы или жизненных условий. Тут дело не в любви, а в инстинкте. Если человек прибыл из других мест и даже если его отец или дед родились не в Салеме, он не может называться салемцем, ибо не имеет и представления об упрямой, поистине устричной привязанности старого поселенца, над которым ползет уже третье столетие, к месту, где, поколение за поколением, похоронены все его предки. Неважно, что город его не радует, что он устал от старых деревянных домов, грязи и пыли, от плоского пейзажа и плоских чувств, от леденящего восточного ветра и еще более леденящей атмосферы общественной жизни: все это, вместе с любыми недостатками, которые он видит или может себе представить, не имеет значения. Чары не исчезают и действуют так же сильно, как если бы родные места были земным раем. Так случилось и со мной. Словно какой-то высший долг повелевал мне обосноваться в Салеме, чтобы в течение положенного срока люди могли видеть и узнавать черты лица и характера, искони знакомые здесь всем, ибо стоило одному представителю лечь в могилу, как следующий, подобно дозорному, уже шагал по главной улице. Но само это ощущение свидетельствует о том, что пора, наконец, порвать ставшую вредной связь. Не только картофель, но и человек мельчает, если в продолжение многих поколений сажать и пересаживать его в одну и ту же истощенную почву. Мои дети родились в других городах и, насколько это будет зависеть от меня, пустят корни в непривычной почве.

Лишь в силу этой непонятной, холодной и безрадостной привязанности я, распростившись со Старой Усадьбой, решил устроиться в кирпичном здании дяди Сэма, хотя с таким же или с большим успехом мог переехать куда угодно. Но рок тяготел надо мной. Я уезжал из Салема не раз и не два, уезжал, казалось, навеки, и все-таки возвращался, точно я был фальшивой монетой или Салем — могучим притягательным центром моей вселенной. И вот в одно прекрасное утро я поднялся по гранитным ступеням, имея в кармане назначение, подписанное президентом, и был представлен штату джентльменов, которые должны были помочь мне нести тяжкую ответственность, возложенную на меня обязанностями главного надзирателя таможни.

Полагаю — вернее, убежден, — что ни у одного чиновника гражданского или военного ведомства Соединенных Штатов Америки не было в подчинении такого множества почтенных ветеранов, как у меня. Взглянув на них, я тотчас понял, где именно следует искать нашего старейшего гражданина. За последние двадцать лет независимость положения главного сборщика пошлин салемской таможни была такова, что ему удавалось уберечь свое учреждение от водоворота случайностей политической жизни, делающих судьбу всякого должностного лица столь шаткой. Воин — самый прославленный воин Новой Англии,[16] — он твердо стоял на пьедестале своих боевых заслуг и, охраняемый мудрой снисходительностью сменявших друг друга правительств, при которых ему пришлось служить, был щитом для подчиненных в часы нередких опасностей и тревог. Генерал Миллер был консервативен от природы. Привычка составляла основу его доброжелательной натуры. Он очень привязывался к людям, которых часто видел, и с трудом соглашался на перемены, даже когда они сулили несомненную пользу. Поэтому-то, вступив в должность, я увидел вокруг себя почти одних стариков. Большинство из них некогда были капитанами дальнего плавания и, избороздив множество морей, стойко выдержав житейские бури, причалили, наконец, к этой тихой гавани, где, не ведая никаких волнений, если не считать периодической паники перед президентскими выборами, получили как бы добавочный срок жизни. Не менее прочих смертных подверженные влиянию старости и болезней, они явно владели каким-то талисманом, державшим смерть на почтительном расстоянии. Несколько человек, страдавших, как меня заверили, подагрой, или ревматизмом, или просто старческой немощью, большую часть года даже и не появлялись в таможне; с окончанием зимней спячки они вылезали на майское или июньское солнышко и, апатично исполнив то, что называли своими обязанностями, снова, никого не спросясь, отправлялись в постель. Должен сознаться, что я грешен в сокращении срока таможенного существования нескольких престарелых слуг республики. По моему ходатайству им был предоставлен отдых от неусыпных трудов, и вскоре они отошли в лучший мир, так как ревностное служение отчизне было, по-видимому, единственным смыслом их жизни. Я утешаюсь благочестивой мыслью, что вследствие моего вмешательства у них осталось достаточно времени, чтобы раскаяться в дурных и бессовестных делах, которых, по общему мнению, не может не совершать таможенный чиновник. Ни парадный, ни черный ход таможни не ведут в рай.

Большинство моих подчиненных были вигами.[17] Их почтенному братству повезло в том отношении, что новый надзиратель хотя и был в принципе искренним сторонником демократов,[18] однако вступил в свою должность и исполнял ее, не помышляя ни о каких политических целях. Если бы дело обстояло иначе, если бы на этот ответственный пост был назначен рьяный политик, который захотел бы вступить в борьбу с главным сборщиком — вигом, — это оказалось бы нетрудной задачей, так как недуги последнего не позволяли ему самолично управлять делами, — то вряд ли хоть одному из старичков удалось бы избежать служебной кончины через месяц после появления у входа в таможню вышеупомянутого ангела смерти. Согласно общепринятому в таких случаях кодексу поведения, рьяный политик счел бы своим долгом подвести под нож гильотины все эти седые головы. Нет сомнения, старики ждали от меня именно такой неучтивости. Больно и смешно было видеть, как при входе такого безобидного существа, как я, смертельно бледнеют морщинистые щеки, обветренные многими десятилетиями штормов, и слышать дрожь в голосе, который некогда так зычно орал в рупор, что мог бы устрашить самого Борея. Эти превосходные старцы понимали, что по установленным правилам и по непригодности — во всяком случае некоторых из них — к делу им пора уступить место людям помоложе, лучше разбирающимся в политике и более приспособленным к служению нашему общему дядюшке. Я тоже это понимал, но у меня не хватало мужества действовать согласно пониманию. Поэтому, к вящему моему стыду и к великому ущербу для моей служебной совести, все время, пока я работал в таможне, они продолжали ковылять по пристани, с трудом одолевая таможенную лестницу. Немало времени тратили они и на сои в привычных углах, где стояли их откинутые к стене кресла и где, время от времени просыпаясь, они наводили друг на друга зевоту бесконечным повторением одних и тех же набивших оскомину морских историй и заплесневелых острот, которые стали у них паролем и отзывом.

Почтенные джентльмены, кажется, вскоре обнаружили, что новый надзиратель не слишком опасен. Поэтому с легким сердцем и счастливым сознанием, что приносят пользу если не нашей возлюбленной стране, то по крайней мере самим себе, они продолжали исполнять все мелочные формальности таможенной службы. Как глубокомысленно заглядывали они сквозь очки в корабельные трюмы! Какой великий шум поднимали из-за пустяков и с какой поразительной слепотой прозевывали большие партии грузов! Если случалась подобная неприятность, если, скажем, средь бела дня и под самыми их ничего не подозревающими носами на берег была контрабандой выгружена груда ценного товара, с какой бдительностью, с каким непревзойденным прозорством они потом замыкали на двойной замок, и завязывали, и опечатывали двери во всех закоулках провинившегося корабля! Казалось, они достойны были не выговора за упущение, а похвалы за мудрую осмотрительность, благодарного признания их усердия и расторопности в ту минуту, когда зло уже совершилось и не было возможности его исправить!

Если люди не совсем уж дурны, то, по глупому свойству своего характера, я отношусь к ним доброжелательно. Обычно меня интересуют лучшие стороны человека — если они у него есть, — и по ним я составляю свое суждение о нем. Так как большинство этих старых таможенных чиновников не были лишены достоинств и так как я, можно сказать, занимал положение их отца и покровителя, что весьма способствует развитию дружеских чувств, то вскоре все они начали мне нравиться. В летние утра, когда палящий зной, прямо-таки расплавлявший людей, лишь слегка отогревал моих полузамерзших старичков, приятно было слышать их болтовню на площадке у задней двери, где они, как всегда, сидели рядышком в креслах, откинутых к стене, и застывшие шутки былых поколений оттаивали и пузырились вместе со смехом на их губах. Веселье стариков внешне очень похоже на жизнерадостность детей. Тут нет места разуму или глубокому чувству юмора, это просто блики, скользящие по поверхности и озаряющие веселым солнечным светом равно и зеленую ветку и старый замшелый ствол. Но в одном случае это действительно солнечный свет, тогда как в другом — лишь слабая фосфоресценция гнилой древесины.

Было бы, однако, глубокой несправедливостью, если бы читатель счел всех моих достопочтенных друзей выжившими из ума стариками. Прежде всего, не все они были стары. Среди моих подчиненных попадались люди в расцвете сил и молодости, способные, деятельные, достойные куда более интересной и независимой жизни, чем та, на которую их обрекла несчастливая звезда. Кроме того, и седая голова оказывалась иногда обителью хорошо сохранившегося разума. Но в видах справедливости следует признать, что большинство моих ветеранов были скучнейшими старыми сморчками, не вынесшими из опыта долгой жизни ничего стоящего внимания. Они словно выбросили все золотые зерна жизненной мудрости, которые так обильно могли бы собрать, и старательно засорили память шелухой. Об утреннем завтраке, о вчерашнем, сегодняшнем или завтрашнем обеде они рассказывали с куда большим интересом и увлечением, чем о кораблекрушении, случившемся полвека назад, или о каких-либо чудесах, виденных ими в юности.

Старейшиной таможни — патриархом не только среди немногочисленных салемских чиновников, но и, осмелюсь утверждать, среди всей многоуважаемой корпорации таможенных служащих Соединенных Штатов Америки — был некий несменяемый инспектор. Его поистине можно назвать законным отпрыском прочной, чтобы не сказать порочной, системы пошлин, поскольку отец инспектора, полковник революционных войск, а прежде — начальник портовой таможни, специально создал должность для сына и определил его на службу так давно, что людей, помнящих те времена, уже почти не осталось. Когда я познакомился с инспектором, ему было лет восемьдесят. Даже если потратить всю жизнь на поиски, едва ли удалось бы найти более замечательный образчик вечнозеленого растения. Глядя на цветущие инспекторские щеки, плотную фигуру в щеголеватой синей куртке с начищенными пуговицами, быструю молодцеватую походку, загорелое приветливое лицо, вы, конечно, не могли подумать, что он молод, но вам невольно казалось, что мать природа создала в образе этого человека новый вид, не подверженный старости и болезням. Его голос и смех, перекатывавшиеся по всей таможне, не имели ничего общего с дрожащим старческим кудахтаньем и бормотанием: они вылетали из его легких точно кукареканье петуха или звук трубы. Если рассматривать инспектора как животное, — а рассматривать его иначе было трудно, — он производил великолепное впечатление здоровьем, цельностью, способностью наслаждаться в столь преклонном возрасте всеми или почти всеми радостями жизни, доступными его пониманию или знакомыми по опыту. Верный заработок и спокойное, обеспеченное существование в таможне, лишь изредка нарушаемое опасением лишиться места, безусловно способствовали тому, что время так милостиво обошлось с ним. Однако истинная и главная причина этого заключалась в редком совершенстве его животной натуры, не слишком обремененной разумом и лишь слегка сдобренной моральными и духовными ингредиентами. Последние качества были отпущены почтенному старцу в количестве только-только достаточном, чтобы он не ходил на четвереньках. Он не обладал ни силой мысли, ни глубиной восприятия, ни неудобной чувствительностью, короче говоря, был наделен лишь несколькими обычными инстинктами, которые, в сочетании с благодушным характером — следствием физического здоровья, — очень хорошо, по общему мнению, заменяли ему сердце. Он был мужем трех жен, давно уже умерших, отцом двадцати детей, которые в младенческом или зрелом возрасте почти все также отошли в иной мир. Казалось бы, столь многочисленные несчастья могли омрачить траурной дымкой самую жизнерадостную натуру. Но не таков был наш инспектор! Один короткий вздох — и он сбрасывал с плеч бремя этих воспоминаний. В следующий миг он уже радовался жизни, словно несмышленый младенец, радовался так, как не мог бы радоваться и самый младший из таможенных клерков, который в свои девятнадцать лет был и взрослее и серьезнее инспектора. Я наблюдал за этим патриархом и изучал его с большим, пожалуй, интересом, чем остальных представителей рода человеческого, собранных в таможне. Поистине, он был редкостным экземпляром — столь же совершенным с одной стороны, сколь расплывчатым, пошлым, бессодержательным и ничтожным — со всех остальных. Я пришел к выводу, что у него нет ни души, ни ума, ни сердца, — словом, как я уже говорил, ничего, кроме инстинктов. При этом немногочисленные материалы, из которых складывался его характер, были так искусно соединены между собой, что не создавали неприятного впечатления скудоумия, — напротив, меня во всяком случае инспектор вполне удовлетворял. Было нелегко, вернее невозможно, представить себе такого земного и чувственного человека в загробной жизни. Но если предположить, что существование инспектора должно было окончиться вместе с его последним вздохом, оно обладало известной прелестью: моральной ответственности столько же, сколько у живот-лого, способностей наслаждаться больше и такое же блаженное неведенье тоски и ужаса старости.

