Алая буква Готорн Натаниель
— Женщина, не испытывай милосердия божьего! — воскликнул преподобный мистер Уилсон, на этот раз уже более сурово. — Даже устам твоего младенца был ниспослан голос, дабы он повторил и подтвердил совет, который ты сейчас услышала. Открой нам имя! Чистосердечная исповедь и раскаянье помогут тебе освободиться от алой буквы на груди.
— Никогда! — ответила Гестер, глядя не на мистера Уилсона, а в глубокие, полные смятения глаза молодого священника. — Она слишком глубоко выжжена в моем сердце. Вам не вырвать ее оттуда! Я готова страдать одна за нас обоих!
— Скажи правду, женщина! — раздался строгий и холодный голос из толпы, стоявшей вокруг эшафота. — Скажи правду и дай твоему ребенку отца.
— Не скажу! — смертельно побледнев, ответила Гестер тому, чей голос она слишком хорошо узнала. — У моей крошки будет только небесный отец, а земного она никогда не узнает!
— Она не скажет! — прошептал мистер Димсдейл, который, перегнувшись через перила и прижав руку к сердцу, ждал ответа на свой призыв; он выпрямился и перевел дыхание. — Сколько силы и благородства в сердце женщины! Она не скажет!
Убедившись, что сломить упорство несчастной преступницы невозможно, старый священник, который тщательно приготовился к этому дню, обратился к толпе с проповедью о пагубности греха во всех его видах и особенно настаивал на постыдном значении алой буквы. Вновь и вновь возвращался он к этому символу, и больше часа торжественные фразы перекатывались через головы слушателей, населяя их воображение такими ужасными картинами, что вскоре им начало казаться, будто само адское пламя окрасило букву в алый цвет. Тем временем Гестер Прин продолжала устало и безразлично стоять у позорного столба, глядя в пространство невидящими глазами. В это утро она вытерпела все, что в силах вытерпеть человек, а так как не в ее характере было бежать от слишком острой боли в спасительный обморок, ей оставалось только укрыться под окаменевшей коркой бесчувственности, продолжая при этом жить и дышать. Это душевное состояние позволило ей не слышать громоподобного, но бесполезного красноречия священника. Под конец испытания ребенок начал пронзительно кричать. Она машинально старалась успокоить его, но, видимо, не испытывала особой жалости к его страданиям. С таким же глубоким равнодушием она позволила отвести себя обратно в тюрьму и скрылась из глаз толпы за окованной железом дверью. И те, кто смотрел ей вслед, шепотом передавали потом, что видели в темном тюремном коридоре зловещий отблеск алой буквы.
Глава IV
СВИДАНИЕ
После возвращения в тюрьму Гестер Прин овладело такое возбуждение, что ее ни на минуту нельзя было оставить без присмотра, иначе она могла бы покончить с собой или, в приступе безумия, сотворить что-нибудь с несчастным младенцем. Когда тюремщик Брэкет увидел, что дело идет к ночи, а Гестер по-прежнему не внемлет ни уговорам, ни угрозам, он счел самым разумным привести к ней врача. Врач этот, по его словам, был сведущ не только во всех известных добрым христианам лекарских науках, но знал также и то, чему могут научить индейцы по части дикорастущих трав и кореньев. Врачебная помощь действительно была нужна, и не столько Гестер, сколько ее ребенку, который, казалось, вместе с молоком всосал смятение, ужас и отчаянье, потрясавшие душу матери. Младенец корчился теперь от боли, словно его тельце приняло в себя страдания, пережитые в этот день Гестер Прин.
Вслед за тюремщиком в мрачную камеру вошел тот самый человек с необычной внешностью, чье присутствие в толпе так взволновало носительницу алой буквы. Городские власти поместили его в тюрьму не по подозрению в каком-нибудь злоумышленном поступке, а потому, что такая мера весьма облегчала им переговоры с индейскими вождями о выкупе. Называл он себя Роджером Чиллингуорсом. Впустив его, Брэкет с минуту помедлил в камере, удивленный сравнительной тишиной, сразу же водворившейся там, ибо, хотя младенец и продолжал пищать, Гестер вдруг стала нема как смерть.
— Прошу тебя, приятель, оставь меня наедине с больной, — сказал врач. — Поверь мне, почтеннейший, скоро в тюремный дом возвратится спокойствие, и ручаюсь, что в дальнейшем миссис Прин будет исполнять разумные приказания охотнее, чем до сих пор.
— Что ж, — ответил Брэкет, — если вашей милости это удастся, я буду считать, что вы обладаете немалым искусством. В эту женщину как будто вселился нечистый дух. Еще немного — и, клянусь, мне пришлось бы изгонять его плетью.
Незнакомец вошел в камеру с хладнокровием, присущим людям врачебной профессии, к которым он, по его заявлению, принадлежал. Оно не изменило ему и после того, как тюремщик оставил его наедине с женщиной, связанной с ним тесными узами, если судить по пристальному и взволнованному взгляду, который она в то утро устремляла на него через головы толпившихся на площади людей. Прежде всего врач занялся ребенком, ибо лежавшая на кровати девочка так плакала, что сперва необходимо было ее успокоить, а потом уже думать обо всем остальном. Внимательно осмотрев ее, незнакомец достал из-под плаща и расстегнул кожаную сумку. Там у него, по-видимому, хранились какие-то лекарства. Одно из них он размешал в кружке с водой.
— Прежние занятия алхимией, — заметил он, — и год жизни среди народа, хорошо осведомленного в целебных свойствах лекарственных трав, сделали меня более знающим врачом, чем многие из тех, кто хвалится этим званием. Поди сюда, женщина! Ребенок твой, а не мой, ни по виду, ни по голосу он не признает во мне отца, поэтому ты сама должна дать ему лекарство.
Не спуская с врача испуганного взгляда, Гестер оттолкнула протянутую кружку.
— Ты хочешь мстить невинному младенцу? — прошептала она.
— Глупая женщина! — холодно и в то же время успокоительно ответил он. — Зачем я стану вредить этому жалкому незаконнорожденному младенцу? Лекарство целительно, и будь ребенок моим — да, моим, равно как и твоим! — я не мог бы дать ему лучшего.
И так как Гестер, потерявшая способность здраво рассуждать, все еще колебалась, он сам взял ребенка на руки и влил ему в рот лекарство. Оно вскоре подействовало, полностью оправдав слова врача. Маленькая больная замолчала, судорожные подергивания прекратились, и вскоре она погрузилась в глубокий, освежающий сон, каким спят выздоравливающие дети. После этого врач — он с полным правом мог так себя называть — занялся матерью. Спокойно и внимательно сосчитал он ее пульс, заглянул в глаза, — и от этого хорошо знакомого взгляда, теперь такого холодного и непроницаемого, ее сердце невольно сжалось. Наконец, удовлетворенный осмотром, он начал готовить новое лекарство.
— Я не знаю панацеи от всех недугов и напастей, — промолвил он, — но у дикарей я перенял множество новых средств, и вот одно из них. Меня научил готовить его индеец в благодарность за то, что я поделился с ним рецептами, известными еще со времен Парацельса.[51] Выпей его! Чистая совесть успокоила бы тебя лучше. Ее я не могу тебе дать. Но это лекарство смирит бушующие в тебе чувства, подобно тому, как масло смиряет бурные морские волны.
Он протянул Гестер кружку, и она взяла ее, глядя в глаза врача долгим проникновенным взглядом, не столько боязливым, сколько недоуменным и вопрошающим об истинных его намерениях. Потом она посмотрела на задремавшую девочку.
— Я думала о смерти, звала ее, я даже молилась бы о ней, если бы такой, как мне, пристало молиться. И все-таки, если в этой кружке — смерть, подумай хорошенько, прежде чем дать мне ее испить. Видишь — я поднесла ее к губам.
— Что ж, пей! — по-прежнему невозмутимо ответил он. — Неужели ты так плохо знаешь меня, Гестер Прин? Разве могут руководить мною столь мелочные намерения? Если бы даже я и вынашивал план мести, то не лучшей ли местью будет оставить тебя в живых и впредь давать тебе лекарства от всех жизненных бед и опасностей, чтобы этот жгучий позор продолжал пылать у тебя на груди?
Он дотронулся своим длинным пальцем до алой буквы, и она опалила Гестер, словно была докрасна раскалена. Заметив невольное движение женщины, он улыбнулся.
— Живи же, и пусть твой приговор всегда будет написан на тебе, пусть его читают мужчины и женщины, пусть читает тот, кого ты называла своим супругом, пусть читает вот этот ребенок! И, чтобы ты могла жить, прими мое лекарство!
Больше не возражая и не медля, Гестер выпила лекарство и, повинуясь жесту врача, села на край кровати, где спала ее девочка, между тем как он придвинул себе единственный стул. При виде этих приготовлений она задрожала, ибо чувствовала, что, исполнив веления человеколюбия, или жизненных правил, или, быть может, утонченной жестокости и облегчив физические страдания, он сейчас обратится к ней как человек, которого она глубоко и непоправимо оскорбила.
— Гестер, — сказал он, — я не спрашиваю тебя, как и почему ты скатилась в пропасть, вернее, взошла на позорный пьедестал, на котором я тебя увидел. Причину легко угадать. Она — в моем безумии и твоей слабости. Мне ли, книжному червю, завсегдатаю библиотек, человеку мысли, уже достигшему преклонных лет и отдавшему лучшие свои годы ненасытной жажде познания, — мне ли было притязать на твою молодость и красоту! Как мог я, калека от рождения, льстить себя надеждой, что духовные богатства скроют от воображения юной девушки телесное уродство! Меня считают мудрым человеком. Если бы мудрецы были проницательны в своих собственных делах, я все это предвидел бы с самого начала. Выходя из огромного, сумрачного леса и вступая в этот населенный христианами поселок, я знал бы, что глаза мои сразу же увидят тебя, Гестер Прин, выставленную, словно статуя бесчестья, на посмеяние толпы. Да, уже в ту минуту, когда мы, обвенчанные супруги, спускались по истертым церковным ступеням, я мог бы различить зловещий огонь алой буквы, пылающий в конце нашей тропы.
— Ты знаешь, — сказала Гестер, ибо, несмотря на тупое отчаяние, она почувствовала невыносимую боль от этого хладнокровного удара по символу ее позора, — ты знаешь, что я была честна с тобой. Я не любила тебя и не притворялась любящей.
— Твоя правда, — ответил он. — Я был безумец! Я уже признал это. Но до встречи с тобой жизнь моя не имела цели. Мир был так безрадостен! В моем сердце хватило бы места для многих гостей, но в нем царили холод и одиночество и не горел огонь домашнего очага. Я жаждал разжечь его! И хотя я был стар, и угрюм, и уродлив, мне не казалось таким уж безумием мечтать о том, что и меня где-то ждет простое человеческое счастье, пригоршнями рассыпанное повсюду и для всех. И вот я принял тебя в свое сердце, Гестер, в самый сокровенный его тайник, и старался согреть тебя теплом, которое было порождено в нем тобою.
— Я причинила тебе много зла, — прошептала Гестер.
— Мы оба причинили друг другу зло, — продолжал он. — И я первый причинил его, когда вовлек твою расцветающую юность в неподобающий, противоестественный союз с моим увяданием. Поэтому, как человек, который не впустую думал и размышлял, я не ищу мести, не строю против тебя никаких козней. Мы с тобою квиты. Но, Гестер, на свете существует человек, который причинил зло нам обоим. Кто он?