Но в чем он имел огромное преимущество перед своими четвероногими собратьями, так это в способности помнить все вкусные обеды, съеденные им в течение жизни и доставившие ему немало счастья. Гурманство было чрезвычайно приятной его чертой, и рассказы инспектора о ростбифе возбуждали аппетит не хуже, чем пикули или устрицы. Так как других столь же привлекательных качеств в нем не наблюдалось и, сосредоточив всю свою энергию и изобретательность на радостях желудка, он не зарыл в землю и не уничтожил никаких иных талантов, я всегда с удовольствием и признательностью слушал его разглагольствования по поводу рыбы, курятины, говядины и лучших способов их приготовления. Внимая воспоминаниям инспектора о вкусном обеде, которым его некогда угощали, слушатель вдыхал аромат свинины или индейки. Нёбо этого человека сохранило ощущения, испытанные лет семьдесят назад, такими же свежими, как вкус баранины, которую он только что съел за завтраком. Я видел, как он облизывал губы, припоминая пирушки, все участники которых, если не считать его самого, давно уже служили пищей червям. Было необычайно любопытно наблюдать, как перед его мысленным взором непрерывно возникали видения испробованных когда-то блюд — не гневные, не грозящие местью, но словно благодарные за то, что он в былые годы их оценил, и призывающие отречься от нескончаемых наслаждений, одновременно и чувственных и призрачных. Он помнил нежное говяжье филе, телячью ножку, свиную котлету, лакомого цыпленка или особенно аппетитную индейку, которые украшали его стол в незапамятные Бремена, между тем как все важные для человечества события и все происшествия, озарявшие или омрачавшие его собственную жизнь, пролетали над ним, оставляя не больше следов, чем легкий ветерок. Насколько я могу судить, самой большой трагедией старика была неудача с неким гусем, жившим и умершим лет тридцать — сорок назад, гусем, который необычайно много обещал с виду, но на столе оказался до того несокрушимым, что делить его останки на части пришлось не ножом, а топором и пилой.

Однако пора кончать этот портрет, хотя я с удовольствием продолжал бы его рисовать, потому что из всех встреченных мною в жизни людей никто так не подходил к роли таможенного служащего, как инспектор. По причинам, о которых сейчас нет возможности распространяться, служащие таможни благодаря особенностям своей работы обычно теряют многие из своих добродетелей. Инспектор был неспособен на это, и продолжай он работать там до скончания веков, в нем не произошло бы никаких перемен и он садился бы за очередную трапезу с тем же неизменным аппетитом.

Есть еще один человек, без описания которого в моей галерее портретов таможенных чиновников оказался бы непонятный пробел. Но так как у меня было сравнительно мало случаев для наблюдения, мне придется ограничиться самыми беглыми контурами. Я говорю о нашем главном сборщике, доблестном генерале, который после блестящей службы в армии и последующего управления одной из территорий Дикого Запада приехал лет за двадцать до описываемого времени в Салем доживать там свою безупречную и полную событий жизнь. Бравому солдату было уже около семидесяти лет, и остаток жизненного пути он преодолевал, обремененный недугами, которых не могла облегчить даже бодрящая музыка воинственных воспоминаний. Тот, кто некогда первым бросался в битву, теперь едва передвигал ноги. Тяжело опираясь одной рукой на плечо слуги, а другой — на железные перила, он с бесконечными усилиями поднимался по лестнице таможни и медленно добредал до привычного кресла у камина. Там он сидел, глядя с какой-то застывшей благожелательностью на проходивших мимо людей. Шорох бумаг, брань, деловые разговоры, болтовня — весь этот шум и суета, казалось, лишь скользили по поверхности его сознания, не проникая в глубину. Лицо генерала в минуту покоя выражало доброту и мягкость. Когда к нему обращались, в его глазах мелькал учтивый интерес, говоривший о том, что в душе нашего главного сборщика продолжает гореть свет разума и лишь некая внешняя преграда мешает лучам пробиться наружу. Чем ближе вы знакомились с внутренним миром старого зоина, тем более разумным он вам казался. Если генералу не нужно было говорить или слушать, — а то и другое явно очень утомляло старика, — на его лице вскоре вновь появлялось выражение безмятежного покоя. Встретиться с его взглядом не было неприятно, так как, хотя глаза и потускнели, в них никто не подметил бы старческого слабоумия. Основа некогда сильной и устойчивой натуры все еще оставалась невредимой.

Но понять и определить его характер в этих неблагоприятных условиях было делом столь же трудным, как по виду серых, беспорядочных развалин вычертить и заново отстроить в воображении старую крепость, например Тикондерога.[19] Возможно, кое-где ее валы не пострадали, зато в других местах они лежат бесформенной грудой, осевшей под собственной тяжестью и поросшей за долгие годы небрежения и мира травой и сорняками.

Хотя я мало общался со старым генералом, но, приглядываясь к нему с любовью, — ибо мои чувства, подобно чувствам всех окружавших его двуногих и четвероногих, вполне могут быть названы этим словом, — я все же рассмотрел основные черты его характера. Они были отмечены печатью доблести и благородства, свидетельствовавшей о том, что своей известностью он обязан не случаю, а справедливости. Думаю, что он никогда не отличался кипучей энергией. Вероятно, всю жизнь он нуждался в каком-нибудь толчке извне, чтобы начать действовать, но уж раз начав, да еще если впереди лежали препятствия и достойная цель, он ни перед чем не отступал и не знал поражений. Душевный жар, отличавший его и все еще не остывший, не давал ярких вспышек, не рассыпался искрами; скорее это было ровное красное свечение раскаленного в печи железа. Значительность, твердость, стойкость — такое впечатление он производил, когда ничто его не тревожило, и это — невзирая на безвременное увядание, о котором я говорил. Но и тогда я допускал, что под влиянием какого-нибудь глубоко проникшего в душу волнения, поднятый зовом горна, достаточно громким, чтобы разбудить дремавшие, но не угасшие силы, он мог бы сбросить свою немощь, словно больничный халат, и, сменив посох старости на шпагу, снова стать воином. И в столь напряженный момент он по-прежнему остался бы невозмутимым. Однако подобная картина была лишь плодом воображения, а не предвидением или пожеланием. На самом же деле, подобно тому как я своими глазами видел остатки несокрушимых валов старой крепости Тикондерога, упомянутой выше в качестве наиболее точного уподобления, так и в генерале Миллере я отчетливо различал непреклонную и стойкую твердость, доходившую, вероятно, в более молодые годы до упрямства; цельность, вытекавшую, как и большинство его достоинств, из некоторой душевной тяжеловесности и столь же неподатливую, как глыба железной руды; доброжелательность, которая, несмотря на неистовство, проявленное в штыковой атаке при реке Чиппева или у форта Эри,[20] была не менее искренней, чем доброжелательность некоторых или всех вместе взятых сомнительных филантропов нашего времени. Мне известно, что он своими руками убивал людей. Да, они падали под натиском, воодушевленным его победоносной энергией, как травинки под взмахом косы, но при этом у него не хватило бы жестокости даже на то, чтобы сдуть пыльцу с крыла бабочки. Я не знаю человека, к чьей врожденной доброте я мог бы обратиться с большим доверием.

Многие характерные штрихи, в том числе и немаловажные для того, чтобы зарисовка вышла похожей, исчезли или поблекли задолго до моего знакомства с генералом. Обычно раньше всего мы утрачиваем черты внешней привлекательности, тем более что человеческие развалины природа никогда не украшает новыми прекрасными цветами, подобными вьющимся растениям, которые покрывают стены разрушенной крепости Тикондерога и находят себе пропитание в расселинах и трещинах камней. Но в старом генерале сохранились даже следы былой красоты и изящества. Порою луч веселья пробивался сквозь мутную преграду дряхлости и ласково скользил по нашим лицам. Любовь к прекрасному, редко встречающаяся у мужчин, уже достигших зрелого возраста, сказывалась в пристрастии генерала к цветам, к их аромату. Казалось бы, старый воин может ценить только кровавые лавры на своем челе; между тем генерал Миллер проявлял совершенно девичью нежность ко всему цветочному племени.

Целыми днями доблестный старый генерал сидел у камина, а надзиратель любил стоять в отдалении и наблюдать за спокойным, даже сонным лицом старика, по возможности не ставя перед собой сложной задачи вовлечь его в беседу. Казалось, он не с нами, несмотря на то, что мы видели его в нескольких шагах от себя; далек, хотя мы проходили мимо кресла, где он сидел; недостижим, хотя мы могли протянуть руку и коснуться его. Вероятно, собственные мысли были для него большей реальностью, чем столь чуждая ему обстановка таможенной конторы. Движение войск на параде, шум битвы, старинный героический марш, слышанный тридцать лет назад, — все эти сцены и звуки, быть может, возникали в его сознании, в то время как мимо него взад и вперед сновали купцы, ловкие клерки и неотесанные матросы. Вокруг генерала не смолкало жужжание суетливой торговой и таможенной жизни, но он, казалось, не имел ни малейшего отношения ни к этим людям, ни к их делам. Он был среди них так же неуместен, как была бы неуместна на столе главного сборщика, среди чернильниц, деревянных линеек и папок для бумаг, старая шпага, покрытая ржавчиной, но все еще поблескивающая клинком, который некогда сверкал в первых рядах сражающихся войск.

Один штрих особенно помог мне восстановить, воссоздать образ стойкого воина, охранявшего границу у Ниагары, человека, наделенного истинным и скромным мужеством. Речь идет о его памятных словах: «Я попытаюсь, сэр!» — сказанных перед отчаянной и героической вылазкой и проникнутых духом отважных сынов Новой Англии, которые понимали, что такое опасность, и смело шли ей навстречу. Если бы в нашей стране было принято награждать храбрость геральдическими отличиями, лучшим девизом для герба генерала послужила бы эта фраза, которую было как будто так легко сказать, но, — зная, что ему предстоит столь трудное и славное дело, — сумел сказать лишь он один.

Для душевного и умственного равновесия человека весьма полезно постоянное общение с людьми, совсем не похожими на него и не разделяющими его стремлений, с людьми, чьи интересы и способности он в состоянии оценить лишь отвлекшись от себя. Обстоятельства моей жизни часто давали мне эту возможность, но особенно голно и разнообразно я воспользовался ею во время работы в таможне. Там встретился мне человек, наблюдение за которым изменило мое представление о том, что такое талант. Он в исключительной степени обладал качествами, необходимыми деловому человеку, то есть живым, острым, ясным умом, умением разбираться в самых запутанных вопросах и способностью так все устраивать, что трудности исчезали, словно по мановению волшебной палочки. Таможня, где он работал с юношеских лет, была точно создана для него; все хитроумные тонкости дела, приводившие в отчаяние непосвященного, представали перед ним как части хорошо слаженной и совершенно четкой системы. Мне он казался идеалом человека определенного типа. Он, так сказать, олицетворял собой таможню или во всяком случае был главной пружиной, не дававшей ее разнообразным колесикам остановиться, ибо в учреждении, куда людей большей частью набирают для их выгоды и удобства, а не для пользы дела, служащим поневоле приходится прибегать к чьей-то сообразительности, раз у них самих она отсутствует. Поэтому вполне закономерно, что, как магнит притягивает железные опилки, так и наш деловой человек притягивал к себе все затруднения, с которыми мы сталкивались.

С милой снисходительностью и добродушной терпимостью к нашей тупости, которая ему, с его складом ума, должна была казаться почти преступной, он тотчас, одним легчайшим прикосновением, превращал все самое непонятное в ясное как день. Купцы отдавали ему не меньшую дань уважения, чем мы, его собратья, посвященные в тайны ремесла. Он был безукоризненно честен, скорее по самой своей природе, чем по доброй воле или из принципа; человек, наделенный таким четким и упорядоченным умом, мог вести дела лишь самым аккуратным и добросовестным образом. Пятно на совести, — насколько его профессия имела отношение к совести, — тревожило бы его так же, только в значительно большей степени, как ошибка в балансе или клякса на чистой странице счетной книги. Короче говоря, я встретил — редкий случай в моей жизни — человека, полностью соответствовавшего своему положению.

Таковы были некоторые из людей, с которыми я оказался связанным. Я не роптал на провидение за то, что мне пришлось вести жизнь, столь далекую от прежних моих привычек, и честно старался извлечь из нее возможную пользу. После того как я строил несбыточные планы и трудился с мечтателями из Брук Фарм;[21] после трех лет жизни, проведенных под тонким воздействием такого интеллекта, как Эмерсон;[22] после дней беззаботной свободы, дней на Ассабете,[23] когда, сидя у костра из валежника, мы вместе с Эллери Чаннингом[24] придумывали фантастические теории; после бесед с Торо[25] в его уолденском уединении о соснах и индейских реликвиях; после того как восхищение Хиллардом[26] и его утонченной классической культурой изощрило мой собственный вкус; после того как у очага Лонгфелло[27] я проникся поэзией, — после всего этого пришло, наконец, время проявить другие свойства моего характера и приняться за пищу, к которой раньше я почти не имел охоты. Даже старый инспектор был пригоден в качестве нового блюда для человека, общавшегося с Олькотом.[28] Мне казалось, что если я, знававший таких собеседников, мог теперь общаться с людьми, совершенно отличными от них, и притом нисколько не жаловаться на перемену, значит у меня в общем хорошо уравновешенная натура, обладающая всеми основными свойствами, присущими здоровому человеку.

Литература, ее цели и связанный с нею напряженный труд перестали меня занимать. Книгами в тот период я не интересовался: они меня не трогали. Природа, — за исключением человеческой природы, — та природа, к которой мы относим небо и землю, была мне в каком-то смысле недоступна. Я утратил способность к игре воображения, к одухотворенному наслаждению ею. Дар творчества, наклонность к нему если не исчезли, то замерли и не проявляли признаков жизни. Это было бы печально, несказанно тяжко, не сознавай я, что в моей власти восстановить все, что было во мне когда-то действительно ценного. Я допускал, конечно, что нельзя безнаказанно жить такой жизнью слишком долго; она могла бы совершенно изменить меня, не превратив при этом в человека, которым стоило бы стать. Но я всегда считал свой новый образ жизни временным. Какой-то пророческий инстинкт нашептывал мне, что в недалеком будущем, как только перемена жизненных условий станет необходимой для моего блага, такая перемена произойдет.

А пока что я был таможенным надзирателем и, насколько я мог судить, не таким уж плохим. Человек, у которого работают мысль, чувство и воображение (пусть в десятикратном размере против того, что отпущено упомянутому таможенному надзирателю), может в любое время стать деловым человеком, если только он того пожелает. Мои товарищи по службе, капитаны и купцы смотрели на меня именно как на делового человека и, возможно, даже не знали о другом моем занятии.

Полагаю, что никто из них не прочел ни одной сочиненной мною страницы, а если бы даже они прочли все подряд, то не стали бы ценить меня ни на грош дороже. Ничего не изменилось бы, если бы эти бесполезные страницы принадлежали перу Бернса[29] или Чосера,[30] которые, подобно мне, были в свое время таможенными чиновниками. Для человека, мечтающего о литературной славе и завоевании с помощью пера места среди знаменитостей мира сего, будет весьма полезным, хотя и жестоким уроком выйти из узкого круга, где он пользуется признанием, и убедиться, насколько за этими пределами лишено значения все, что он делает и к чему стремится. Думаю, что я не очень нуждался в таком уроке, ни в порядке предостережения, ни в порядке обуздания, но так или иначе я получил его сполна, и мне приятно вспомнить, что когда я постиг содержавшуюся в нем истину, то не старался, вздыхая, забыть о ней и совсем не испытал боли. Что же касается литературных разговоров, то в таможне был один чиновник, милейший человек, поступивший одновременно со мной и уволенный чуть позже, который очень любил беседовать о Наполеоне и Шекспире. Младший клерк — юный джентльмен, порою исписывавший, если верить слухам, листки писчей бумаги со штампом дяди Сэма какими-то строчками, весьма смахивавшими с расстояния в несколько шагов на стихи, также нередко заговаривал со мной о книгах, считая, по-видимому, что я могу оказаться сведущим в этом вопросе. Других литературных связей у меня не было, и я в них не нуждался.

Не стремясь более к тому, чтобы титульные листы книг разносили по всему свету мое имя, я с улыбкой думал об известности иного рода, которую оно теперь приобрело. Таможенный маркировщик надписывал его черной краской по трафарету на ящиках с перцем, на корзинах с плодами орлянки, на сигарных ящиках и на тюках со всякими подлежащими обложению товарами, в знак того, что таможенный сбор за них уплачен и все формальности соблюдены. Расположившись в столь странной колеснице, славы, весть о моем существовании, — в той мере, в какой имя способно о чем-либо вещать, — отправлялась в места, где обо мне ничего не слыхали раньше и, надо надеяться, никогда не услышат впредь.

Но прошлое не умерло. Мысли, прежде казавшиеся столь значительными и деятельными, а теперь мирно почившие, все же изредка оживали. Одним из самых замечательных случаев, когда во мне проснулись привычки минувших дней, и был тот, который заставил меня, не нарушая законов литературного приличия, предложить публике этот очерк.

Во втором этаже здания таможни есть просторное помещение, стены которого, сложенные из кирпича, так и остались неоштукатуренными, а стропила — неподшитыми. В доме, построенном с широким размахом для нужд оживленного торгового порта, каким был когда-то Салем, и рассчитанном на дальнейшее его процветание, которому не суждено было осуществиться, оказалось больше площади, чем требуется тем, кто ныне работает в таможне. Поэтому помещение над конторой главного сборщика так и осталось неотделанным и словно продолжало ждать плотников и штукатуров, хотя с потемневших балок давно уже свесились гирлянды паутины. В стенной нише указанной комнаты один на другом стояли бочонки, набитые связками документов. Такие же связки во множестве усеивали пол. Больно было подумать о том, сколько дней, и недель, и месяцев, и лет труда истрачено на эти заплесневелые бумаги, которые теперь только напрасно занимают место и валяются в забытом углу, где никто и никогда их не видит. Но ведь какие груды других рукописей, содержащих не скучные казенные формальности, а мысли изобретательных умов и горячие излияния глубоко чувствующих сердец, также погрузились в забвение, к тому же не сослужив своему времени даже такой службы, какую сослужили эти документы, и — что горше всего — не принеся тем, кто их писал, средств к безбедному существованию, которые добыли себе таможенные чиновники своими бесполезными бумажками! Впрочем, быть может, не совсем бесполезными, потому что они дают материал для истории города. Там можно найти и сведения о былой коммерции Салема и деловые письма его знаменитых купцов — старого Кинга Дарби, старого Билли Грея, старого Саймона Форрестера и многих других тогдашних магнатов, которые сумели накопить при жизни несметные богатства, начавшие таять, как только пудреные головы их владельцев скрылись в могилах. Там встречаются имена большинства родоначальников семейств, составляющих ныне салемскую знать, — безвестных захудалых торговцев, выплывших на поверхность, как правило, куда позже революции,[31] и лишь потом добывших то, что их дети считают издавна упроченным положением.

Документы, связанные с эпохой, предшествовавшей революции, скудны: возможно, чиновники, бежавшие вместе с королевской армией из Бостона[32] в Галифакс,[33] увезли с собой все таможенные архивы. Я часто жалел об этом, ибо документы времен, скажем, протектората[34] должны были содержать сведения о людях, как забытых, так и оставивших след, и о старинных обычаях; они доставили бы мне не меньше удовольствия, чем наконечники индейских стрел, валявшиеся в поле возле Старой Усадьбы.

Но в один свободный от работы дождливый день я сделал довольно любопытное открытие. Перебирая связки этих ненужных бумаг и роясь в них; разворачивая один документ за другим; читая названия кораблей, давно утонувших в море или сгнивших на причалах, и имена купцов, забытые сейчас на бирже и еле видные на замшелых могильных плитах; глядя на все это с интересом, смешанным с печалью, усталостью и некоторой брезгливостью, как на труп некогда деятельного человека; пытаясь по этим иссохшим костям восстановить в воображении, разленившемся от бездеятельности, образ города в те более радостные для него дни, когда Индия была малоизвестной страной и лишь салемцы знали туда дорогу, — я случайно взял в руки небольшой пакет, завернутый в кусок старого пожелтевшего пергамента. Обертка имела вид официального документа тех давних времен, когда клерки покрывали своим чопорным прямым почерком листы поплотнее нынешних. Было в этом пакете что-то, вызвавшее во мне неосознанное любопытство; выцветшую красную тесьму на нем я разорвал с таким чувством, словно на свет божий должно было появиться сокровище. Развернув жесткую пергаментную оболочку, я обнаружил, что это — скрепленный печатью и подписью генерала Шерли документ о назначении некоего Джонатана Пью надзирателем таможни его величества в порте Салем округа Массачусетс.[35] Я вспомнил, что читал сообщение — вероятно, в фелтовских анналах[36] восьмидесятилетней давности — о кончине таможенного надзирателя, мистера Пью, а затем — уже в современной газете — заметку об извлечении его останков с маленького кладбища при церкви св. Петра во время реставрации последней. Если память мне не изменяет, от моего почтенного предшественника уцелели только подпорченный скелет, клочки одежды и величаво завитой парик, отменно сохранившийся, в отличие от головы, которую он некогда украшал. Рассматривая бумаги мистера Пью, для которых упомянутый документ послужил конвертом, я нашел, что в них заключалось куда больше следов умственной жизни и мыслительных процессов этого почтенного джентльмена, нежели черепных костей — в его завитом парике.

Короче говоря, это были бумаги не официальные, а частные или по крайней мере написанные таможенным надзирателем как частным лицом, и притом, по-видимому, собственноручно. Их присутствие в связках ненужных таможенных бумаг я могу объяснить лишь внезапной смертью мистера Пью и тем, что, хранимые, возможно, в рабочем столе, они не попали в руки наследников или же были сочтены служебными документами. При пересылке архивов в Галифакс пакет, как не относящийся к официальным документам, был оставлен в салемской таможне, и с тех пор к нему никто не прикасался.

Покойный надзиратель, не слишком, полагаю, утруждаемый в те давние дни делами таможни, посвящал часть своего немалого досуга собиранию материалов по истории города и прочим подобным занятиям. Это давало некоторую работу мозгу, который иначе покрылся бы плесенью. Между прочим, кое-какие из собранных им фактов помогли мне при подготовке включенного в этот том очерка,[37] озаглавленного «Главная улица». Остальные факты можно будет позднее использовать для столь же полезных произведений; не исключено даже, что они лягут в основу систематической истории Салема, если моя любовь к родному городу подвигнет меня на столь благочестивый труд. А покамест я готов предоставить все эти материалы любому джентльмену, склонному и способному избавить меня от этой маловыгодной работы. В дальнейшем я собираюсь передать их Эссекскому историческому обществу.