— Не спрашивай! — твердо глядя ему в глаза, ответила Гестер Прин. — Этого ты никогда не узнаешь.
— Говоришь — никогда? — повторил он, мрачно и самоуверенно улыбаясь. — Никогда не узнаю! Поверь, Гестер, в окружающем нас мире и, до известного предела, в незримой области мысли почти нет вещей, непостижимых для человека, страстно и безраздельно отдавшегося их раскрытию. Ты можешь уберечь свою тайну от назойливого любопытства толпы. Ты можешь не выдать ее священникам и судьям, как сделала сегодня, когда они пытались вырвать ее из твоего сердца, чтобы поставить твоего сообщника рядом с тобой у позорного столба. Но когда тебя допрашиваю я, мною владеют совсем иные чувства. Я буду искать этого человека, как искал истины в книгах, золота в алхимии. Я почувствую его присутствие, ибо мы с ним связаны. Я увижу, как он затрепещет, и я сам внезапно и невольно содрогнусь. Рано или поздно, но он будет в моих руках!
Глаза на морщинистом лице ученого, устремленные на Гестер, пылали таким огнем, что она прижала руки к груди, боясь, как бы этот человек сразу же не прочитал ее тайны.
— Ты не откроешь его имени? Все равно он будет в моих руках! — заключил он так уверенно, словно провидение было заодно с ним. — Он не носит, как ты, знака бесчестья на одежде, но я увижу этот знак в его сердце. И все же не страшись за этого человека! Не думай, что я стану между ним и карой, которую ниспошлет ему небо, или же, в ущерб себе, предам его в руки человеческого правосудия. Не воображай также, что я буду злоумышлять против его жизни или чести, если, как я полагаю, он человек с незапятнанным именем. Пусть он живет! Пусть, если может, прячется за внешними почестями! Все равно он будет в моих руках!
— Твои поступки как будто милосердны, — проговорила испуганная и потрясенная Гестер, — но, судя по словам, ты беспощаден.
— Женщина, от тебя, которая некогда была моей женой, я требую лишь одного, — продолжал ученый. — Ты сохранила в тайне имя своего любовника. Сохрани же в тайне и мое! В этом краю никто меня не знает. Не проговорись же ни единой душе, что ты называла меня мужем! На этой глухой окраине земли я раскину свой шатер; ибо в любом другом месте я — странник, отрешенный от всего, что волнует человеческое сердце, а здесь живут женщина, мужчина, ребенок, с которыми я неразрывно связан. Неважно, хороша эта связь или плоха, лежит в ее основе ненависть или любовь. Ты моя, Гестер Прин, и все, кто связан с тобой, связаны и со мной. Мой дом — там, где живешь ты и где живет он. Но не проговорись!
— Зачем это тебе? — спросила Гестер, чувствуя непонятное отвращение к такому тайному сговору. — Почему ты не хочешь открыто назвать свое имя и сразу же отречься от меня?
— Может быть, потому, — ответил он, — что не желаю обречь себя бесчестью, пятнающему обманутых мужей. А может быть, и по другим причинам. Тебе достаточно знать, что я решил жить и умереть, не раскрывая своего имени. Пусть же все считают, что твой муж умер и никакие вести от него уже не дойдут до тебя. Ни словом, ни знаком, ни взглядом не выдай того, что ты знакома со мной. А более всего бойся выдать эту тайну человеку, с которым ты согрешила. Берегись ослушаться меня в этом! Его честь, положение, жизнь будут в моей власти! Берегись!
— Вместе с его тайной я сохраню и твою, — сказала Гестер.
— Поклянись! — потребовал он.
И она поклялась.
— А теперь, миссис Прин, — сказал старый Роджер Чиллингуорс, как в дальнейшем мы будем его называть, — я оставляю тебя наедине с твоим ребенком и алой буквой. Скажи, Гестер, разве ты приговорена носить знак и ночью? И ты не боишься страшных и отвратительных сновидений?
— Зачем ты издеваешься надо мной? — спросила Гестер, устрашенная выражением его глаз. — Может быть, ты — тот самый Черный человек,[52] который бродит по лесу вокруг наших жилищ? Неужели ты заставил меня заключить договор, который погубит мою душу?
— Не твою душу! — При этих словах он снова улыбнулся. — Нет, не твою!
Глава V
ГЕСТЕР ЗА РУКОДЕЛИЕМ
Срок заключения Гестер Прин пришел к концу. Тюремные двери распахнулись, и она снова увидела солнечный свет, который сиял равно для всех, но ее истерзанному и больному воображению казался созданным лишь для того, чтобы озарять алую букву у нее на груди. Быть может, это одинокое возвращение из тюремного дома причинило ей больше страданий, чем описанное нами позорное шествие и стояние у столба, когда каждый имел право указывать на нее пальцем, как на воплощение бесчестья. Тогда нечеловеческое напряжение нервов и воинственная сила характера помогли ей обратить постыдное зрелище в какое-то сумрачное торжество. К тому же это было особенное, неповторимое событие, единственное на ее веку, и, чтобы перенести его, она могла с безудержной расточительностью истратить столько жизненной энергии, что ее хватило бы на многие спокойные годы. Тот самый закон, который осудил ее, — гигант с суровым лицом, наделенный достаточной мощью и для того, чтобы поддержать, и для того, чтобы задушить своей железной рукой, — помог ей устоять во время страшного и позорного испытания. Но с той минуты, как она в полном одиночестве вышла из тюремной двери, началась повседневная жизнь, и Гестер предстояло либо нести это бремя при помощи обычных человеческих сил, либо свалиться под его тяжестью. Она уже не могла брать взаймы у грядущего дня, чтобы справиться с сегодняшним горем. Завтрашний день принесет новое горе, так же как следующий за ним и еще следующий. Каждый принесет свое особое и вместе с тем уже знакомое горе, которое было таким невыразимо тяжелым сегодня. Медленно потянется длинная цепь дней, и каждое утро она будет поднимать все ту же ношу, и сгибаться под ней, и к вечеру не сможет сбросить ее, потому что каждый пришедший день и каждый наступивший год не преминут добавить свою долю к этому громоздящемуся вокруг нее позору. И, постепенно утратив себя, она превратится в некий символ, на который будут указывать священник и моралист, расцвечивая и оживляя этим примером свои нападки на женскую слабость и преданность греховным страстям. Юные и чистые души научатся смотреть на нее, носительницу пылающей алой буквы, на нее, дочь почтенных родителей, на нее, мать девочки, которая в свою очередь станет женщиной, на нее, когда-то не ведавшую порока, как на образ, суть, реальное воплощение греха. Бесславие последует за нею в могилу и станет единственным ее памятником.
Может показаться непонятным, что хотя перед Гестер был открыт весь мир, — ибо приговор не принуждал ее оставаться в пределах глухого и затерянного поселения пуритан; хотя она вольна была уехать на родину или в любую европейскую страну и там, скрыв под новым обликом свое имя и прошлое, начать другое существование; хотя перед ней простирались тропы темного, загадочного леса, где эта неукротимая по натуре женщина встретила бы народ, чьи нравы и обычаи были далеки от осудившего ее закона, — может показаться непонятным, что, несмотря на все, она по-прежнему считала своим домом то единственное место, где была живым примером позора. Какое-то роковое чувство, требовательное, неотвратимое и упорное, словно приговор судьбы, почти всегда принуждает человеческие существа жить и скитаться, подобно привидениям, в тех самых местах, где значительное и памятное событие окрасило некогда всю их жизнь, — и принуждает тем более властно, чем мрачнее было событие. Грех и бесчестье — вот корни, которыми Гестер вросла в эту почву. Как бы заново родившись на свет, она обрела большую способность привязываться, чем при первом рождении, и поэтому лесной край, нелюбезный другим странникам и пилигримам, стал для нее родным домом — суровым, безрадостным, но единственно возможным. Все другие места на земле были ей чужды — даже тот уголок в сельской Англии, где счастливое детство и незапятнанное девичество, казалось, все еще хранились у ее матери, как платья, из которых она давно выросла. Гестер была прикована цепью из железных звеньев, и хотя они впивались ей в душу, разорвать эту цепь она не могла.
Возможно и даже несомненно, что в этих местах, в этом роковом для Гестер поселении, ее удерживало и другое тайное чувство, которое она скрывала от самой себя, бледнея всякий раз, когда оно выползало на свет из ее сердца, как змея из норы. Здесь дышал, здесь ходил человек, с которым она считала себя связанной узами, не признанными на земле, но столь прочными, что в день Страшного суда они превратятся в узы брака и соединят ее с этим человеком для нескончаемого совместного искупления. Снова и снова искуситель рода человеческого внушал Гестер эту мысль и смеялся, глядя, как она сперва со страстной и отчаянной радостью цеплялась за нее, а потом с ужасом отбрасывала прочь. Гестер лишь на миг заглядывала этой мысли в лицо и тут же гнала ее обратно в темницу. А то, во что она заставляла себя верить, что самой себе приводила как причину, не позволявшую ей покинуть Новую Англию, было наполовину правдой, наполовину самообманом. Тут, думала она, свершен грех, тут должно свершиться и земное наказание. Быть может, пытка ежедневного унижения очистит в конце концов ее душу и заменит утраченную чистоту новой, в мучениях обретенной, а потому и более священной.
Таким образом, Гестер Прин никуда не уехала. На окраине поселения, в пределах полуострова, но в стороне от других жилищ, стоял крытый соломой домик. Он был покинут выстроившим его некогда поселенцем, так как земля вокруг была бесплодна, а удаленность от города мешала общению с людьми, к чему уже тогда были столь склонны иммигранты. Окнами дом выходил на восточный берег бухты, по другую сторону которой виднелись лесистые холмы. Купа низкорослых деревьев — только такие и росли на полуострове — почти не скрывала его, но как бы указывала, что здесь кто-то хочет или, быть может, должен скрываться от посторонних взглядов. В этой одинокой обители, с разрешения городских властей, все еще не спускавших с Гестер Прин внимательных глаз, она и жила на свои скромные средства вместе с маленькой дочерью. Таинственная тень подозрения сразу же нависла над этим местом. Дети, еще не способные понять, почему эта женщина недостойна человеческого милосердия, подкрадывались достаточно близко, чтобы увидеть, как она рукодельничает у окна, или стоит в дверях, или копается в огородике, или идет по тропинке в город, и, различив алую букву у нее на груди, бросались врассыпную, охваченные непонятным, но заразительным страхом.
Хотя Гестер была одинока и не существовало на свете человека, который открыто назвался бы ее другом, нужда ей не грозила. Она владела искусством, которое даже в этой стране, дававшей для него мало простора, помогало ей зарабатывать на жизнь себе и подрастающей девочке. Это было искусство рукоделия — в те времена, как и ныне, почти единственное доступное для женщины. Замысловато обрамленная буква, которую Гестер Прин носила на груди, являла собой образчик ее изящного и изобретательного мастерства, к которому с удовольствием прибегли бы даже придворные дамы, любившие отделывать шелковые и парчовые платья богатыми и утонченными украшениями ручной работы. Конечно, при мрачной простоте пуританских одежд спрос на самые красивые изделия Гестер был невелик. Тем не менее склонность людей той эпохи к искусным произведениям такого рода повлияла и на наших суровых предков, хотя они и отказались от многих, на первый взгляд куда более существенных, потребностей. Публичные церемонии, как посвящение в духовный сан или введение в должность судей, словом, все, что могло придать величавость формам, в которых новое правительство представало перед народом, сопровождались, по политическим расчетам, стройными торжественными обрядами и сумрачной, но глубоко обдуманной роскошью. Пышные брыжи, тщательно отделанные перевязи и ярко расшитые перчатки считались обязательными для парадной одежды тех, кто держал в руках бразды правления, и хотя закон против роскоши воспрещал простому народу подобные излишества, люди богатые и знатные предавались им без ограничений. Похороны, равным образом, были источником спроса на некоторые изделия Гестер Прин, служившие как для того, чтобы обряжать покойников, так и для того, чтобы, в виде бесчисленных эмблем из черного сукна и белоснежного батиста, подчеркивать скорбь живых. Детские платьица — ибо в те времена детей одевали с большой пышностью — также давали возможность потрудиться и заработать.
Постепенно, и даже сравнительно быстро, вышивки Гестер вошли, выражаясь современным языком, в моду. Из жалости ли к столь несчастной женщине; из болезненного ли любопытства, придающего воображаемую ценность обычным или даже бесполезным вещам; по иной ли неосязаемой причине, достаточной встарь, как и ныне, для того чтобы предоставить одному человеку то, в чем было бы отказано другому; потому ли, что Гестер действительно владела искусством, в котором ее никто не мог заменить, — так или иначе, но ей легко и охотно давали столько заказов, сколько она соглашалась взять. Быть может, тщеславие, надевая для торжественных церемоний одежду, украшенную ее грешными руками, мнило, что оно смиряет себя… Ею были сработаны брыжи губернатора; ее вышивки красовались на шарфах военных и воротниках священников; они окаймляли детские чепчики; исчезали под крышками гробов, где потом, изъеденные плесенью, рассыпались во прах. Но нигде нет указаний на то, чтобы хоть раз кто-нибудь обратился к Гестер, когда нужно было вышить белую фату, призванную скрывать целомудренный румянец невесты. Это исключение говорило о том, что общество по-прежнему хмуро и неодобрительно взирало на ее грех.
Гестер не стремилась заработать больше, чем требовалось для того, чтобы самой вести скромное, даже аскетическое существование и содержать в достатке ребенка. На ней всегда были темные платья из грубой материи, украшенные лишь алой буквой, которую она была обречена носить, зато наряды для девочки она придумывала с удивительной, можно сказать фантастической изобретательностью; подчеркивая воздушную грацию, рано проявившуюся в ребенке, они, по-видимому, преследовали еще какую-то цель. Но об этом мы поговорим позднее. За вычетом небольших расходов на одежду дочери, весь излишек своих средств Гестер раздавала людям, менее несчастным, чем она сама, и нередко оскорблявшим ту, чья рука их кормила. Она тратила на шитье простой одежды для бедняков долгие часы, которые могла бы посвятить тончайшим произведениям своего искусства. Возможно, в этой скучной работе Гестер видела своего рода искупление, ибо ради нее жертвовала тем, что доставляло ей истинную радость. Было в ее натуре что-то восточное, пылкое, какая-то богатая одаренность и потребность в пышной красоте, а жизнь она вела такую, что удовлетворить эту жажду могла лишь с помощью своего несравненного мастерства. Тонкое и кропотливое рукоделие доставляет женщинам удовольствие, которого мужчинам не понять. Быть может, вышивание помогало Гестер выразить, а следовательно, и утишить страсть, заполнявшую ее жизнь. Считая эту радость греховной, она осудила ее вместе со всеми остальными радостями. Но такая болезненная борьба совести с неуловимыми ощущениями не говорит, по-видимому, об искреннем и стойком раскаянии; в ней таится нечто сомнительное и даже глубоко порочное.
Так или иначе, Гестер Прин добилась своего места в жизни. Благодаря природной энергии и редким способностям молодой женщины людям не удалось полностью выбросить ее из своей среды, но она была отмечена печатью, более невыносимой для женского сердца, чем клеймо на лбу Каина. Поэтому в своих взаимоотношениях с обществом Гестер чувствовала себя отщепенкой. Каждый жест, каждое слово, порою даже молчание тех, с кем она сталкивалась, подразумевали, а иногда и выражали ее отверженность и такое одиночество, словно она жила на другой планете или общалась с нашим миром при помощи других органов чувств, чем остальные смертные. Она стояла в стороне от всех людских треволнений и все же была близка к ним, подобно духу, который посещает свой семейный очаг, но уже не может сделаться видимым или ощутимым, смеяться домашним радостям и сочувственно оплакивать горе. Если бы ему и удалось проявить это воспрещенное сочувствие, оно вызвало бы только ужас и глубокое отвращение. Лишь на эти чувства в сердцах людей, да еще на оскорбительное презрение, казалось, имела право Гестер. Время было не слишком утонченное, и хотя она отлично понимала и вряд ли могла забыть свое положение, ей напоминали о нем вновь и вновь, задевая уязвленное, больное самолюбие грубым прикосновением к самому чувствительному месту. Как мы уже говорили, бедняки, на которых она пыталась излить свою доброту, часто оплевывали протянутую им для помощи руку. Дамы высокого положения, в чьи дома она приносила заказанные ей вышивки, также не упускали случая уронить каплю горечи в ее сердце — порою с помощью той алхимии затаенной злобы, которая позволяет женщинам извлекать тончайший яд из ничтожнейших пустяков, порою же с помощью грубых слов, отзывавшихся в беззащитном сердце страдалицы как удары кулаком по открытой рапе. Гестер долго и усердно обуздывала себя и никогда не отвечала на эти выпады, однако волна крови невольно окрашивала ее бледные щеки и мгновенно отливала в глубину сердца. Она была терпелива, как мученица, но не пыталась молиться за своих врагов, опасаясь, что, вопреки ее желанию все простить, слова благословения будут упрямо превращаться в проклятия.
Бесчисленные оскорбления, хитроумно уготованные пожизненным, не знающим смягчения приговором пуританского суда, тысячами различных способов непрерывно истязали Гестер. Священники останавливались на улице, увещевая несчастную грешницу, вокруг которой немедленно собиралась то хмурая, то насмешливая толпа. Если воскресным днем она входила в церковь, надеясь встретить улыбку всеблагого отца, ей нередко случалось с болью обнаружить, что темой для проповеди служит именно ее жизнь. Постепенно Гестер стала бояться детей, так как они переняли у родителей смутное представление о чем-то страшном, что таится в этой скорбной женщине, которая, держа ребенка на руках, бесшумно и всегда одиноко скользит по улицам. Поэтому они сперва пропускали ее, а потом преследовали издали, визгливо выкрикивая слово, тем более страшное для Гестер, что детские губы лепетали его бессознательно, ибо оно не имело для них смысла. Это значило, что ее бесчестье известно всем, всему живому. Гестер не было бы больнее, если бы о ее мрачном прошлом шептались древесные листья, шелестел летний ветерок, выла зимняя вьюга. Не меньшей пыткой были взгляды незнакомых людей. Когда приезжие с любопытством рассматривали алую букву, — а рассматривали, конечно, все, — они заново прожигали ею сердце Гестер, и она с огромным трудом подавляла — и все-таки всегда подавляла — желание прикрыть грудь рукой. Но и взгляды местных жителей были по-своему мучительны. Ее терзало их беглое, холодное внимание. Короче говоря, всякий раз, когда на знак кто-нибудь смотрел, Гестер Прин испытывала невыносимые страдания. Рана не затягивалась, напротив, ежедневная пытка все больше ее растравляла.
Но изредка, быть может один раз за много дней и даже месяцев, ей случалось почувствовать на отвратительном клейме взгляд, человеческий взгляд, который приносил ей мгновенное облегчение, словно кто-то разделил с ней ее муку. В следующую секунду боль возвращалась с еще большей силой, ибо за этот короткий промежуток времени Гестер успевала заново согрешить. Одна ли она грешила?
Жизнь, полная скрытых и жестоких страданий, не могла не отразиться на воображении Гестер, а будь она женщиной более мягкого и утонченного склада, отразилась бы еще сильнее. Одиноко двигаясь в пределах узкого мирка, с которым была внешне связана, она думала иногда, — а ее фантазии обладали непреодолимой навязчивостью, — она чувствовала или воображала, что алая буква наделила ее как бы новым органом чувств. Содрогаясь, Гестер тем не менее верила в свою способность угадывать, благодаря внутреннему сродству, тайный грех в сердцах других людей. Открытия, которые она делала, повергали ее в ужас. Что они означали? Быть может, то были коварные наветы злого духа, которому хотелось убедить сопротивлявшуюся женщину, еще не ставшую целиком его жертвой, что внешнее обличье чистоты может лгать, что если бы удалось узнать правду, алая буква запылала бы на груди многих, а не одной только Гестер Прин? Или же эти смутные и вместе с тем отчетливые ощущения отражали истину? Во всем ее тягостном жизненном опыте не было ничего страшнее и отвратительнее этого чувства. Оно изумляло Гестер и повергало ее в смятение особенно потому, что иной раз появлялось в самых неподходящих случаях. Порою алое чудовище на ее груди начинало приветственно трепетать, когда она проходила мимо почтенного священника или судьи, слывших образцами набожности и справедливости, на которых люди той эпохи патриархального благочестия смотрели как на смертных, общающихся с небесами. «Что это рядом за грешник?»
— думала иногда Гестер. Она нерешительно поднимала глаза, но кругом не было ни единой живой души, кроме упомянутого ангела во плоти. Встречая ханжески-презрительный взгляд какой-нибудь матроны, про которую говорили, что она весь свой век прожила с куском льда в груди Гестер снова испытывала упрямое и таинственное чувство сродства. Но что общего было между нерастопленным снегом в груди матроны и жгучим стыдом на груди Гестер? Или же, случалось, внезапная дрожь предупреждала ее: «Смотри, Гестер, вон идет такая же грешница, как ты!» Оглянувшись, она перехватывала взгляд молодой девушки, робко из-под ресниц направленный на алую букву, а затем сразу же отведенный в сторону, и видела, что легкий зябкий румянец окрашивал щеки девушки, словно этот мгновенный взгляд уже запятнал ее невинность. О злобный дух, чьим талисманом был этот роковой символ, неужели ты осквернишь в глазах бедной грешницы весь человеческий род, не пощадив ни юности, ни старости? Одно из тягчайших следствий греха — утрата веры. Но так как Гестер Прин все еще мучительно старалась считать себя порочнее всех на свете, пусть это послужит доказательством того, что бедная жертва собственной слабости и безжалостного людского закона была не окончательно развращена.
Простые люди, относившиеся в те давние и мрачные времена с преувеличенным ужасом ко всему, что занимало их воображение, рассказывали об алой букве небылицы, которые мы вполне могли бы изложить в виде устрашающей легенды. Они утверждали, что алый знак не выкрашен в обыкновенном чане, а докрасна раскален в адском горниле и пылает на груди у Гестер, когда молодая женщина идет ночью по улицам. И мы должны прибавить, что он так глубоко прожег сердце Гестер Прин, что в этих россказнях, возможно, было больше правды, чем склонно признать наше современное неверие.