Больше всего в таинственном пакете привлек мое внимание лоскут тонкой красной материи, очень изношенной и выцветшей. На нем виднелись остатки золотой вышивки, сильно стертой, обтрепанной и почти совсем потерявшей блеск. Однако не вызывало сомнения, что сделана она была с необычайным мастерством: стежки (как меня заверили дамы, посвященные в такого рода тайны) говорили об искусстве, уже забытом, секрет которого нельзя было раскрыть, даже если выдергивать нитку за ниткой. При внимательном рассмотрении оказалось, что эта алая тряпка — ибо время, износ и кощунственная моль превратили материю в тряпку — имела форму буквы: заглавной буквы «А». Тщательное измерение показало, что длина каждой наклонной палочки составляла в точности три с четвертью дюйма. Эта буква, несомненно, служила украшением для платья, но как её следовало носить и какой ранг, отличие, звание она некогда обозначала, казалось мне почти неразрешимой загадкой, ибо моды на подобные украшения весьма недолговечны в этом мире. Тем не менее старая алая буква вызывала во мне странный интерес. Глаза мои невольно устремлялись на нее и не могли оторваться. Конечно, в ней таился какой-то глубокий смысл, настойчиво требовавший объяснения. Словно источаемый буквой, он неуловимо воздействовал на чувства, но не поддавался анализу ума.

Находясь в таком недоумении и считая возможным, среди прочих гипотез, предположение, что буква могла относиться к числу тех ярких украшений, которые были придуманы белыми, чтобы привлекать глаза индейцев, я случайно приложил ее к груди. Мне показалось, — читатель может посмеяться надо мной, но не должен усомниться в правдивости моих слов, — будто что-то почти физически обожгло меня; можно было подумать, что буква сделана не из красной материи, а из докрасна раскаленного железа. Я вздрогнул и невольно уронил ее на пол.

Увлекшись разглядыванием алой буквы, я вначале не обратил внимания на грязный бумажный сверточек, вокруг которого она была обмотана. Развернув его, я с удовлетворением обнаружил написанную рукой старого надзирателя довольно полную историю лоскута. Немногочисленные листки писчей бумаги содержали подробности жизни и кары за прелюбодеяние некоей Гестер Прин, которая, с точки зрения наших предков, была личностью не совсем обычной. Она жила в эпоху между началом заселения Массачусетса и концом семнадцатого века. Старики, которых мистер Пью еще застал в живых и с чьих слов записал свой рассказ, в юности видели ее старой, но отнюдь не дряхлой женщиной, статной и всегда серьезной. С незапамятных времен она считала своим долгом ходить из дома в дом по всей округе в качестве добровольной сиделки, оказывала соседям посильную помощь, а также смело давала им советы во всех делах, особенно же в сердечных. Как неизменно бывает со всеми людьми таких склонностей, одни видели в ней ангела, другие же, надо думать, считали ее назойливой и докучной. Читая дальше рукопись, я узнал о других делах и страданиях этой необыкновенной женщины; большая часть ее истории изложена в повести «Алая буква». Не нужно забывать, что основные факты, приведенные в ней, подтверждены и заверены рукописью мистера Пью. Последняя вместе с алой буквой — этой любопытнейшей реликвией — все еще находится у меня и может быть предъявлена любому читателю, который захотел бы взглянуть на нее, заинтересовавшись описанными мною событиями. Не следует думать, что, излагая эту историю и стараясь объяснить поступки и чувства действующих лиц, я ограничивался лишь тем, что содержалось в немногих листках, исписанных моим предшественником. Напротив, я позволил себе тут полную свободу, словно все факты были мною вымышлены. Я настаиваю лишь на достоверности общих контуров.

Этот случай до некоторой степени снова направил мой ум по старому пути. Передо мной была заготовка повести. Я чувствовал себя так, словно в пустующей комнате таможни встретился лицом к лицу со старым надзирателем, одетым по моде столетней давности и в бессмертном парике, впоследствии похороненном вместе с ним, но не истлевшем и в могиле. В осанке мистера Пью было достоинство человека, назначенного на должность самим королем, а следовательно, озаренного лучами, так ослепительно сиявшими вокруг трона. Увы, какая разница по сравнению с жалким видом чиновника республики, который, в качестве слуги народа, чувствует себя ничтожнее самого ничтожного, меньше самого малого из своих начальников! Неясная, но величественная фигура указывала призрачной рукой на алый знак и свернутую трубкой пояснительную записку. Призрачным голосом она требовала от меня, чтобы я, памятуя о священном долге сыновнего почтения, — ибо надзиратель мог считать себя моим прародителем по должности! — довел до публики найденные мною заплесневелые и траченые молью литературные упражнения. «Сделай это! — говорил призрак мистера Пью, взволнованно качая своей величественной головой в достопамятном парике. — Сделай, и пусть доход достанется тебе одному. Он скоро тебе понадобится, ибо твое время отличается от моего, когда должность у человека была пожизненной, а иногда и наследственной. Но я требую, чтобы, занявшись историей старой миссис Прин, ты отдал законный долг памяти твоего предшественника». И я сказал призраку мистера Пью: «Хорошо!» Таким образом, я много думал о Гестер Прин. Я размышлял о ней, часами расхаживая по комнате или в сотый раз измеряя шагами длинный коридор, который вел от парадного входа в таможню к ее боковой двери. Как были недовольны весовщики, и приемщики, и старый инспектор, чью дремоту безжалостно нарушал неумолчный стук моих приближающихся и удаляющихся шагов! Они обычно говорили, по старой привычке, что надзиратеь обходит шканцы. По-видимому, они считали, что мною владеет при этом лишь желание нагулять себе аппетит пред обедом; действительно, какое иное желание может заставить здравомыслящего человека добровольно ходить взад и вперед? И, по правде говоря, аппетит, усиленный ветром, который вечно дул в коридоре, был единственным ценным следствием столь неустанных упражнений. Так мало приспособлены нежные плоды воображения и чувствительности к воздуху таможни, что, останься я там еще на десяток новых президентских сроков, вряд ли повесть «Алая буква» когда-либо предстала бы перед публикой. Моя фантазия стала похожа на потускневшее зеркало. Если она и отражала образы, которыми я старался ее населить, то какое это было смутное, неясное отражение! Жар, раздуваемый мною в горниле разума, не согревал, не делал пластичными героев повествования. Лишенные сверкания страстей и теплоты чувств, окоченевшие, как трупы, они смотрели на меня с застывшей холодной усмешкой, полной презрительного недоверия. Казалось, они говорили: «Что тебе нужно от нас? Если некогда у тебя и была власть над племенем нереальных существ, теперь ее нет. Ты променял ее на жалкие подачки из государственной казны. Ступай, отрабатывай свое жалованье!» Словом, эти полуживые создания, плоды моей фантазии, меня же называли глупцом — и не без основания.

Злосчастное оцепенение владело мною не только в течение тех трех с половиной часов моей каждодневной жизни, на которые претендовал дядя Сэм. Оно сопровождало меня на прогулках по берегу моря и в блужданиях по окрестностям, всегда и везде в те редкие дни, когда я заставлял себя искать вдохновляющего воздействия природы, которое прежде сообщало моим мыслям свежесть и бодрость, стоило мне выйти за ворота Старой Усадьбы. Та же духовная апатия не покидала меня и дома, тяготея надо мной в комнате, столь неосновательно величаемой кабинетом. Она не разлучалась со мной даже поздней ночью, когда, сидя в опустелой гостиной, озаряемой только лунным светом да мерцанием углей в камине, я пытался мысленно нарисовать сцены, которые могли бы на следующий день превратиться на ослепительно чистом листе бумаги в многокрасочные описания.

Если и в эти часы воображение отказывается работать, случай следует признать безнадежным. Нет обстановки, более располагающей сочинителя романов к встрече со своими призрачными гостями, чем издавна знакомая комната, где лунные лучи заливают ковер таким белым сиянием, так явственно вырисовывают узор на нем, делают каждый предмет таким отчетливым и вместе с тем совсем иным, чем в утреннем или полуденном свете! Домашний уют привычно расставленных вещей; кресла, каждое со своей особой индивидуальностью; стол посередине с рабочей корзинкой, несколькими книгами и потушенной лампой; диван; книжный шкаф; картина на стене, — все эти вещи, видимые во всех подробностях и одухотворенные необычным освещением, словно теряют материальность и становятся созданиями воображения. Меняются, обретая новое достоинство, самые мелкие, самые пустячные предметы. Детский башмачок, кукла, сидящая в плетеной колясочке, деревянная лошадка, — словом, все, чем пользовались или играли в течение дня, кажется теперь странным, отдаленным, хотя почти столь же живо ощутимым, как и при дневном свете. И вот пол в нашей привычной комнате становится нейтральной полосой, чем-то соединяющим реальный мир со страной чудес, где действительность и фантазия могут встретиться и слиться друг с другом. Появись здесь призраки, они не испугали бы нас. Если бы, оглянувшись, мы увидели давно исчезнувший любимый образ, неподвижно застывший в волшебном лунном свете, мы не удивились бы ему, настолько обстановка соответствует этому видению, и лишь задумались бы над тем, действительно ли он вернулся из далеких краев или никогда не покидал уголка возле нашего камина.

Угли, тускло мерцающие в камине, только усиливают описанное мною ощущение. Мягко освещая комнату, они расцвечивают в красноватые тона стены и потолок и искрятся на полированной поверхности мебели. Смешиваясь с холодной одухотворенностью лунных лучей, этот теплый свет сообщает человеческую сердечность и нежную чувствительность созданиям воображения. Он превращает их из снежных человечков в мужчин и женщин. В призрачной глубине зеркала мы видим отблески дотлевающих углей, белые лунные лучи на полу, всю картину с пятнами света и тени, но еще менее реальную, еще более фантастическую. Так вот, если в такой час и в такой обстановке сидящий в одиночестве человек не может вообразить небывалые вещи и придать им достоверность, значит ему нечего браться за сочинение романов.

Но пока я работал в таможне, мне было безразлично, светит солнце или луна, или то угли мерцают в камине: польза от них была такая же, как от сальной свечи. Я перестал воспринимать целый ряд вещей, а вместе с восприимчивостью исчез и связанный с нею дар, не очень значительный или богатый, но самый для меня драгоценный.

Все же, мне думается, я не оказался бы таким тупым и несостоятельным, если бы попробовал сочинять произведения другого рода. Можно было бы, например, удовольствоваться передачей историй одного из инспекторов, старого шкипера, о котором я обязан упомянуть хотя бы из простой благодарности, ибо не проходило дня, чтобы он не заставлял меня хохотать и восхищаться его талантом рассказчика. Сохрани я живописную яркость его стиля и юмористическую окраску, которую он умел придавать своим описаниям, в литературе, несомненно, появилось бы нечто совсем новое. Мог бы я взяться и за какую-либо более серьезную задачу. При бесцветности моего ежедневного существования, которое так назойливо давило на меня, было чистым безумием пытаться перенестись в иной век или во что бы то ни стало создавать из неосязаемых элементов подобие реального мира, когда воздушная красота моих мыльных пузырей ежеминутно погибала, сталкиваясь с действительностью. Куда разумнее было бы проникнуть мыслью и воображением сквозь плотную поверхность обыденности и тем самым придать ей прозрачность, одухотворить бремя, становившееся невыносимым, упорно искать истинные и нетленные ценности, скрытые в скучных происшествиях и заурядных характерах, с которыми я соприкасался. Виноват я сам. Мне открылась страница жизни, которая казалась мне унылой и неинтересной потому лишь, что я не мог постигнуть скрытый в нем смысл. Передо мной была книга, такая прекрасная, какой мне никогда не написать. Улетающие часы писали ее, лист за листом, и представляли написанное моему взору, но оно немедленно исчезало по той лишь причине, что мысль моя была недостаточно проницательна, а рука — искусна, чтобы запечатлеть его на бумаге. Когда-нибудь я, возможно, вспомню отдельные куски, фрагменты, и запишу их, и увижу, как буквы на странице превращаются в золото.

Понимание этого пришло ко мне слишком поздно. В то время я чувствовал лишь, что былое наслаждение становится безнадежной тратой сил. Я не собирался особенно плакаться по этому поводу. Просто я прекратил бесплодные попытки и из автора довольно убогих рассказов и очерков превратился в довольно сносного таможенного надзирателя. Вот и все. Однако не очень приятно мучиться подозрением, что ваш разум хиреет или, незаметно для вас, испаряется, как эфир из склянки, что при каждом осмотре его оказывается все меньше и остаток уже не так летуч… Сомневаться в самом факте было невозможно, и, размышляя о себе и о других, я приходил к выводу, что государственная служба не слишком благоприятно отражается на личности. Возможно, что когда-нибудь я разовью этот вывод в другой форме. Здесь же достаточно будет сказать, что чиновник, много лет работающий в таможне, не может быть лицом, достойным похвалы или уважения, по ряду причин: одна из них коренится в правовом принципе, в силу которого он сохраняет свое положение, другая — в самой сущности работы, вполне честной, с моей точки зрения, но отстраняющей его от общих усилий человечества.

Следствием работы в таможне, которое, мне кажется, можно проследить на всяком, кто служил там, является то обстоятельство, что чиновник, опирающийся на могучую руку республики, теряет свою собственную устойчивость. В степени, пропорциональной силе или слабости его натуры, он лишается способности поддерживать свое существование без посторонней помощи. Если он наделен незаурядной долей врожденной энергии или расслабляющее влияние службы не было слишком длительным, утраченная сила может восстановиться. Уволенный чиновник — счастливчик, которого бесцеремонный пинок своевременно толкнул туда, где ему предстоит бороться совместно со всеми людьми, — может вновь обрести себя и стать тем, кем он когда-то был. Но такие случаи не часты. Обычно же он удерживает за собою место достаточно долго для того, чтобы окончательно ослабеть и потерять упругость мышц, а потом его выбрасывают на трудную тропу жизни и предоставляют самому себе. Чувствуя свою немощь, чувствуя, что в нем уже не осталось былой закаленности и гибкости, он горестно оглядывается вокруг, в поисках поддержки извне. Он твердо и нерушимо верит, что вот-вот благодаря удачному стечению обстоятельств его, наконец, снова возьмут на прежнее место; эта иллюзорная вера, закрывающая глаза на неустранимые препятствия, преследует человека весь остаток жизни, невзирая на все разочарования, и, думается мне, подобно холерной судороге, мучает его некоторое время даже после смерти. Такое упование более всего другого лишает шансов на успех всякое дело, за которое он надумал бы взяться. Чего ради человеку утруждать себя, стараясь выбраться из болота, если в скором времени сильная рука дяди Сэма вытащит и поддержит его? Чего ради трудиться здесь или добывать золото в Калифорнии, если в недалеком будущем он снова будет счастлив, получая ежемесячно горку блестящих монет из дядиного кармана? Любопытно, хотя и печально наблюдать, как самой небольшой дозы государственной службы достаточно, чтобы несчастный человек заболел этой странной болезнью. Я не собираюсь быть непочтительным к дяде Сэму, но на золоте достойного старого джентльмена лежит иной раз такое же заклятие, как на сокровищах дьявола. Тот, кто прикасается к этим монетам, должен быть настороже, иначе договор обратится против него и он потеряет если не душу, то многие из лучших своих душевных качеств: решительность, смелость и постоянство, верность, умение полагаться на себя — словом, все, из чего складывается мужественный характер.

Нечего сказать, приятная перспектива! Не то чтобы надзиратель относил все это на свой счет и думал, что окончательно выйдет из строя и в том случае, если его оставят работать в таможне, и в том случае, если уволят. Но все же мои размышления были не самого веселого свойства. Я начал хандрить, терять спокойствие, все время копался в себе, стараясь определить, какие из моих скромных способностей исчезли и насколько разрушились те, что еще сохранились. Я пытался рассчитать, сколько времени я еще могу оставаться в таможне и все-таки уйти оттуда, не потеряв окончательно человеческого облика. Поскольку выгнать такое безобидное существо, как я, было бы неполитично, а чиновник, сам подающий в отставку, — явление противоестественное, больше всего, по правде говоря, меня пугала опасность — поседев и состарившись на работе в таможне, превратиться в животное, подобное старому инспектору. При скучном однообразии служебной жизни не случится ли со мной того же, что случилось с моим почтенным другом: не начну ли я ждать обеденного часа как главного события дня и не стану ли проводить остальное время подобно старому псу, дремлющему на солнце или в тени? Унылая перспектива для человека, который видит счастье в том, чтобы полностью пользоваться всеми своими чувствами и способностями! Но моя тревога оказалась напрасной. Провидение позаботилось обо мне таким способом, какого я и представить себе не мог.

Знаменательным событием на третьем году моей бытности надзирателем, — говоря языком «П. П.», — было избрание президентом генерала Тэйлора.[38] Для полного понимания преимуществ государственной службы следует напомнить о том, что ожидает чиновника, когда приходит к власти правительство оппозиционной партии. Смертный человек не может оказаться в положении более сложном и во всяком случае более неуютном: благоприятный исход здесь почти невозможен, хотя то, что представляется пострадавшему наихудшей возможностью, нередко оказывается наилучшей. Человеку гордому и чувствительному весьма странно сознавать, что его благополучие — в руках людей, не любящих и не понимающих его, людей, от которых ему приятнее претерпеть обиду, чем принять знаки расположения, раз уж такая альтернатива неизбежна. Если он сохранял спокойствие во время выборной борьбы, то не менее странно ему наблюдать кровожадность торжествующих победителей, понимая, что одним из объектов этой кровожадности является он сам! В человеческом характере мало свойств более отвратительных, чем знакомая мне по самым обыкновенным людям способность становиться жестокими только потому, что им дана власть вредить. Если бы гильотина в применении к служебной жизни была реальностью, а не просто на редкость подходящей метафорой, то, как я искренне убежден, активные деятели победившей партии в пылу возбуждения вполне могли бы поотрубать всем нам головы, возблагодарив небо за эту возможность! Мне, спокойному, любознательному наблюдателю и взлетов и падений, кажется, что многочисленные победы моей партии никогда не были отмечены столь злобным и свирепым духом вражды и мести, как тогдашняя победа вигов. Демократ вступает в должность отчасти потому, что она ему нужна, а отчасти потому, что такой шаг давно уже узаконен многолетней практикой. Роптать на подобную практику не было бы слабостью и трусостью лишь в том случае, если бы изменилась вся система. Долгая привычка к главенству сделала демократов великодушными. Они умеют щадить, если есть к тому возможность, а когда казнят, то, хотя лезвие их топора остро, оно почти никогда не бывает отравлено злорадством. Нет у них также позорной привычки пинать голову, которую они только что отсекли.

Короче говоря, несмотря на неприятность и затруднительность моего положения, я по многим причинам поздравлял себя с тем, что очутился не среди победивших, а среди побежденных. Если раньше я был не слишком рьяным сторонником демократов, то теперь, в пору неудач и опасностей, для меня стало очевидным, на стороне какой партии мои симпатии, и, разумно учитывая все обстоятельства, я не без некоторого стыда и огорчения думал о том, что имею больше шансов удержаться на работе, чем любой из моих собратьев-демократов. Но кто из нас умеет видеть дальше собственного носа? Моя голова слетела первой!

Полагаю, что минута, когда человеку отрубают голову, редко бывает отраднейшей минутой его жизни. Тем не менее даже при такой крупной неприятности, как и при большинстве наших несчастий, можно найти лекарство и утешение, если, разумеется, потерпевший старается увидеть не худшую, а лучшую сторону случившегося. Что касается меня, то целебные средства были под рукой, и я, конечно, начал думать о них задолго до того, как пришлось к ним прибегнуть. Так как работа в таможне меня уже тяготила и я не раз помышлял об отставке, судьба моя несколько напоминала судьбу человека, который хочет покончить с собой, когда, сверх всяких ожиданий, на его долю выпадает удача и он оказывается убитым. Как некогда в Старой Усадьбе, так и теперь в таможне, я провел три года, — срок достаточный, чтобы усталый мозг отдохнул; достаточный, чтобы старые интеллектуальные привычки сменились новыми; достаточный, слишком достаточный для того, чтобы переменить, наконец, неестественный образ жизни и занятия, не доставлявшие никому ни пользы, ни радости, и взяться за то, что могло бы по крайней мере утишить мою внутреннюю тревогу. Что же касается бесцеремонности увольнения, то бывший надзиратель скорее обрадовался тому, что виги причислили его к своим врагам, так как его политическая бездеятельность и склонность своевольно бродить по широкому, спокойному простору, куда есть доступ всему человечеству, избегая тех узких троп, где не пройти рядом даже родным братьям, заставляли порой и демократов сомневаться в том, действительно ли он — их друг. Теперь же, когда он заслужил венец мученичества (который, за неимением головы, не на что было надеть), этот вопрос можно было считать решенным. И пусть героизма тут было мало, все же надзирателю казалось куда почетнее пасть вместе с партией, с которой он был заодно, когда она была сильна, чем пережить многих куда более достойных людей, остаться в одиночестве и, просуществовав четыре года по милости враждебной партии, потом заново выяснять свое положение и просить еще более унизительной милости от соратников.

Тем временем за мое дело ухватилась пресса, и в течение двух недель моя обезглавленная персона, напоминавшая ирвинговского всадника без головы,[39] влачилась по страницам всех газет, в прискорбном и мучительном ожидании скорейших похорон, подобающих каждому политическому мертвецу. Все это относится ко мне как к существу символическому, а как реальная личность я, благополучно сохранив голову на плечах, пришел к приятному выводу, что все в мире к лучшему, истратил целый капитал на чернила, бумагу и перья и, усевшись за давно покинутый письменный стол, вновь сделался литератором.

Вот тут-то и пригодились мне писания моего предшественника, мистера Пью. Понадобилось некоторое время, чтобы мой умственный механизм, заржавевший от долгого бездействия, начал сколько-нибудь сносно работать над повестью. Потом мысли мои сосредоточились на ней, но все же она получилась у меня слишком сумрачной и суровой, не озаренной приветливыми солнечными лучами, не согретой привычным теплом нежности, которое смягчает почти все картины природы и человеческой жизни и уж во всяком случае должно смягчать их воспроизведение. Возможно, это отсутствие очарования объясняется эпохой, в которой происходит действие, — Революция только что закончилась, и кипение страстей еще не улеглось. Искать причину в невеселом расположении духа автора было бы неправильно, потому что со времен Старой Усадьбы он ни разу не был так счастлив, как в те часы, когда пробирался сквозь мглу этих бессолнечных вымыслов. Несколько вещей покороче, входящих в этот том, также были написаны после моего невольного ухода с хлопотливого и почетного поприща гражданской службы, а остальные произведения взяты из номеров ежегодных альманахов и ежемесячных журналов, где они были напечатаны так давно, что все о них давно запамятовали, и они словно заново родились на свет.[40] Если продолжить метафору насчет гильотины, то весь том можно назвать «Посмертными сочинениями обезглавленного таможенного надзирателя»; что же касается очерка, который я в настоящую минуту заканчиваю, то он слишком автобиографичен, чтобы столь скромный человек, как я, решился опубликовать его при жизни, но вполне уместен, как произведение джентльмена, уже лежащего в могиле. Да снидет мир к вам всем! Я благословляю своих друзей! Я прощаю врагов! Ибо я пребываю в царстве покоя!

Таможня осталась позади, подобно сну. Старый инспектор, — кстати, к великому сожалению, его недавно сшибла с ног и убила лошадь, иначе он жил бы вечно, — а вместе с ним и остальные почтенные джентльмены, собиравшие пошлины, кажутся мне тенями — белоголовыми, морщинистыми призраками, которыми моя фантазия поиграла, а потом навеки перестала заниматься. Купцы — Пингри, Филлипс, Шепард, Эптон, Кимбал, Бертрам, Хэнт и многие другие, чьи имена полгода назад так привычно звучали для моего уха, — эти коммерсанты, которые, казалось, играли такую важную роль в мире, — с какой быстротой они отошли от меня не только в действительности, но и в воспоминании! Даже эти немногие лица и фамилии я воссоздаю с трудом. Вскоре и мой родной старый город будет маячить передо мной сквозь дымку времени, окруженный туманной пеленой, словно он существует не на реальной земле, а витает где-то в облаках, и не живые, а воображаемые люди населяют его деревянные дома и ходят по его некрасивым переулкам и растянутой, неживописной Главной улице. Впредь он не будет реальностью моей жизни. Я теперь гражданин другого города. Мои добрые земляки не станут слишком сокрушаться обо мне, потому что, хотя я старался своим литературным трудом снискать их уважение в такой же мере, как и уважение других читателей, и хотел оставить по себе добрую память в том месте, где жили и умерли мои предки, — все же я там никогда не чувствовал сердечного понимания, необходимого писателю, чтобы его разум мог принести обильный урожай. Мне будет лучше среди других людей, а эти, столь знакомые, само собой разумеется, легко обойдутся без меня.