Глава VI
ПЕРЛ
До сих пор мы ничего не говорили о девочке, об этом маленьком существе, чья невинная жизнь — прелестный и бессмертный цветок — возникла по неисповедимой воле провидения из буйного порыва греховной страсти. С каким неослабным удивлением следила скорбная женщина за ростом своей дочери, за красотой, которая с каждым днем становилась все ярче, за разумом, озарявшим, словно трепетный солнечный луч, тонкое детское личико! Ее Перл! Гестер дала такое имя девочке не потому, что оно подходило к внешнему облику малютки, в котором не было ничего от спокойного, бледного, бесстрастного блеска, могущего оправдать сравнение с жемчужиной, а потому, что «Перл» означало нечто бесконечно дорогое, купленное ценой всего достояния Гестер, ее единственное сокровище! Поистине, как удивительно! Люди отметили прегрешение этой женщины алой буквой, оказывавшей такое могучее и пагубное воздействие, что человеческую симпатию Гестер вызывала только у таких же грешных душ, как она сама. Бог дал ей прелестного ребенка — прямое следствие вины, заклейменной людьми, — чье место было на той же опозоренной груди, ребенка, который должен был навеки соединить мать со всеми живыми людьми и их потомками, а потом занять место среди праведных на небесах! Однако эти мысли внушали Гестер Прин скорее страх, чем надежду. Она знала, что совершила нечто дурное, и с трудом верила, что плод этого дурного будет хорош. День за днем она боязливо всматривалась в подраставшую дочь, вечно боясь обнаружить какую-нибудь страшную, чудовищную особенность, порожденную грехом, которому Перл была обязана жизнью.
Никаких физических изъянов Гестер в ней не находила. Девочка была так хорошо сложена, так здорова, с такой естественной ловкостью владела своими еще не развитыми членами, что была вполне достойна Эдема, достойна того, чтобы остаться там после изгнания наших прародителей и служить игрушкой ангелам. В ней таилось прирожденное изящество, не всегда сопровождающее безупречную красоту, и как бы просто она ни была одета, зрителю всегда казалось, что именно это платье ей особенно к лицу. К тому же одета она была отнюдь не как замарашка. Ее мать, преследуя какую-то сумрачную цель, которая в дальнейшем станет понятнее, покупала самые дорогие ткани и давала полную волю фантазии, обдумывая и украшая наряды Перл, предназначенные для выходов в город. Так ослепительна была красота девочки, так прекрасна ее фигурка в пышных платьях, от которых померкла бы менее яркая внешность, что, казалось, вокруг нее на темном полу домика ложится сверкающий круг. Но и в коричневом платьице, испачканном и разорванном в пылу необузданных игр. Перл была не менее хороша собой. Ее очарование было бесконечно разнообразно: один ребенок воплощал в себе множество детей, начиная от прелестной, похожей на полевой цветок крестьяночки, и кончая уменьшенным подобием великолепной принцессы крови. Но во всех обличьях она сохраняла присущие ей пылкость и богатство красок. Если бы хоть раз девочка предстала хрупкой или бледной, она больше не была бы собой, не была бы Перл!
Эта внешняя изменчивость была лишь свидетельством и довольно точным выражением разносторонности ее натуры. В характере Перл она сочеталась с глубиной, но если только страхи Гестер не были напрасны, ее дочь не умела приспособляться, приноравливаться к миру, в котором жила. Девочка не подчинялась никаким правилам. Ее рождение нарушило великий закон, и вот на свет появилось создание, наделенное качествами, быть может выдающимися и прекрасными, но находившимися в полном беспорядке или же в совершенно особом порядке, в котором трудно, почти невозможно было отличить многообразие от хаоса. Для того чтобы хоть как-то, хоть поверхностно понять своего ребенка, Гестер приходилось вспоминать, какова была она сама в тот знаменательный период, когда душа Перл складывалась из нематериальных элементов, а тело — из праха земного. Прежде чем проникнуть в душу еще не родившегося младенца, лучи духовной жизни должны были пройти сквозь грозовую мглу страстного увлечения матери, и как бы ни были они вначале белы и ясны, эта промежуточная среда окрасила их в золотисто-алые тона, придала им жгучий блеск, черные тени и нестерпимую яркость. Более же всего отразилась на Перл буря, сотрясавшая тогда душу Гестер. Мать различала в дочери свои необузданные, безумные чувства, бросавшие вызов всему миру, неустойчивость нрава, и даже слезы отчаянья, омрачавшего, подобно туче, ее сердце. Теперь все это было озарено утренним сиянием детской жизнерадостности, но позднее, к полудню земного существования, сулило вихри и грозы.
Семейная дисциплина в те временна была куда строже нашей. Хмурый взгляд, сердитый окрик, частенько розга, подкрепленная авторитетом священного писания, применялись не только в виде наказания за совершенные проступки, но и в качестве средства, полезного для развития и совершенствования всех ребячьих добродетелей. Но Гестер Прин, нежной матери единственного ребенка, не грозила опасность оказаться излишне суровой. Памятуя о своих заблуждениях и несчастьях, она рано начала думать о необходимости мягкого, но неукоснительного надзора за бессмертной душой девочки, вверенной ее попечению. Эта задача оказалась ей не по плечу. Испробовав улыбки и суровые взгляды, убедившись, что ни то, ни другое не производит впечатления, Гестер принуждена была отойти в сторону, предоставив Перл ее собственным порывам. Конечно, физическое принуждение обуздывало девочку, но только на то время, пока оно длилось. Что же касается увещаний и других воспитательных мер, обращенных к уму или сердцу девочки, то маленькая Перл поддавалась или не поддавалась им в зависимости от владевшего ею в этот миг каприза. Гестер научилась распознавать в глазах Перл, когда та была совсем еще малюткой, особенное выражение, которое предупреждало ее, что просить, убеждать или настаивать теперь бесполезно. Встречая этот взгляд, умный и в то же время непонятный, своенравный, а порою и злой, сопровождавшийся обычно буйными выходками, Гестер спрашивала себя, вправду ли Перл человеческое дитя. Она скорее была похожа на воздушного эльфа,[53] который поиграет в неведомые игры на полу комнаты, а потом лукаво улыбнется и улетит. Стоило такому выражению показаться в страстных, блестящих, совершенно черных глазках девочки, как вся она становилась странно отчужденной и недосягаемой, словно парила где-то в воздухе и могла исчезнуть, подобно блуждающему огоньку, который появился бог весть откуда и исчезнет бог весть куда. В эти минуты Гестер невольно бросалась к дочери, ловила на бегу старавшуюся ускользнуть шалунью и, осыпая поцелуями, крепко прижимала к груди не столько от переполнявшей ее любви, сколько из желания увериться, что Перл не плод фантазии, а ребенок из плоти и крови. Но смех пойманной девочки, веселый и гармоничный, все же звучал так странно, что сомнения матери лишь усиливались.
Порою, доведенная до отчаяния этим удивительным, непонятным наваждением, которое так часто становилось между ней и ее единственным сокровищем, купленным столь дорогой ценой и заменявшим ей весь мир, Гестер разражалась бурными слезами. В ответ иной раз — ибо точно предсказать поведение Перл было невозможно — девочка хмурила брови, сжимала кулачки, и на ее насупившемся личике появлялось суровое, неодобрительное выражение. Нередко она начинала смеяться еще громче, чем раньше, словно ей было неведомо и чуждо человеческое горе. Или — но это случалось реже — ее начинали сотрясать горькие рыдания, и она, всхлипывая, запинаясь, изливала свою любовь к матери, словно хотела доказать, что раз ее сердцу так больно, значит оно у нее существует. Но довериться этой порывистой нежности Гестер никак не могла, потому что улетучивалась она так же быстро, как появлялась. Размышляя над характером дочери, Гестер чувствовала себя подобно человеку, вызвавшему духа, но, из-за какой-то ошибки в заклинаниях, не находившему магического слова, которое должно было управлять странным и непонятным существом. Тревога покидала Гестер только когда девочка мирно спала в своей кроватке. Тогда, успокоившись за нее, мать переживала часы тихого, грустного, блаженного счастья, пока Перл снова не просыпалась, быть может все с тем же недобрым взглядом, поблескивающим из-под приоткрытых век.
Как скоро, с какой непостижимой быстротой достигла Перл возраста, когда дети начинают нуждаться не только во всегда готовых материнских улыбках и бессмысленных ласковых словах, но и в общении с другими детьми! И как счастлива была бы Гестер, если бы звонкий щебет дочери смешивался с криками других детей, если бы в слитном гомоне, играющих ребятишек можно было услышать, распознать дорогой ее сердцу голосок! Но об этом нечего было и думать. В детском мирке Перл была отщепенкой. Отпрыск порока, следствие и воплощение греха, она не имела права находиться в обществе христианских детей. С помощью какого-то необыкновенного чутья девочка, казалось, поняла свое одиночество, свою судьбу, замкнувшую ее в неприступном кругу, словом, всю особенность своего положения среди сверстников. Со дня выхода из тюрьмы Гестер ни разу не появлялась в городе без дочери. Когда Перл была крошкой, мать носила ее на руках, а когда подросла и превратилась в маленькую подругу матери, она бежала рядом с ней по улицам, ухватившись кулачком за ее палец и делая три-четыре шага, пока та успевала сделать один. На порогах домов и на поросших травою обочинах улиц она видела детей, которые развлекались мрачными играми, подсказанными пуританским воспитанием: ходили в воображаемую церковь, наказывали плетьми квакеров, дрались с индейцами и снимали с них скальпы или гримасничали, изображая ведьм и пугая друг друга. Перл видела, внимательно смотрела, но никогда не пыталась знакомиться. Если с ней заговаривали, она не отвечала. Если иной раз дети окружали ее, она становилась просто страшной в своей детской ярости, хватала камни и бросалась ими с такими пронзительными, нечленораздельными возгласами, что Гестер пробирала дрожь: настолько они напоминали проклятия ведьм на каком-то неведомом языке!
Надо сказать, что маленькие пуритане, принадлежа к самому нетерпимому на свете племени, смутно чувствовали в матери и ребенке что-то иноземное, чуждое, не схожее с другими людьми, и поэтому сердца их были полны презрения, а губы нередко произносили грубую брань. Перл чувствовала их отношение и отвечала на него такой острой ненавистью, какая только может гнездиться в детской груди. Гестер одобрительно смотрела на эти бурные взрывы гнева и даже находила в них какое-то успокоение, потому что они свидетельствовали о понятной пылкости натуры, а не о прихотливом своенравии, так часто ее огорчавшем. И все-таки она приходила в ужас, узнавая и в этом смутное отражение дурного начала, жившего в ней самой. По неоспоримому праву Перл унаследовала страстную враждебность, наполнявшую сердце Гестер. Одна и та же черта отделяла мать и дочь от человеческого общества, и в характере ребенка словно запечатлелась неуравновешенность чувств самой Гестер Прин, чувств, которые сбили ее с пути до рождения Перл и начали утихать лишь под смягчающим влиянием материнства.