Однако может случиться — о, окрыляющая, радостная мысль! — что правнуки моих современников тепло подумают и о писаке прошедших дней, когда археолог дней грядущих среди других мест, памятных в истории города, будет показывать им место, где находилась городская водокачка![41]

Глава I

ДВЕРИ ТЮРЬМЫ

Перед бревенчатым строением, массивные дубовые двери которого были усеяны головками кованых гвоздей, собралась толпа, — бородатые мужчины в темных одеждах и серых островерхих шляпах, вперемежку с женщинами, простоволосыми или в чепцах.

Каких бы утопических взглядов на человеческое счастье и добродетель ни придерживались основатели новых колоний, они неизменно сталкивались с необходимостью прежде всего отвести один участок девственной почвы под кладбище, а другой — под тюрьму. Памятуя это правило, можно не сомневаться, что отцы города Бостона выстроили первую тюрьму неподалеку от Корнхилла не намного позже, чем разбили первое свое кладбище на участке Айзека Джонсона,[42] чья могила послужила ядром, вокруг которого впоследствии начали располагаться могилы всех прихожан старой Королевской церкви.[43] Так или иначе, спустя пятнадцать-двадцать лет после основания города исхлестанное непогодой деревянное здание уже потемнело, состарилось, а фасад его стал еще более хмурым и мрачным. На тяжелой оковке дубовых дверей лежал такой слой ржавчины, что, казалось, во всем Новом Свете не было ничего древнее этой тюрьмы. Словно она так и явилась на свет — старой, как само преступление. Перед этим уродливым зданием, между ним и проезжей частью улицы, была расположена лужайка, сплошь покрытая репейником, лебедой и прочей неприглядной растительностью, которая, по-видимому, нашла нечто родственное себе в самой почве, столь рано породившей на свет черный цветок цивилизации — тюрьму. Но сбоку от дверей, почти у самого порога, раскинулся куст диких роз, усыпанный — дело было в июне — нежными цветами, которые точно предлагали и арестованному, впервые входящему в тюрьму, и выходящему навстречу судьбе осужденному свою хрупкую прелесть и тонкий аромат в знак того, что всеобъемлющее сердце природы исполнено милосердия и скорбит о его участи.

Этот розовый куст по какой-то странной случайности рос тут с незапамятных времен. Мы не в состоянии установить, просто ли он сохранился с той поры, когда его окружал дремучий суровый лес, и как-то пережил падение склонявшихся над ним могучих дубов и сосен, или же — как утверждают весьма достоверные источники — расцвел из-под ног праведницы Энн Хетчинсон,[44] когда она вступала в двери тюрьмы. Поскольку, однако, этот куст находится на самом пороге нашего повествования, которое берет начало у зловещего входа, нам остается лишь сорвать один из его цветков и предложить читателю. Мы надеемся, что он послужит символом иного прекрасного и одухотворенного цветка, выросшего на жизненном пути, и, быть может, ему удастся смягчить мрачное завершение этого рассказа о человеческой слабости и скорби.

Глава II

РЫНОЧНАЯ ПЛОЩАДЬ

Толпа бостонских жителей, заполнившая летним утром добрых два столетия назад зеленую лужайку перед зданием на Тюремной улице, не спускала глаз с окованной железом дубовой двери. Если бы речь шла не о бостонцах, или пусть даже и о бостонцах, но другого, более позднего периода в истории Новой Англии, можно было бы с уверенностью сказать, судя по угрюмой непреклонности, застывшей на бородатых лицах этих простых людей, что им предстоит какое-то грозное зрелище — по меньшей мере назначенная на этот час казнь известного преступника, которому законный суд вынос приговор, лишь подтвердивший вердикт общественного мнения. Однако суровые нравы первых поколений пуритан делают такое предположение не столь уж несомненным. Виновный мог оказаться попросту нерасторопным белым рабом или непочтительным сыном, переданным родителями местным властям для наказания плетьми у позорного столба. Это мог быть антиномист, квакер или какой-нибудь другой сектант, подлежащий изгнанию из города, или же индеец, хвативший огненной воды белого человека, бродяга и лодырь, которого за буйство на улицах следовало наказать бичом и прогнать в дремучие леса. Но это могла быть и приговоренная к виселице колдунья, вроде старой миссис Хиббинс,[45] зловредной вдовы судьи. В любом случае зрители отнеслись бы к церемонии с неизменной серьезностью, как подобает народу, у которого религия и закон слиты почти воедино и так переплелись между собой, что самые мягкие и самые суровые акты публичного наказания равно внушали уважение и благоговейный страх. Преступнику нечего было рассчитывать на сколько-нибудь теплые чувства со стороны зрителей, окружавших эшафот. Поэтому наказание, которое в наши дни грозило бы осужденному лишь насмешками и презрением, облекалось в те времена достоинством не менее мрачным, чем смертная кара.

Следует также отметить, что в летнее утро, с которого начинается наш рассказ, особенный интерес к предстоящему наказанию проявляли находившиеся в толпе женщины. В старину утонченность была не настолько развита, чтобы чувство благопристойности удержало носительниц чепчиков и юбок с фижмами от искушения потолкаться в толпе, а при случае и протиснуться своей отнюдь не тщедушной персоной к эшафоту, где происходила казнь. Эти жены и дочери коренных уроженцев Старой Англии были как в духовном, так и в физическом отношении существами куда более грубого склада, чем их прелестные пра-правнучки шесть-семь поколений спустя; в длинной цепи наследования румянец, передаваемый матерью дочерям, становился от раза к разу все бледнее, красота — все тоньше и недолговечнее, телосложение все воздушнее, да и характер постепенно утрачивал свою силу и устойчивость. Менее полувека отделяло женщин, стоявших у входа в тюрьму, от той эпохи, когда мужеподобная Елизавета[46] была вполне достойной представительницей своего пола. Женщины эти являлись ее соотечественницами; они были вскормлены на говядине и эле своей родины и на столь же мало утонченной духовной пище. Таким образом, солнце в тот день озаряло могучие плечи, пышные формы и круглые цветущие щеки, налившиеся на далеком острове и не успевшие еще похудеть и поблекнуть под небом Новой Англии. А смелость и сочность выражений, на которые не скупились эти матроны — большинство из них выглядело именно матронами, — равно как и зычность их голосов, показались бы в наше время просто устрашающими.

— Я вам, соседки, вот что скажу, — разглагольствовала женщина лет пятидесяти с жестким лицом. — Было бы куда лучше для общины, если бы такая злодейка, как Гестер Прин, попала в руки почтенных женщин и добрых прихожанок, вроде нас с вами. Как по-вашему, кумушки? Доведись вот хоть нам пятерым, которые стоят здесь, судить шлюху, разве отделалась бы она таким приговором, какой вынесли ей достопочтенные судьи? Как бы не так!

— Люди рассказывают, — подхватила другая, — что преподобный мистер Димсдейл, ее духовный отец, просто убит таким скандалом в его приходе!

— Что правда, то правда, — добавила третья отцветающая матрона. — Судьи, конечно, люди богобоязненные, только слишком уж мягкосердечные. Этой Гестер Прин следовало бы выжечь каленым железом клеймо на лбу. Вот тогда мадам Гестер получила бы сполна! А к платью ей что ни прицепи, — такую дрянь этим не проймешь. Она прикроет знак брошкой или еще каким-нибудь бесовским украшением и будет разгуливать по улицам как ни в чем не бывало, вот увидите!

— Ах, что вы! — вмешалась более мягкосердечная молодая женщина, державшая за руку ребенка. — Как ни прикрывай знак, а рана в сердце останется навек!

— К чему все эти разговоры о том, где лучше ставить знаки и клейма — на платье или просто на лбу? — воскликнула еще одна участница этого самочинного суда, самая уродливая и самая безжалостная из всех. — Она нас всех опозорила, значит ее нужно казнить. Разве это не будет справедливо? Ив Писании так сказано и в своде законов. Пусть же судьи, которые забыли об этом, пеняют сами на себя, когда их собственные жены и дочери собьются с пути!

— Помилуй нас бог, матушка! — ответил ей какой-то мужчина из толпы. — Разве женская добродетель только и держится, что на боязни виселицы? Страшные вещи вы говорите! А теперь потише, кумушки! В дверях поворачивается ключ, и сейчас миссис Прин пожалует сюда собственной персоной.

Двери тюрьмы распахнулись, и в них появилась черная, как тень среди ясного дня, мрачная и зловещая фигура судебного пристава с мечом у пояса и жезлом — знаком его достоинства — в руке. На этом человеке, в облике которого воплощался суровый, беспощадный дух пуританской законности, лежала обязанность распоряжаться церемонией исполнения приговора. Левой рукой он сжимал жезл, а правой придерживал за плечо молодую женщину, которую вел к выходу. Однако на пороге тюрьмы она оттолкнула его жестом, исполненным достоинства и мужества, и вышла на улицу с таким видом, будто делает это по доброй воле. На руках она несла ребенка — трехмесячного младенца, который мигал и отворачивал личико от ослепительного дневного света, ибо его существование до тех пор протекало в сером полумраке камеры и других, не менее темных, тюремных помещений.

Когда молодая женщина — мать ребенка — оказалась лицом к лицу с толпой, первым ее побуждением было крепче прижать младенца к груди. Побуждение это вызывалось не столько материнской нежностью, сколько желанием скрыть таким образом какой-то знак, прикрепленный или пришитый к ее платью. Однако тотчас же, мудро рассудив, что бесполезно прикрывать один знак позора другим, она удобнее положила ребенка на руку и, вспыхнув до корней волос, но все-таки надменно улыбаясь, обвела прямым, вызывающим взглядом своих сограждан и соседей, На лифе ее платья выделялась вырезанная из тонкой красной материи буква «А»,[47] окруженная искусной вышивкой и затейливым золототканным узором. Вышивка была выполнена так мастерски, с такой пышностью и таким богатством фантазии, что производила впечатление специально подобранной изысканной отделки к платью, столь нарядному, что хотя оно и было во вкусе времени, однако далеко переступало границы, установленные действовавшими в колонии законами против роскоши.

Молодая женщина была высока ростом, ее сильная фигура дышала безупречным изяществом. В густых, темных и блестящих волосах искрились солнечные лучи, а лицо, помимо правильности черт и яркости красок, отличалось выразительностью благодаря четким очертаниям лба и глубоким черным глазам. Была в ее внешности также какая-то аристократичность в духе тогдашних требований, предъявляемых к изысканной женской красоте, аристократичность, выражавшаяся скорее в осанке и достоинстве, нежели в непередаваемой, хрупкой и недолговечной грации, которая служит признаком благородства в наши дни. И никогда Гестер Прин не казалась более аристократичной в старинном значении этого слова, чем в ту минуту, когда она выходила из тюрьмы. Люди, встречавшиеся с нею раньше и ожидавшие увидеть ее подавленной, омраченной нависшими над ее головой зловещими тучами, были поражены и даже потрясены тем, как засияла ее красота в ореоле несчастья и позора. Впечатлительный зритель, вероятно, не мог бы глядеть на нее без мучительной боли. Причудливое и красочное своеобразие наряда, который она специально для этого случая сшила в тюрьме, руководствуясь лишь собственной фантазией, по-видимому выражало ее душевное состояние и безрассудную смелость. Но точкой, приковавшей к себе глаза толпы и до того преобразившей Гестер Прин, что мужчинам и женщинам, прежде близко знакомым с нею, показалось, будто они видят ее впервые, была фантастически разукрашенная и расцвеченная алая буква. В ней словно скрывались какие-то чары, которые, отторгнув Гестер Прин от остальных людей, замкнули ее в особом кругу.

— Ничего не скажешь, рукодельница она хоть куда! — заметила одна из зрительниц. — Только надо быть совсем уж бессовестной потаскухой, чтобы хвастать этим в такую минуту! Ну скажите, кумушки, разве не насмешка над нашими благочестивыми судьями — кичиться знаком, который эти достопочтенные джентльмены считали наказанием?