Внутри и вокруг материнского домика Перл не нуждалась в широком и разнообразном детском обществе. Жизненная сила, излучаемая ее неутомимым творческим духом, сообщалась тысяче вещей, как пламя факела охватывает все, к чему оно ни прикасается. Самые неподходящие предметы — палка, свернутые в узелок тряпки, цветок — становились куклами Перл и, оставаясь внешне неизменными, словно по волшебству приспособлялись к драме, которая разыгрывалась на подмостках внутреннего мира девочки. Ее детским голосом разговаривало между собой множество воображаемых существ, молодых и старых. Древние черные величавые сосны, печально вздыхавшие и охавшие под порывами ветра, без труда превращались во взрослых пуритан, а уродливые сорные травы — в их детей, которых Перл ожесточенно топтала и старалась вырвать с корнем. Поразительно, в какие многообразные формы отливалось ее воображение, не признававшее никакой последовательности. Девочка прыгала и плясала, обуреваемая сверхъестественной жаждой деятельности, потом падала, словно обессилев под напором столь быстрого и лихорадочного потока жизни, вновь вскакивала и с такой же бурной энергией начинала воплощаться в новые образы. Более всего это было похоже на фантасмагорическую игру северного сияния. Но такую живость развившегося ума и работу воображения можно наблюдать у многих одаренных детей, с той лишь разницей, что, не имея товарищей игр, Перл вынуждена была ограничиваться созданными ею призраками. Особенность заключалась в том, что ко всем этим отпрыскам своего сердца и ума она относилась с глубокой враждебностью. У нее не было ни одного вымышленного друга, она всегда словно сеяла зубы дракона, дававшие обильную жатву вооруженных врагов, с которыми девочка потом вступала в яростный бой. Не только матери, чувствовавшей себя виновницей этого, но даже стороннему наблюдателю было бесконечно грустно видеть в таком юном существе понимание неприязненности окружающего мира и неустанное упражнение всех жизненных сил, которые понадобятся, чтобы одержать победу в предстоящей борьбе.
Глядя на Перл, Гестер Прин часто роняла рукоделие на колени и начинала плакать от горя, которое, как ни силилась она его скрыть, невольно вырывалось из ее груди в словах, похожих на стон: «Отец небесный, если ты по-прежнему мой отец, ответь мне, что за существо я произвела на свет!» А Перл, услышав восклицание матери или почувствовав каким-то иным, неуловимым путем этот взрыв муки, поднимала к Гестер оживленное прелестное личико, улыбалась понимающей улыбкой эльфа и возобновляла игру.
Нельзя не рассказать еще об одной особенности поведения девочки. Что впервые в жизни привлекло к себе внимание Перл? Материнская улыбка, на которую она ответила, подобно другим детям, смутной улыбкой младенческих губ, вызывающей потом исполненное нежности недоумение, — действительно ли то была улыбка? О нет! Первым ее сознательным впечатлением была — увы! — алая буква на груди у Гестер. Однажды, когда мать склонилась над колыбелью, детский взгляд привлекло мерцание золотой вышивки вокруг буквы. Протянув ручонку, девочка попыталась схватить ее, улыбаясь не смутной, а самой настоящей улыбкой, сразу придавшей ее лицу недетское выражение. Задыхаясь, Гестер сжала в горсти роковое украшение, непроизвольно стараясь сорвать его: так мучительно было ей осмысленное прикосновение детской руки. А маленькая Перл посмотрела в глаза матери и снова улыбнулась, словно этот отчаянный жест позабавил ее. С той минуты Гестер забывалась и спокойно радовалась материнству только когда ребенок засыпал. Правда, случалось, что в течение нескольких недель глаза Перл ни разу не останавливались на алой букве, но потом неожиданно, словно удар грома с ясного неба, все повторялось сызнова, с той же странной улыбкой и необыкновенным выражением во взгляде.
Однажды этот озорной нечеловеческий взгляд появился в глазах Перл, когда Гестер, по излюбленному обыкновению всех матерей, смотрела на свое отражение в них. И так как одиноких и смятенных женщин часто мучают непонятные фантазии, Гестер показалось, что она видит в маленьких черных зеркалах детских глаз не свой уменьшенный портрет, а чье-то чужое лицо. Черты этого дьявольски-злобного, насмешливого лица были ей хорошо знакомы, только в жизни они редко светились улыбкой и никогда не искажались глумлением. Словно нечистый дух, вселившись в девочку, издевательски выглядывал из ее глаз. Это наваждение потом не раз мучило Гестер, хотя уже не так остро.
Однажды летом, когда Перл уже научилась бегать, она забавлялась тем, что, собрав охапку полевых цветов, кидала их, один за другим, на грудь матери, приплясывая, как настоящий эльф, если ей удавалось попасть в алую букву. Сперва Гестер невольно попыталась закрыть сплетенными руками грудь. Потом, то ли из гордости, то ли из смирения, то ли считая, что эта невыразимая боль будет лучшим искуплением греха, она подавила свой порыв и сидела прямо, бледная как смерть, горестно глядя в исступленно блестевшие глаза маленькой Перл. Цветы летели градом, почти неизменно попадая в букву и нанося сердцу матери раны, которым не было исцеления в этом мире и неизвестно, могло ли быть, — в ином. Наконец, исчерпав весь свой запас снарядов, девочка остановилась, глядя на Гестер, и в бездонной пропасти ее черных глаз появилось, — а если не появилось, то во всяком случае так почудилось Гестер, — маленькое смеющееся изображение нечистого духа.
— Девочка моя, кто ты такая? — воскликнула мать.
— Я твоя маленькая Перл! — ответила девочка.
Но, говоря это, Перл смеялась и подпрыгивала, забавно гримасничая, как маленький эльф, который вот-вот улетит через трубу.
— Неужели ты моя дочь? — допытывалась Гестер.
Гестер задала этот вопрос не для забавы, она была вполне искренна, ибо такова была удивительная сметливость Перл, что матери иногда казалось, будто ребенок знает тайну своей колдовской сущности и может рассказать о ней.
— Да, я твоя маленькая Перл! — повторила девочка, не прекращая своих ужнмок.
— Ты не мой ребенок! Ты не моя Перл! — полушутливо возразила Пастор, ибо в минуты самых тяжелых страданий ее нередко охватывало порывистое веселье. — Скажи, кто ты такая и кто тебя послал сюда?
— Нет, ты мне окажи, мама! — серьезно отозвалась девочка, подходя к матери и прижимаясь к ее коленям. — Скажи мне!
— Тебя послал твой небесный отец, — ответила Гестер Прин.
Но голос ее дрогнул, и это не ускользнуло от проницательности ребенка. Движимая обычной своей проказливостью или, быть может, владевшим ею злым духом, она протянула пальчик и коснулась алой буквы.
— Он не посылал меня, — уверенно заявила она. — Нет у меня небесного отца!
— Замолчи, Перл, замолчи! Не смей так говорить! — ответила мать, подавляя стон. — Он всех нас послал в этот мир, — даже меня, твою мать. Тем более тебя. А если нет, то ответь мне, удивительный, бесовский ребенок, откуда же ты взялась?
— Скажи сама! Скажи сама! — повторила Перл, но уже не серьезно, а прыгая и смеясь. — Это ты должна сказать!
Но Гестер, которая блуждала в мрачном лабиринте сомнений, не могла ей ответить. С улыбкой и одновременно с содроганием она вспомнила болтовню своих сограждан, которые, потеряв надежду узнать, кто был отцом Перл, и заметив некоторые ее странности, пришли к выводу, что бедняжка — отродье дьявола, подобное тем, которые, как издавна утверждали католики, порою появляются на земле с помощью своих согрешивших матерей и во исполнение неких нечистых и порочных целей. Лютер,[54] по вымыслу враждебных монахов, являлся отпрыском сатанинского племени, да и Перл была отнюдь не единственным ребенком, которому пуритане Новой Англии приписывали это не слишком приятное происхождение.
Глава VII
У ГУБЕРНАТОРА
Однажды Гестер Прин отправилась к губернатору Беллингхему, взяв с собой пару отделанных бахромой и вышитых перчаток, заказанных ей по поводу какого-то торжества, ибо, хотя случайности очередных выборов[55] заставили бывшего правителя спуститься на несколько ступенек по должностной лестнице, все же он занимал почетное и влиятельное место среди сановников колонии.
Но было еще одно обстоятельство, значительно более важное, чем заказ на вышитые перчатки, заставившее Гестер искать в этот день встречи с человеком, принимавшим такое большое и деятельное участие в делах поселенцев. До ее слуха дошло, что кое-кто из именитых граждан, придерживавшихся особенно строгих взглядов в вопросах религии и управления страной, задумал отобрать у нее ребенка. Основываясь на ранее упомянутой гипотезе о бесовском происхождении Перл, эти добрые люди довольно резонно утверждали, что христианская забота о душе матери велит им убрать такой камень преткновения с ее пути. С другой стороны, если ребенок способен к моральному и религиозному совершенствованию и душа его может быть спасена, ему, конечно, пойдут на пользу преимущества, которые сулит опекун более праведный и мудрый, нежели Гестер Прин. В числе самых ярых сторонников этого замысла называли губернатора Беллингхема. Может показаться странным и даже немного смешным, что дело, которое в более поздние времена не пошло бы выше членов городского управления, публично обсуждалось и вызывало разногласия среди почтенных государственных мужей. Но в ту эпоху патриархальной простоты вопросы еще меньшего общественного интереса и значения, чем благополучие Гестер и ее ребенка, каким-то удивительным образом влияли на решения законодателей и государственные акты. Приблизительно, а может быть и точно, в описываемые годы возник спор о праве собственности на свинью,[56] повлекший за собой не только бурную дискуссию в законодательном органе, но и существенные изменения в самой структуре законодательной власти.
Гестер Прин вышла из своего уединенного домика озабоченная, но настолько уверенная в своем праве, что схватка между обществом, с одной стороны, и одинокой женщиной, опиравшейся лишь на сочувствие природы, с другой, не казалась ей слишком неравной. С ней была, конечно, маленькая Перл. Девочка уже умела вприпрыжку бежать рядом с матерью, а так как с восхода и до заката солнца она находилась в непрерывном движении, то могла бы совершить путешествие и подлиннее предстоявшего. Тем не менее, скорее из каприза, чем по необходимости, она то и дело просилась на руки, а потом так же настойчиво требовала, чтобы ее опустили на землю, и забегала вперед, нередко спотыкаясь и падая на поросшей травой тропинке, но не причиняя себе никакого вреда. Мы уже говорили о горячей, бьющей в глаза красоте Перл, сверкавшей богатыми, яркими тонами. У девочки были глубокие блестящие глаза, темные волосы с каштановым отливом, которые обещали в будущем стать почти черными, и великолепный цвет лица. Вся она была пронизана огнем и казалась воплощением внезапно налетевшей страсти. Мать, обдумывая одежду для дочери, дала волю своей пылкой фантазии и нарядила ее в пунцовое бархатное платье необычного покроя, пышно расшитое узорами и завитками из золотых ниток. Эти ослепительные краски, от которых побледнели бы и померкли менее цветущие щеки, восхитительно шли к внешности Перл, превращая ее в самый яркий язычок пламени, когда-либо плясавший на земле.
Но замечательная особенность наряда, да и всего облика девочки, заключалась в том, что он неуклонно и неизменно напоминал зрителю о знаке на груди Гестер Прин, который она была осуждена носить. Это тоже была алая буква, но в иной форме, алая буква, наделенная жизнью! Красный символ бесчестья так глубоко прожег сознание Гестер, что все ее представления приняли его форму, и теперь, после долгих часов горького раздумья, она сумела искусно создать сходство между предметом своей нежной любви и эмблемой позора и страданий. По существу Перл была и тем и другим, и только благодаря этому неразрывному единству Гестер удалось особенно полно воплотить в образе дочери алую букву.
Когда обе путницы подошли к черте города, несколько мальчишек оторвались от игр — вернее, от того, что эти мрачные маленькие пуритане называли играми, — и кто-то из них торжественно заявил:
— Смотрите-ка, вон идет женщина с алой буквой, а рядом с ней, честное слово, бежит еще одна алая буква! Давайте забросаем их грязью!
Но Перл, отличавшаяся бесстрашием, нахмурилась, топнула ногой, угрожающе замахала руками и, бросившись на кучку врагов, обратила их в бегство. Во время этого яростного преследования она была похожа на маленькую чуму, или скарлатину, или еще какого-нибудь полуоперившегося ангела правосудия, посланного на землю покарать подрастающее поколение за его грехи. Она вопила, визжала и вообще издавала неописуемые звуки, которые, несомненно, приводили в трепет сердца улепетывавших противников. Одержав победу. Перл спокойно вернулась к матери и с улыбкой подняла на нее глаза.
Без дальнейших приключений они добрались до жилища губернатора Беллингхема. Этот большой деревянный дом был выстроен в стиле тех зданий, которые все еще встречаются на улицах наших старейших городов, — замшелые, осыпающиеся и печально затаившие воспоминания о множестве событий, грустных и веселых, забытых и памятных, некогда случившихся и потом навеки похороненных в глубине сумрачных комнат. Но в то время внешность особняка хранила и свежесть первого года его существования и сверкавшую в залитых солнцем окнах приветливость человеческого жилья, куда еще ни разу не заглядывала смерть. Вид у него был очень веселый: к штукатурке стен было примешано множество стеклянных осколков, и когда косые лучи солнца падали на фасад, он переливался и искрился, точно осыпанный пригоршнями брильянтов. Этот блеск скорее подошел бы дворцу Аладдина,[57] чем дому старого и сурового пуританского правителя. Кроме того, здание было украшено, во вкусе эпохи, таинственными — по-видимому каббалистическими[58] — знаками и фигурами, выделанными в сырой штукатурке и впоследствии до такой степени затвердевшими, что их прочность вызывала восхищенную зависть последующих поколений.
Увидев это сверкающее чудо, Перл стала прыгать, плясать и настойчиво требовать, чтобы со стены сняли весь солнечный свет и отдали ей поиграть.
— Нет, моя маленькая! — ответила мать. — Ты сама должна раздобыть для себя солнечный свет. Я тебе его не могу дать.
Они подошли к полукруглой двери, расположенной между двумя выступами в виде узких башенок, с решетчатыми окнами, которые можно было в случае надобности закрыть деревянными ставнями. Гестер приподняла железный молоток, висевший на двери, и постучала; ей открыл слуга губернатора, некогда свободный англичанин, отданный на семь лет в рабство.[59] В течение этого срока он был собственностью хозяина, таким же предметом купли и продажи, как вол или складной стул. На рабе была синяя куртка — обычная одежда слуг в старинных наследственных холлах англичан той эпохи, да и значительно более давних времен.
— Дома ли его милость губернатор Беллингхем? — осведомилась Гестер.
— Точно так! — ответил слуга, уставившись широко раскрытыми глазами на алую букву, которую он, будучи новым человеком в этих краях, видел впервые.
— Да, его милость дома. Но у него сейчас его преподобие священник, а может и два священника, да еще лекарь. Его милость сейчас нельзя видеть.
— Все равно, я войду, — ответила Гестер Прин, и слуга, сочтя, вероятно, что такой сверкающий знак на груди и решительный тон могут быть только у очень важной дамы, не стал ей препятствовать.
Гестер Прин и маленькая Перл вошли в холл губернаторского дома. С многими видоизменениями, вызванными различиями в строительных материалах, климате и общественной жизни, губернатор Беллингхем замыслил свое жилище по образцу резиденций состоятельных джентльменов своей родины. Поэтому там был просторный и довольно высокий холл, протянутый во всю глубину дома и сообщавшийся с остальными комнатами. С одной стороны свет проникал в это обширное помещение через окна башенок, образовывавших небольшие ниши по обе стороны от входа; с другого конца его значительно ярче освещало полускрытое занавесом окно, — одно из тех осененных растениями окон, о которых мы читаем в старинных романах. На мягком, удобном диване в оконной амбразуре лежал том in folio — по-видимому Английские хроники[60] или иное, не менее поучительное произведение; точно так же мы, в наше время, разбрасываем на круглом столе золотообрезные книги, чтобы случайно забредшему гостю было что полистать. Обстановка холла состояла из громоздких дубовых кресел со спинками, украшенными искусной резьбой в виде венков из дубовых листьев, и стола в том же стиле: все эти вещи, елизаветинского или даже более раннего времени, достались губернатору в наследство и были вывезены им из отчего дома. На столе, в знак того, что и на новом месте старинное гостеприимство не забыто, стояла оловянная пивная кружка, и если бы Гестер или Перл заглянули в нее, они увидели бы на дне пенистые остатки только что выпитого эля.
На стене в ряд висели портреты предков Беллингхема; иные из них были изображены в латах, другие — в пышных брыжах и придворных костюмах. У всех был строгий и суровый вид, характерный для старинных портретов, словно это были не картины, а духи усопших мужей, глядящие с гневом и нетерпимым порицанием на дела и радости живых.
Приблизительно посередине одной из дубовых панелей, которые шли вокруг всего холла, висели доспехи — не наследственные реликвии, вроде портретов, а настоящие латы, самой современной выделки, изготовленные на заказ искусным лондонским оружейником в тот год, когда губернатор Беллингхем уехал в Новую Англию. Тут были и стальной шлем, и панцирь, и латный воротник, и наголенники, а ниже — пара рукавиц и меч; все, в особенности же шлем и нагрудник, было начищено до такой степени, что искрилось белым блеском, отбрасывая яркие блики на пол. Эти блистающие доспехи являлись не просто бесполезным украшением, но частенько служили губернатору на торжественных смотрах и воинских ученьях, а также сверкали на нем, когда он выступал во главе полка во время Пеквотской кампании.[61] Ибо хотя по образованию Беллингхем был законоведом и привык говорить о Бэконе,[62] Коке,[63] Нуа[64] и Финче[65] как о своих собратьях по профессии, требования новой родины превратили его не только в государственного мужа и правителя, но и в воина.
Сверкающие латы понравились маленькой Перл не меньше, чем искрящийся фасад дома, и она загляделась на отполированный до зеркального блеска нагрудник.
— Мама! — воскликнула она. — Я вижу тебя! Посмотри! Посмотри!
Чтобы доставить девочке удовольствие, Гестер посмотрела и прежде всего увидела алую букву, увеличенную, благодаря свойствам этого изогнутого зеркала, до гигантских размеров. Она почти совсем заслонила собою Гестер. Перл показала пальцем вверх, на такое же отражение в зеркальной поверхности шлема, улыбаясь насмешливой улыбкой эльфа, столь обычной на ее личике. Это выражению недоброго веселья было так подчеркнуто и усилено зеркалом, что Гестер опять показалось, будто она видит не свою дочь, а какого-то злого бесенка, принявшего облик Перл.
— Пойдем, Перл, — сказала она, уводя девочку. — Посмотри, какой замечательный сад! Наверно, там есть такие красивые цветы, каких мы не видели в лесу.
Перл тотчас же подбежала к оконной амбразуре в дальнем конце холла и взглянула на лужайку, покрытую низко срезанной травой и обсаженную низкорослым, некрасивым подобием кустарника. Здесь, по эту сторону Атлантического океана, на неблагодарной почве и в условиях жестокой борьбы за существование, владелец дома, видимо, изменил традиционному английскому пристрастию к декоративному садоводству. На самом виду росли капустные кочаны, а посаженная в отдалении тыква дотянулась плетями до дома и принесла один из своих огромных плодов прямо под окно холла, словно предупреждая губернатора, что лучшего украшения, чем эта глыба растительного золота, земля Новой Англии дать не может. Однако в саду все же росло несколько кустов роз и много яблонь, потомков тех, быть может, что были посажены достопочтенным мистером Блэкстоном,[66] первым поселенцем на полуострове, полулегендарной личностью, проезжающей по страницам наших старинных летописей верхом на буйволе.
Увидев кусты роз. Перл стала умолять, чтобы ей дали красную розу, и никак не хотела успокоиться.
— Тише, доченька, тише! — уговаривала ее Гестер. — Не плачь, маленькая Перл! Я слышу голоса в саду. Сюда идет губернатор, и с ним еще джентльмены.
Действительно, в просвете садовой аллеи показалось несколько человек, направлявшихся к дому. Перл, не обращая ни малейшего внимания на уговоры матери, издала душераздирающий вопль, но сразу же смолкла — не из послушания, а потому, что появление неизвестных людей задело ее живое и неустойчивое любопытство.
Глава VIII
ЭЛЬФ И ПАСТОР
Губернатор Беллингхем в просторном халате и удобном берете, то есть в излюбленном домашнем костюме пожилых джентльменов, шел впереди, показывая, очевидно, свою усадьбу и объясняя, какие усовершенствования он собирается в ней ввести. Его седая борода покоилась на широком круге брыжей, туго накрахмаленных, как полагалось в минувшие времена короля Иакова I,[67] придавая голове губернатора некоторое сходство с головой Иоанна Крестителя на блюде.[68] Чопорность, непреклонность облика этого пуританина, тронутого изморозью поздней, осенней поры жизни, плохо вязалась с обстановкой мирских радостей, которой он явно старался себя окружить. Но было бы ошибкою полагать, что наши славные прадеды, постоянно говорившие и думавшие о человеческой жизни как о временно ниспосланном испытании и тяжкой борьбе и непритворно готовые отречься во имя долга от всех земных благ и от самой этой жизни, считали делом своей чести отказ от таких удобств и даже роскоши, какие им были доступны. Этому, например, никогда не учил почтенный пастор Джон Уилсон, чья белоснежная борода виднелась за плечом губернатора Беллингхема, в то время как ее владелец доказывал, что груши и персики вполне могут приспособиться к климату Новой Англии, а румяные гроздья будут вызревать возле солнечной садовой ограды. У старого священника, вскормленного обильной грудью англиканской церкви,[69] был давно сложившийся и законный вкус ко всем приятным, удобным вещам, и хотя Джон Уилсон казался суровым, произнося проповеди или публично осуждая таких грешниц, как Гестер Прин, тем не менее в частной жизни он отличался сердечной благожелательностью, и поселенцы питали к нему более теплые чувства, чем к его коллегам.
Вслед за губернатором и мистером Уилсоном шло еще двое гостей: преподобный Артур Димсдейл, которого читатель безусловно помнит, как невольного и кратковременного участника сцены у позорного столба, и, плечо к плечу с ним, старый Роджер Чиллингуорс, весьма искусный в медицине человек, два или три года назад поселившийся в городе. Ученый муж, по общему мнению, был не только врачом, но и другом молодого священника, здоровье которого сильно пострадало за последнее время из-за чрезмерной приверженности к трудам и обязанностям, связанным с его саном. Шедший впереди губернатор поднялся по ступеням и, раскрыв створки стеклянной двери холла, очутился лицом к лицу с маленькой Перл. Тень от занавеса, падая на Гестер, частично скрывала ее.