— Сорвать бы это роскошное платье с ее грешных плеч! — проворчала самая твердокаменная из старух. — А красную букву, которую она так старательно разукрасила, вполне можно было бы сделать из старой фланелевой тряпки, вроде той, что я ношу при простуде.

— Потише, соседки, потише! — прошептала младшая из зрительниц. — Нехорошо, если она нас услышит! Ведь каждый стежок на этой вышитой букве прошел сквозь ее сердце!

Суровый пристав взмахнул жезлом.

— Дорогу, люди добрые! Дорогу, именем короля! — закричал он. — Расступитесь, и я обещаю вам отвести миссис Прин туда, где вы все — взрослые и дети — сможете любоваться ее замечательным украшением с этой самой минуты и до часу дня. Да будет благословенна праведная массачусетская колония, где порок сразу выводят на чистую воду! Ступайте же, мадам Гестер, покажите вашу алую букву на Рыночной площади!

Толпа зрителей расступилась и образовала проход. Предшествуемая приставом и сопровождаемая беспорядочной процессией хмурых мужчин и недоброжелательных женщин, Гестер Прин направилась к месту, предназначенному для ее наказания. Полные любопытства школьники, которым из всего происходившего было ясно только то, что их на полдня освободили от уроков, стайкой побежали впереди, поминутно оглядываясь и стараясь рассмотреть лицо Гестер, жмурившегося ребенка у нее на руках и позорный знак на груди. В те дни расстояние от тюрьмы до Рыночной площади было не так уж велико. Тем не менее осужденной это путешествие показалось, надо думать, довольно длинным, ибо за надменностью ее поведения, вероятно, скрывались такие муки, точно эти люди, толпой шедшие за ней, безжалостно топтали ее сердце, брошенное им под ноги. К счастью, в нашей природе заложено чудесное и в то же время спасительное свойство не сознавать всей глубины переживаемых нами мучений; острая боль приходит к страдальцу лишь впоследствии. Поэтому Гестер Прин с почти безмятежным видом прошла через эту часть своего испытания и достигла эшафота на западном краю площади. Он стоял почти под самым карнизом первой бостонской церкви и выглядел так, словно прирос к ней.

Для нас, то есть для двух-трех последних поколений, этот эшафот, представляющий собою часть карательной машины, существует лишь как характерная историческая деталь; однако в старину он был столь же важным средством воспитания законопослушных граждан, как гильотина в руках французских террористов. Короче говоря, это был помост, над которым возвышалась рама вышеупомянутого исправительного орудия, с помощью которого можно было зажать голову человека в крепкие тиски и затем удерживать ее на виду у зрителей. В этом сооружении из дерева и железа воплощалась наивысшая степень бесчестья для наказуемого. Каков бы ни был проступок, не существует, мне кажется, кары, более противной человеческой природе и более жестокой, чем лишение преступника возможности спрятать лицо от стыда; а как раз в этом и заключалась вся суть наказания. Однако в случае с Гестер Прин, как и во многих других случаях, приговор требовал только, чтобы она простояла определенное время на помосте, но без ошейника, без тисков на голове, словом, без всего того, что было особенно отвратительно в этой дьявольской машине. Хорошо зная свою роль, Гестер поднялась по деревянным ступеням и предстала перед окружающими, возвышаясь над улицей на несколько футов.

Окажись тут, в толпе пуритан, какой-нибудь католик, эта прекрасная женщина с младенцем на руках, женщина, чье лицо и наряд были так живописны, привела бы ему, вероятно, на память мадонну,[48] в изображении которой соперничало друг с другом столько знаменитых художников. Он вспомнил бы — конечно, только по контрасту — священный образ непорочной матери, чьему сыну суждено было стать спасителем мира. А здесь величайший грех так запятнал самую священную радость человеческой жизни, что мир стал еще суровее к красоте этой женщины, еще безжалостнее к рожденному ею ребенку.

Это зрелище человеческого греха и позора внушало невольный страх, да и не могло не внушать его в те времена, когда общество еще не было настолько развращено, чтобы смеяться там, где следовало трепетать. Свидетели бесчестья Гестер Прин были совсем бесхитростные люди. Будь она приговорена к смерти, они с таким же молчаливым одобрением взирали бы на ее казнь, не ропща на жестокость приговора; зато они не отличались и бессердечием, свойственным иному общественному укладу, при котором подобные сцены послужили бы лишь поводом для шуток. Если бы кому-нибудь и пришло в голову шутить, такая попытка была бы подавлена и пресечена торжественным присутствием столь немаловажных лиц, как губернатор, некоторые его советники, судья, генерал и местные священники. Все они сидели или стояли на балконе молитвенного дома и глядели вниз на помост. Когда такие особы, нисколько не опасаясь уронить свое достоинство или авторитет, принимают участие в подобных зрелищах, можно не сомневаться в том, что исполнение судебного приговора будет принято со всей серьезностью и произведет должное впечатление. Действительно, толпа вела себя угрюмо и сосредоточенно. Несчастная преступница держалась как нельзя лучше для женщины, которая обречена выдерживать напор тысячи безжалостных глаз, устремленных на нее и в особенности на ее грудь. Вынести это было почти невозможно. Она приготовилась защищаться от язвительных выходок, уколов, публичных оскорблений и в ответ на любую обиду дать полную волю своей порывистой и страстной натуре, но это молчаливое общественное осуждение было настолько страшнее, что теперь Гестер Прин предпочла бы увидеть на хмурых лицах насмешливые гримасы по своему адресу. Если бы эти люди — каждый мужчина, каждая женщина, каждый визгливый ребенок — встретили ее взрывами хохота, она могла бы ответить им горькой и презрительной усмешкой. Но под свинцовым гнетом постигшей ее кары она временами чувствовала, что либо сойдет с ума, либо сию секунду закричит во всю силу своих легких и бросится с эшафота на землю.

Были и такие минуты, когда сцена, в которой она играла главную роль, пропадала из ее глаз или постепенно расплывалась, обращаясь в рой призрачных, бесформенных видений. Болезненно возбужденный ум и в особенности память рисовали перед нею иные картины, не имевшие ничего общего с этой улицей, с этим бревенчатым городком, граничившим с дремучими лесами Запада; и не эти, выглядывавшие из-под островерхих шляп, а совсем иные лица возникали перед ее взором. Далекие, совсем незначительные воспоминания, какие-то ничтожные черточки детства и школьных дней, игры, детские ссоры и мелочи домашней жизни в годы девичества роились вокруг нее, переплетаясь с важнейшими воспоминаниями последующих лет. Каждая картина возникала с такой же яркостью, как и предыдущая, словно все они были одинаково значительны или, напротив, в равной степени несущественны. Возможно, в этих фантасмагориях ее душа бессознательно искала спасения от жестокого гнета неумолимой действительности.

Так или иначе, помост послужил для Гестер Прин наблюдательным пунктом, откуда она вновь увидела родную деревню в Старой Англии и отчий дом, — убогий, полуразвалившийся дом из серого камня, на фронтоне которого все еще был виден полустертый щит с гербом, в знак того, что владелец принадлежит к старинному дворянскому роду. Она увидела облысевшую голову отца и его почтенную белую бороду, ниспадающую на старомодные елизаветинские брыжи, потом — лицо матери, ее исполненный заботливой, тревожной любви взгляд, который навсегда сохранился в памяти Гестер и много раз кротко предостерегал — даже после того как мать умерла — от ошибок на жизненном пути. Она увидела свое собственное лицо таким, каким оно некогда представало перед нею, когда она рассматривала его в мутном зеркале, освещенном изнутри сиянием ее девичьей красоты. И еще одно лицо она увидела — лицо немолодого уже мужчины, бледное, худое лицо ученого с глазами, тусклыми и покрасневшими от мерцания свечи, при которой он изучал бесчисленные фолианты. Однако эти тусклые глаза обладали удивительной проницательностью, когда их владельцу нужно было читать в человеческой душе. Женская наблюдательность Гестер Прин восстановила даже некоторую неправильность телосложения этого мыслителя и аскета, у которого левое плечо было чуть выше правого. Потом картинная галерея памяти развернула перед ней путаницу узких улиц, высокие серые дома, огромные соборы и общественные здания столь же древнего годами, сколь удивительного по архитектуре города на континенте, где ее, уже связанную со сгорбленным ученым, ожидала новая жизнь — новая, но питаемая изъеденной временем стариной, подобно пучку зеленого мха на развалинах каменной стены. И, наконец, вместо цепи сменяющихся картин — снова рыночная площадь бревенчатого пуританского поселка, запруженная горожанами, угрюмо наблюдающими, как она — да, она, Гестер Прин, — стоит с младенцем на руках у позорного столба, а на груди ее, окруженная причудливым золотым узором, алеет буква «А»!

Не сон ли это? Она так неистово прижала к себе ребенка, что он вскрикнул; потом опустила глаза на алую букву и даже потрогала ее пальцем, чтобы убедиться в реальности и ребенка и своего позора. Да! Вот она, действительность; все остальное бесследно исчезло!

Глава III

ВСТРЕЧА

Острое ощущение всеобщего недоброжелательного внимания перестало мучить носительницу алой буквы, как только она заметила в задних рядах толпы человека, который тотчас же непреодолимо овладел ее мыслями. Там стоял какой-то индеец в национальной одежде; однако появление краснокожего в английской колонии было не такой уж редкостью, чтобы привлечь в эту минуту взгляд Гестер Прин, а тем более — заставить ее забыть обо всем остальном. Но рядом с индейцем стоял белый, по-видимому его спутник, костюм которого являл собой странную смесь цивилизованной и первобытной одежды.

Он был невысок ростом и, несмотря на изборожденный морщинами лоб, не казался стариком. Одухотворенное лицо свидетельствовало об утонченном долгими занятиями уме, который сказался и на физическом облике, наложив на него свою печать. Хотя нарочитая небрежность смешанного костюма, по-видимому, служила ему, чтобы скрыть или смягчить некоторые особенности телосложения, Гестер Прин сразу заметила, что одно плечо у него выше другого. Едва лишь увидев это худое лицо к слегка искривленную фигуру, она снова судорожно прижала ребенка к груди с такой силой, что несчастный младенец опять запищал от боли. Но мать не обратила на это никакого внимания.

Сразу же после своего появления на площади и незадолго до того, как Гестер Прин заметила его, пришелец бегло взглянул на нее. То был рассеянный взгляд человека, склонного к самоуглублению и привыкшего придавать внешним событиям значение лишь в той мере, в какой они были связаны с его внутренней жизнью. Но очень скоро этот взгляд стал пристальным и пронизывающим. Судорога ужаса исказила лицо незнакомца и, задержавшись на миг, исчезла, словно змея скользнула, извиваясь, между разбросанных камней. Внезапное душевное волнение омрачило его черты, но усилием воли он подавил его с такой быстротой, что уже в следующую минуту они казались почти бесстрастными. Вскоре стерлись и последние следы волнения, скрытого теперь в глубине души пришельца. Встретившись с устремленными на него глазами Гестер Прин и увидев, что она как будто узнает его, он медленно, спокойно поднял палец и приложил его к губам жестом, призывающим к молчанию.

Потом, тронув за плечо стоявшего рядом горожанина, пришелец обратился к нему с церемонной учтивостью:

— Не скажете ли вы мне, сударь, кто эта женщина и почему она выставлена здесь на всеобщее посмеяние?

— Видать, приятель, вы чужой в наших краях, — ответил горожанин, удивленно разглядывая вопрошавшего и его краснокожего спутника, — иначе вы, конечно, знали бы о миссис Гестер Прин и о ее безбожных делах. Из-за нее было много шума в приходе преподобного мистера Димсдейла.

— Вы угадали, — подтвердил незнакомец, — я здесь впервые. Помимо воли, мне пришлось много скитаться. Меня постигли тяжкие бедствия на суше и на море, и я долгое время пробыл в рабстве у язычников к югу от здешних мест. Вот этот индеец привел меня сюда, чтобы получить выкуп. Поэтому не будете ли вы так любезны рассказать мне, кто эта Гестер Прин, — я, кажется, правильно расслышал ее имя? — и какие прегрешения привели ее к позорному столбу.