— Это что за явление? — удивленно спросил губернатор, глядя на алую фигурку, стоявшую перед ним. — Право же, я ничего подобного не видел со времен старого короля Иакова, когда я был суетен и считал великой честью, если меня приглашали на придворный маскарад. На рождество там появлялся целый рой подобных маленьких существ, и мы называли их детьми деда Мороза. Но как попала эта гостья в мой дом?
— Да, действительно! — воскликнул добрый старый мистер Уилсон. — Что это за птичка с алыми перышками? Знаете, я видел точно такие фигурки, когда солнечные лучи проникали сквозь цветные оконные стекла и на пол ложились золотые и пурпурные пятна. Но это было на старой родине. Скажи нам, малютка, кто ты такая и почему твоей матери пришла фантазия так странно тебя нарядить? Ты христианский ребенок? Учили тебя катехизису? Может быть, ты злой эльф или фея, которых, нам казалось, мы оставили вместе с разными папистскими пережитками[70] в доброй старой Англии?
— Я — мамина дочка, — ответило алое видение, — и зовут меня Перл.
— Перл? Скорее Рубин, или Коралл, или в крайнем случае Красная Роза, если судить по твоему цвету! — (заметил старый священник, тщетно пытаясь потрепать рукой щечку маленькой Перл. — А где же твоя мама? О, я вижу! — добавил он и, повернувшись к губернатору Беллингхему, шепнул: — Это то самое дитя греха, о котором мы с вами беседовали. А вон стоит несчастная Гестер Прин, ее мать.
— Что вы говорите? — воскликнул губернатор. — Впрочем, мы могли предвидеть, что мать такого ребенка должна быть блудницей, подлинной вавилонской блудницей.[71] Но пришла она вовремя, и мы сразу же займемся этим делом.
Губернатор Беллингхем и его спутники вошли в холл.
— Гестер Прин, в последнее время о тебе было много разговоров, — сказал губернатор, и его суровые глаза впились в носительницу алой буквы. — Нам пришлось всесторонне обсудить вопрос о том, согласно ли с совестью поступили мы, облеченные властью и влиянием люди, вручив бессмертную душу стоящего здесь ребенка попечению женщины, которая оступилась и попала в западню соблазнов мира сего. Ты мать этого ребенка, скажи же свое слово! Не думаешь ли ты, что если девочку возьмут у тебя, и скромно оденут, и будут держать в строгости, и научат истинам, божественным и человеческим, это послужит благополучию твоей дочери на земле и спасению ее души на небе? Что для этого можешь сделать ты?
— Я могу научить мою маленькую Перл тому, чему меня научило вот это! — ответила Гестер Прин, дотрагиваясь пальцем до красной буквы.
— Женщина, это символ твоего позора! — сурово ответил губернатор. — Мы хотим передать ребенка в другие руки именно из-за нечистого пятна, на которое указывает буква.
— Тем не менее, — бледная, но не теряя спокойствия, ответила мать, — этот знак научил меня, учит каждый день, учит в эту самую минуту тому, что поможет моему ребенку стать благоразумнее и лучше, чем была я, хотя мне уже ничто не поможет.
— Мы будем судить с осмотрительностью, — оказал Беллингхем, — и глубоко обдумаем, как нам надлежит поступить. Достопочтенный отец Уилсон, задайте вопросы Перл — поскольку таково ее имя — и выясните, получает ли она ту христианскую пищу, какую должен получать каждый ребенок в этом возрасте.
Старый пастор сел в кресло и попробовал притянуть к себе Перл. Но девочка, не привыкшая к прикосновению чьих-либо рук, кроме материнских, выбежала в открытую дверь и остановилась на верхней ступеньке, похожая на неприрученную тропическую птичку с яркими перышками, готовую вот-вот вспорхнуть и улететь. Мистер Уилсон, весьма удивленный тем, что Перл вырвалась от него, ибо его добродушная старческая внешность обычно располагала к нему детей, все же попытался задать ей вопрос.
— Перл, — торжественно произнес он, — ты должна прилежно учиться, чтобы в должное время в твоем сердце засиял драгоценный перл. Можешь ты сказать, дитя мое, кто тебя создал?
Перл отлично знала, кто ее создал, так как Гестер, дочь благочестивых родителей, вскоре после разговора с дочерью о небесном отце начала внушать ей истины, которые человеческий разум, не достигший еще полной зрелости, впитывает в себя с неослабным вниманием. Успехи Перл за три первых года ее жизни были таковы, что она могла бы с успехом ответить на все вопросы по Ново-английскому букварю[72] или по первому столбцу Вестминстерского катехизиса, хотя и в глаза не видела этих прославленных учебников. Но именно в эту на редкость неподходящую минуту девочкой овладело упрямство, так или иначе свойственное всем детям, а ей в особенности, и она либо вообще молчала, либо говорила невпопад. Сперва маленькая Перл, сунув палец в рот, сердито отказалась отвечать на вопросы доброго мистера Уилсона, а под конец заявила, что никто ее не создал, а просто мать нашла в розовом кусте у дверей тюрьмы.
Эта выдумка была, очевидно, навеяна как близостью красных роз губернатора, — Перл все еще стояла на ступеньке лестницы, — так и воспоминанием о розовом кусте возле тюрьмы, мимо которого она в этот день проходила.
Старый Роджер Чиллингуорс, улыбаясь, шепнул что-то на ухо молодому священнику. Гестер взглянула на врача, и даже в эту минуту, когда решалась ее судьба, не могла не поразиться перемене, происшедшей в нем с тех давних пор, когда она близко его знала: он стал еще безобразнее — смуглые щеки еще потемнели, искривленная фигура совсем сгорбилась. На мгновение глаза их встретились, но Гестер сразу же пришлось сосредоточить все свое внимание на том, что происходило в холле.
— Это ужасно! — возмущался губернатор, медленно приходя в себя от изумления, в которое поверг его ответ Перл. — Девочке уже три года, а она не знает, кто ее создал! Ее душа погружена во тьму, она не понимает ни своей теперешней порочности, ни того, что ей уготовано в будущем! Я думаю, джентльмены, нам не о чем больше спрашивать.
Гестер схватила Перл и прижала ее к себе, гневно глядя на старого пуританина. Одинокая, отвергнутая миром, владевшая только этим сокровищем, отогревавшим ее сердце, она считала свои права неотъемлемыми и готова была ценой собственной жизни отстаивать их против всего мира.
— Эту девочку мне дал господь! — воскликнула она. — Он дал мне ее, чтобы возместить все, что вы у меня отняли! В ней мое счастье и мое мучение! Перл удерживает меня в жизни, и она же меня карает! Разве вы не видите, что она тоже — алая буква, но эту алую букву я люблю, и поэтому нет для меня на свете страшнее возмездия, чем она! Вы не отнимете ее у меня! Прежде отнимите жизнь!
— Бедная женщина! — оказал не совсем очерствевший старый священник. — За ребенком будут хорошо присматривать, гораздо лучше, чем ты сама.
— Господь вверил ее мне! — почти до крика повышая голос, повторила Гестер. — Я ее не отдам! — И тут, движимая внезапным порывом, она обернулась к молодому священнику, мистеру Димсдейлу, на которого до сих пор, казалось, ни разу не взглянула. — Вступись же хоть ты за меня! — воскликнула она. — Ты был моим пастырем и пекся о моей душе; ты знаешь меня лучше, чем эти люди! Я не отдам ребенка! Вступись за меня! В тебе больше доброты, чем в них, и ты знаешь, что скрыто в моем сердце, и каковы материнские права, и насколько они велики, когда у матери нет ничего, кроме ее ребенка и алой буквы! Защити же меня! Я не отдам ребенка! Защити меня!
Услышав этот странный и страстный призыв, говоривший о том, что Гестер доведена почти до безумия, мистер Димсдейл побледнел и, прижав руку к сердцу, как делал всякий раз, когда что-нибудь задевало его необычайно обостренную чувствительность, сразу же выступил вперед. Он казался еще более измученным и исхудалым, чем во время описанной нами сцены у позорного столба, и потому ли, что его здоровье пошатнулось, по другой ли причине, но в беспокойной и печальной глубине больших черных глаз молодого священника таился целый мир страданий.
— В ее словах есть правда, — оказал он голосом, мягким и дрожащим, но столь сильным, что по холлу прокатилось эхо, на которое отозвались пустые доспехи. — Есть правда и в словах Гестер и в чувствах, ее одушевляющих! Господь дал ей ребенка, а вместе с ним и бессознательное понимание его нужд и характера — совсем необычного, насколько можно судить; такого понимания больше не может быть ни у единого смертного существа. А кроме того, разве не таится нечто высокое и священное в отношениях этой матери и этого ребенка?
— Что вы хотите оказать, любезный мистер Димсдейл? — прервал его губернатор. — Объяснитесь, пожалуйста!
— Безусловно, таится, — ответил сам себе мистер Димсдейл. — Ибо, не согласившись с этим, мы тем самым стали бы утверждать, что небесный отец — создатель всего сущего — легко принимает греховный проступок и не делает различия между нечестивой страстью и святой любовью. Это дитя отцовского греха и материнского позора явилось на свет по воле вседержителя, чтобы множеством способов воздействовать на сердце той, которая так горячо и с такой горькой мукой молит о праве не расставаться с ним. Ребенок дан был матери как благословение — единственное благословение ее жизни! Дан он был также, — и это признала она сама, — как наказание, как пытка, как острая боль, которая настигает в самые неожиданные минуты, как удар хлыста, как вечное терзание среди отравленной радости. Разве не выразила она этого в одеянии несчастной малютки, которое неуклонно напоминает нам о красном знаке, испепеляющем грудь грешницы?
— Хорошо оказано! — воскликнул добрый мистер Уилсон. — Я боялся, что женщиной движет низменное желание превратить девочку в фиглярку.
— Нет, о нет! — продолжал священник. — Поверьте мне, она понимает, что, подарив ей ребенка, господь сотворил великое чудо. Пусть же она чувствует — а иначе, по моему мнению, и быть не может, — что это благодеяние было свершено для того, чтобы сохранить живой душу матери и предостеречь от еще более черных бездн греха, куда, в противном случае, ее мог бы ввергнуть дьявол. Поэтому правильно, что бедной грешнице вверено дитя с бессмертной душой, существо, могущее заслужить вечные муки или вечное блаженство, ребенок, порученный ее попечению, дабы она воспитала его в добродетели и ежесекундно помнила, глядя на него, о своем падении и вместе с тем понимала, что если она вырастит этого ребенка — священный дар творца — достойным небес, ребенок откроет врата небес и для своей матери. В этом грешная мать счастливее грешного отца. Во имя Гестер Прин, а также во имя несчастного ребенка, оставим их жить так, как предначертало провидение!
— Мой друг, вы говорите с удивительным пылом, — заметил, улыбаясь, старый Роджер Чиллингуорс.
— В словах моего молодого брата содержится глубокая правда, — добавил преподобный мистер Уилсон. — А что скажете вы, глубокоуважаемый мистер Беллингхем? Он убедительно говорил в защиту бедной женщины, не так ли?