— Поистине, приятель, вы должны радоваться от всей души, что после таких испытаний и жизни среди дикарей попали, наконец, в страну, где порок преследуют и наказывают в присутствии властей и народа, — в нашу благочестивую Новую Англию. Так вот, сэр, эта женщина была женой одного ученого, который родился в Англии, но долго жил в Амстердаме, а потом, несколько лет назад, задумал переплыть океан и попытать счастья у нас, в Массачусетсе. Он послал жену вперед, а сам задержался, чтобы закончить какие-то важные дела. И подумайте, сэр, прожив два года в Бостоне, она не получила ни единой весточки от этого ученого джентльмена, мистера Прина. Ну, и тогда молодая женщина, за которой некому было присмотреть…

— Так, так! Все понятно, — перебил его незнакомец, горько улыбаясь. — Если человек, о котором вы мне рассказали, действительно был так учен, он должен был все это заранее знать из своих книг. А не скажете ли вы мне, кто отец ребенка, которого миссис Прин держит на руках? Младенцу, насколько я могу судить, не больше трех-четырех месяцев…

— По правде говоря, приятель, это осталось тайной, и не нашлось пока мудреца, который мог бы разгадать ее, — ответил горожанин. — Мадам Гестер наотрез отказалась говорить, и судьи напрасно ломали себе голову. Быть может, виновник стоит среди нас и любуется этим печальным зрелищем, забыв о том, что бог его видит.

— Не мешало бы ученому самому пожаловать сюда и заняться этой тайной, — еще раз улыбнувшись, заметил незнакомец.

— Конечно, это было бы лучше всего, если только он жив, — ответил горожанин. — Так вот, сударь, наши массачусетские судьи приняли во внимание, что такую молодую и красивую женщину, вероятно, сильно искушали, прежде чем она пала, и, в особенности, что муж ее, надо думать, давно лежит на дне моря, и не решились поступить с ней по всей строгости нашего справедливого закона. За такое преступление положена смерть. Но они, по своей снисходительности и милосердию, постановили, что миссис Прин должна простоять всего-навсего три часа на помосте у позорного столба, а затем, до конца жизни, носить на груди знак бесчестья.

— Мудрый приговор! — проронил незнакомец, задумчиво склонив голову. — Таким образом, она будет ходячей проповедью о пагубности греха до той поры, пока постыдный знак не отметит ее могилу. А все же меня возмущает, что соучастник греха не стоит рядом с нею на эшафоте! Но он будет найден! Будет! Будет!

Он вежливо поклонился общительному горожанину, потом прошептал несколько слов своему спутнику индейцу, и оба они начали прокладывать себе путь сквозь толпу.

Все это время Гестер Прин стояла на помосте, не спуская с незнакомца пристального взгляда — такого пристального и напряженного, что минутами весь остальное зримый мир исчезал из ее глаз и она не видела ничего, кроме этого человека и себя. Но свидание с ним наедине было бы, вероятно, еще страшнее, чем эта встреча, когда горячее полуденное солнце освещало и жгло ее пылавшие стыдом щеки, когда на груди ее алел постыдный знак, а на руках лежал рожденный в грехе младенец, когда толпа, собравшаяся, словно на праздник, рассматривала лицо, которое следовало бы видеть лишь в церкви, полускрытым добродетельной вуалью, да при спокойном мерцании очага, в счастливом полумраке родного дома. Как ни ужасно было все, что окружало ее, но присутствие тысячи свидетелей она ощущала как какую-то защиту. Лучше стоять здесь, где их разделяет столько людей, чем встретиться с ним с глазу на глаз — он, и она, и больше никого. Она видела в позорной церемонии некий якорь спасения и страшилась минуты, когда он исчезнет. Погруженная в свои мысли, она не сразу услышала позади себя голос, повторявший ее имя, голос, который звучал торжественно и так громко, что прокатился по всей площади.

— Внемли мне, Гестер Прин!

Как уже было сказано выше, прямо над помостом, на котором стояла Гестер Прин, был расположен балкон, вернее открытая галерея, украшавшая молитвенный дом. С этой галереи, в присутствии всех высших должностных лиц и со всей торжественностью, принятой тогда при публичных церемониях, оглашались постановления властей. Отсюда, восседая в кресле под охраной почетного караула из четырех сержантов, вооруженных алебардами, смотрел на описываемую нами сцену сам губернатор Беллингхем[49] — пожилой джентльмен, чье лицо, изрезанное морщинами, говорило о нелегком жизненном пути. Шляпа губернатора была украшена темным пером, а из-под плаща, окаймленного узорным шитьем, виднелся черный бархатный камзол. Мистер Беллингхем был достойным представителем и главой общины, обязанной своим возникновением, развитием и нынешним процветанием не порывам юношей, а суровой, закаленной энергии зрелых мужей и хмурой мудрости старцев. Здесь достигли столь многого именно потому, что рассчитывали и надеялись на столь малое. Прочие важные особы, окружавшие губернатора, отличались полной достоинства осанкой, характерной для тех времен, когда различные формы власти считались священными и ниспосланными свыше. Разумеется, они были честными, справедливыми и умудренными опытом людьми. Однако во всем мире едва ли удалось бы отыскать столько же добродетельных и разумных людей, которые были бы менее способны разобраться в заблудшей женской душе и распутать переплетенные в ней нити добра и зла, чем эти непреклонные мудрецы, к которым обернулась теперь Гестер Прин. По-видимому, она понимала, что только в более вместительном и горячем сердце народа можно было еще искать сочувствия; должно быть поэтому, обратив взор на галерею, несчастная женщина побледнела и затрепетала.

Голос, который привлек ее внимание, принадлежал достопочтенному и прославленному Джону Уилсону,[50] старейшему священнику Бостона; подобно большинству его собратьев в те времена, он был ученым богословом, а сверх того еще и добрым, отзывчивым человеком. Последние свойства, впрочем, были менее развиты, чем интеллектуальные дарования, и он скорее стыдился их, нежели ценил. Он стоял на балконе, его седые волосы выбивались из-под круглой черной шапочки, а серые глаза, привыкшие к полумраку рабочей комнаты, щурились от ослепительного солнца совершенно так же, как глаза ребенка Гестер. Он напоминал потемневший гравированный портрет из старинного сборника проповедуй и имел не больше права, чем подобный портрет, вмешиваться в вопросы человеческих грехов, страстей и страданий.

— Гестер Прин, — сказал священник, — я добивался от моего юного собрата, чьим проповедям ты имела счастье внимать, — тут мистер Уилсон положил руку на плечо бледному молодому человеку, стоявшему рядом с ним, — я пытался, повторяю, внушить этому благочестивому юноше, что ему следует обратиться к тебе здесь, перед лицом небес, перед нашими мудрыми и справедливыми правителями, на глазах у всего народа, и объяснить, насколько мерзостен и черен твой грех. Зная тебя лучше, чем знаю я, он может лучше судить о том, ласковые или суровые слова нужны для того, чтобы поколебать твою нераскаянность и упрямство и заставить открыть имя того, кто соблазнил тебя и вверг в эту страшную пропасть. Однако с чрезмерной мягкостью, присущей его юному возрасту, брат Димсдейл, — хотя он и умудрен не по летам, — возражал мне, что было бы насилием над самой природой женщины принуждать ее, в присутствии множества людей и среди белого дня, раскрыть сокровенные тайны сердца. На самом же деле, как я пытался ему доказать, позор заключается в совершении греха, а отнюдь не в его оглашении. Что ты ответишь мне на этот раз, брат Димсдейл? Кто из нас двоих, ты или я, обратится к бедной заблудшей душе?

Среди сановных зрителей и священников, занимавших места на галерее, послышался ропот, смысл которого выразил губернатор Беллингхем, возвысив голос, хотя и повелительный, но смягченный уважением к молодому пастору.

— Почтенный мистер Димсдейл, — сказал он, — на вас лежит главная ответственность за душу этой женщины. Ваш прямой долг поэтому — склонить ее к признанию, каковое было бы следствием и доказательством искренности раскаяния.

После этого прямого обращения взоры толпы сосредоточились на преподобном Димсдейле, молодом священнике, который, окончив один из лучших английских университетов, привез в наш дикий лесной край последнее слово учености того времени. Его красноречие и религиозный пыл уже снискали ему выдающееся положение в ряду других представителей церкви. Сама внешность его была весьма примечательна: высокий выпуклый белый лоб, большие карие печальные глаза и то крепко сжатые, то слегка вздрагивающие губы, которые свидетельствовали о болезненной чувствительности, соединенной с большим самообладанием. Несмотря на природную одаренность и глубокие знания, у молодого пастора был такой настороженный вид, такой растерянный, немного испуганный взгляд, какой бывает у человека заблудившегося, утратившего направление в жизненных дебрях и способного обрести покои лишь в уединении своей комнаты. Он старался, поскольку это не противоречило его долгу, держаться в тени, был скромен и прост в обращении, а когда ему приходилось произносить проповеди, слова его дышали такой благоуханной свежестью и незапятнанной чистотой помыслов, что многим чудилось, будто они слышат ангела.

Таков был юноша, к которому преподобный Уилсон и губернатор привлекли всеобщее внимание, понуждая его здесь, перед собравшейся толпой, обратиться к таинственной женской душе, священной, даже когда она себя осквернила. Положение, в котором он очутился, было для него так мучительно, что кровь отхлынула от его щек, а губы задрожали.

— Обратись к грешнице, брат мой, — сказал мистер Уилсон. — Это важно не только для ее души, но, как сказал губернатор, и для твоей собственной, ибо ты был пастырем этой женщины. Пусть, побуждаемая тобою, она поведает правду!

Преподобный мистер Димсдейл склонил голову, словно творя про себя молитву, и выступил вперед.

— Гестер Прин, — сказал он, перегнувшись через перила и пристально глядя ей в глаза, — ты слышала слова этою мудрого человека и понимаешь, какая на мне лежит ответственность. Я заклинаю тебя открыть нам имя твоего сообщника по греху и страданию, если только это облегчит твою душу и поможет ей, претерпев земную кару, приблизиться к вечному спасению. Пусть ложная жалость и нежность не смыкают твои уста, ибо, поверь мне, Гестер, лучше ему сойти с почетного места и стать рядом с тобой на постыдном пьедестале, чем влачиться всю жизнь, скрывая глубоко в сердце свою вину. Что принесет ему твое молчание, кроме соблазна, и не побудит ли оно добавить к греху еще и лицемерие? Небо послало тебе открытое бесчестье, дабы ты могла восторжествовать над злом, угнездившимся в душе твоей, и над житейскими скорбями. Подумай, какой ущерб ты наносишь тому, у кого, быть может, не хватает смелости по собственной воле испить горькую, но спасительную чашу, поднесенную ныне к твоим устам!

Глубокий, звучный голос молодого священника задрожал и прервался. Не столько прямой смысл его слов, сколько звучавшее в них неподдельное волнение отозвалось в сердцах всех слушателей и вызвало единый порыв сочувствия. Даже бедный младенец на руках у Гестер словно поддался этому порыву: устремив на мистера Димсдейла блуждавший до этого взгляд, он с жалобным и одновременно довольным криком протянул к нему ручонки. В призыве священника таилась сила, которая заставила всех поверить, что вот сейчас Гестер Прин назовет виновного или же виновный сам, какое бы место он ни занимал в обществе, выйдет вперед, подчиняясь неодолимой внутренней потребности, и поднимется на помост.

Гестер покачала головой.

Страницы: 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Подробное описание маршрутов трамваев Екатеринбурга. Издание содержит историческую справку. Будет по...
В учебном пособии, охватывающем основные этапы развития мировой философии, кратко прослеживается раз...
Как самостоятельно вырастить закваску. Как хранить закваску и как её подкармливать. Как печь хлеб на...
Он обрел уникальный дар – проходить не только сквозь стены, но и сквозь время.Он заброшен из наших д...
Желание прокатиться по волнам и испытать радость полёта под парусом противоречило стремлению подводн...
Не претендуя на энциклопедичность, автор «широкими мазками» рисует картину мира, прослеживая ход эво...