— Очень убедительно, — ответил губернатор, — и привел такие веские доводы, что мы оставим все по-старому, во всяком случае до тех пор, пока эта женщина не свершит нового греха. Однако нужно позаботиться, чтобы вы или мистер Димсдейл как следует, по всем правилам, проверили знания ребенка в катехизисе. Сверх того, в должное время нужно будет позаботиться о том, чтобы девочка начала посещать школу и церковь.
Окончив речь, мистер Димсдейл отошел в сторону и стал так, что его лицо частично скрылось за тяжелыми складками занавеса, а залитая солнцем фигура отбросила тень на пол, — и эта тень трепетала от волнения, только что пережитого молодым священником. Перл, необузданный и ветреный маленький эльф, тихонько подкралась к нему и, обхватив обеими ручонками его руку, прижалась к ней щекой. Эта ласка была так нежна и ненавязчива, что Гестер, следившая взглядом за дочерью, подумала: «Неужели это моя Перл?» Однако она знала, что сердце ее дочери способно к любви, хотя выражалась эта любовь главным образом в страстных порывах и едва ли два раза за всю жизнь девочки была смягчена такой нежностью. И так как на свете нет ничего слаще, — не считая долгожданного внимания женщины, — чем знаки детского предпочтения, оказанного внезапно, по какой-то внутренней симпатии, и поэтому словно подтверждающего, что в нас действительно таится нечто достойное любви, священник обернулся, положил руку на головку девочке и, секунду поколебавшись, поцеловал ее в лоб. Но неожиданный прилив чувств у Перл тут же сменился весельем, и она запрыгала по холлу с такой воздушной легкостью, что старый мистер Уилсон усомнился, касается ли она ножками пола.
— Я готов поверить, что в девчонке скрыта колдовская сила, — сказал он мистеру Димсдейлу. — Ей не нужно старушечьего помела, чтобы улететь через трубу!
— Странный ребенок! — заметил старый Роджер Чиллингуорс. — В ней очень заметно сходство с матерью. Но как вы думаете, джентльмены, может ли философ, изучив характер девочки, восстановить душевный облик отца и таким образом догадаться, кто он такой?
— Нет, мы взяли бы грех на душу, если бы в таком вопросе положились на мирскую философию — сказал мистер Уилсон. — Лучше уж просить откровения в посте и молитве, а еще лучше — вовсе не касаться тайны, пока провидение само не пожелает раскрыть ее нам. К тому же каждый добрый христианин имеет право проявлять отцовскую доброту по отношению к несчастному покинутому ребенку.
Таким образом, все уладилось наилучшим образом, и Гестер с Перл покинули дом губернатора. Говорят, что когда они спускались с лестницы, в одной из комнат вдруг распахнулось решетчатое окно, и солнце осветило лицо миссис Хиббинс, сварливой сестры губернатора, той самой, которую несколько лет спустя сожгли на костре как ведьму.
— Тс-с! — прошептала она, и ее зловещая физиономия словно бросила тень на сияющий приветливой новизной дом. — Хочешь погулять с нами нынче ночью? В лесу соберется веселая компания, и я вроде как поручилась Черному человеку, что пригожая Гестер Прин придет со мной.
— Передайте от моего имени извинения, — с торжествующей улыбкой ответила Гестер. — Мне нужно быть дома и присматривать за моей маленькой Перл. Если бы ее отняли у меня, я, не раздумывая, пошла бы с тобой в лес и собственной кровью подписала свое имя в книге Черного человека.
— Все равно, мы скоро тебя заполучим! — нахмурившись, ответила ведьма и скрылась в глубине комнаты.
И этот разговор, если только он не вымышлен, а происходил в действительности, служит доказательством того, что молодой священник был прав, возражая против разлучения падшей матери с плодом ее слабости. Будучи совсем крошкой, девочка уже спасла ее от козней сатаны.
Глава IX
ВРАЧ
Читатель помнит, что Роджер Чиллингуорс некогда носил другое имя, но пришел к решению никогда и никому его не открывать. Мы рассказывали о пожилом, утомленном дальней дорогой человеке, который оказался в толпе, созерцавшей отвратительную сцену бесчестья Гестер Прин; он только что выбрался из грозного девственного леса и сразу же увидел женщину, с которой были связаны все его надежды на радости и тепло домашнего очага, выставленной на всеобщее поругание, как символ греха. Ее женская честь была втоптана в грязь. Сплетни жужжали вокруг нее на рыночной площади. Если бы вести об этой женщине дошли до ее родных или спутников незапятнанного прошлого, им пришлось бы разделить этот позор в точном соотношении и соответствии со степенью нерушимости и святости их прежних с нею связей. Зачем же было человеку, соединенному с павшей женщиной узами особенно тесными и священными, выходить вперед и требовать столь сомнительное достояние, раз от него самого зависело — делать это или не делать? Он не пожелал стать рядом с нею у позорного столба. Узнанный одной лишь Гестер, владея ключом к ее молчанию, он решил скрыть свое имя, отрешиться от прежних интересов и привязанностей и в этом смысле полностью исчезнуть из жизни, словно его и впрямь поглотила глубь океана, как давным-давно утверждали досужие толки. Как только это совершится, у него появятся новые интересы, новая цель в жизни — пусть темная, а может быть и предосудительная, но такая захватывающая, что для ее достижения он должен будет напрячь все свои силы и способности.
Приняв это решение, он поселился в пуританском городке под именем Роджера Чиллингуорса; единственными его рекомендациями были незаурядные знания и ум. Благодаря прежним своим занятиям он был весьма сведущ в современной ему медицине, поэтому представился как врач, и как таковой был всеми радушно принят. Искусные лекари и хирурги редко появлялись в колонии. Они в общем не разделяли того религиозного пыла, который заставил эмигрантов пересечь Атлантический океан. Возможно, что эти люди, употребив свои самые благородные и ценные способности на исследование человеческого тела и отдавшись изучению сложных хитросплетений этого удивительного механизма, столь мастерски выполненного, словно он заключает в себе всю суть жизни, утратили понимание духовной стороны бытия. Так или иначе, здоровье добрых жителей Бостона, в той мере, в какой это касалось медицины, находилось до сих пор под опекой престарелого дьякона и одновременно лекаря, который в подтверждение своей осведомленности мог сослаться не столько на диплом, сколько на благочестие и добродетельную жизнь. Единственным костоправом был человек, соединявший случайные упражнения в этом высоком искусстве с ежедневным фехтованием бритвой. Для такой врачебной корпорации Роджер Чиллингуорс был блестящим приобретением. Он быстро доказал свое знакомство со старинным, внушительным и громоздким процессом приготовления лекарств, где каждое снадобье содержало множество мудреных, разнородных ингредиентов в таких замысловатых сочетаниях, словно в результате должен был получиться эликсир жизни. К тому же во время индейского плена он хорошо изучил свойства местных трав и растений и не скрывал от своих пациентов, что эти простые лекарства — дар природы неученым дикарям — внушают ему не меньше доверия, чем европейская фармакопея, которую сотни лет разрабатывали просвещенные врачи.
Этот ученый чужеземец мог служить образцом благочестия, — внешнего, во всяком случае. Вскоре после прибытия в Бостон он избрал своим духовным отцом преподобного мистера Димсдейла. Молодой богослов, чьи редкие познания все еще служили темой разговоров в Оксфорде,[73] слыл среди наиболее ревностных своих почитателей почти что апостолом, осененным благодатью и предназначенным, если ему удастся прожить обычный жизненный срок, совершить столь же славные деяния во имя неокрепшей новоанглийской церкви, какие совершили отцы церкви[74] в младенческие годы христианской веры. Однако как раз в то время здоровье мистера Димсдейла начало явно сдавать. Люди, ближе всего знакомые с его жизнью, утверждали, что бледность молодого священника объясняется слишком большим пристрастием к ученым занятиям, до щепетильности добросовестным исполнением своих обязанностей в приходе и, особенно, частыми постами и бдениями, которыми он угнетал грубую земную плоть, дабы она не смела затемнять и туманить светоч духа. Некоторые утверждали, что если мистер Димсдейл умрет, значит земля недостойна носить его. Сам же священник, с присущим ему смирением, заявлял, что если провидение сочтет нужным прибрать его, значит он недостоин исполнять свою скромную миссию в этом мире. При всех разногласиях по поводу причины недуга мистера Димсдейла в самом недуге, никто не сомневался. Священник исхудал; в голосе его, все еще звучном и мягком, появилась болезненная трещинка — печальное предвестие телесного разрушения; люди замечали, что стоило мистеру Димсдейлу испугаться или почувствовать какое-нибудь внезапное волнение, как он прижимал руку к сердцу, вспыхивал и сразу же бледнел, что было свидетельством испытываемой им боли.
Таково было состояние здоровья мистера Димсдейла, чей слабеющий жизненный огонь, казалось, вот-вот преждевременно погаснет, когда в городе поселился Роджер Чиллингуорс. Мало кто знал обстоятельства его появления в Бостоне, столь неожиданного, словно старик свалился с неба или вышел из преисподней, и окруженного тайной, которой легко было придать оттенок чуда. Потом он стал известен как врач; многие видели, что он собирает травы, полевые цветы, выкапывает корни, срезает сучки с лесных деревьев с уверенностью человека, который знает скрытые целебные свойства растений, кажущихся бесполезными невежественным глазам. О сэре Кинельме Дигби[75] и других знаменитостях, чьи познания в науке почитались почти сверхъестественными, он не раз упоминал как о людях, с которыми вместе работал или состоял в переписке. Почему, занимая такое положение в ученом мире, он приехал сюда? Что понадобилось в этом диком краю человеку, чье место было в большом городе? В ответ на эти вопросы распространился слух, — бессмысленный и тем не менее подхваченный некоторыми вполне разумными людьми, — будто небеса сотворили небывалое чудо и перенесли прославленного врача по воздуху из немецкого университета прямо к дверям рабочей комнаты мистера Димсдейла! Лица более здравомыслящие, которые понимали, что небеса достигают своих целей без помощи сценических эффектов, носящих название чудесного вмешательства, все же склонны были видеть в столь своевременном приезде Роджера Чиллингуорса перст провидения.
Эту точку зрения подкреплял глубокий интерес врача к молодому священнику: мистер Чиллингуорс избрал последнего в качестве своего духовного наставника и всячески старался завоевать доверие и дружеское расположение замкнутого от природы юноши. Он выражал большое беспокойство по поводу здоровья своего пастыря и страстно желал поскорее приступить к лечению, считая, что, если не мешкать, еще вполне возможно добиться хороших результатов. Старейшины, дьяконы, почтенные матери семейств, молодые и привлекательные девицы из паствы мистера Димсдейла также настаивали на том, чтобы он испробовал искренне предложенную помощь искусного врача. Мистер Днмсдейл мягко отклонял их просьбы.
— Мне не нужны лекарства, — говорил он.
Но кто мог поверить словам молодого священника, если с каждой неделей щеки его становились все бледнее, голос — все более надтреснутым, а рука прижималась к сердцу уже не случайным, а привычным жестом? Он устал от своих обязанностей? Ищет смерти? Об этом торжественно спрашивали мистера Димсдейла и старейшие бостонские священники и дьяконы его церкви, которые, по их собственным словам, «взывали» к больному, указывая на то, что грешно отвергать помощь, столь явно предлагаемую провидением. Мистер Димсдейл молча слушал их и, наконец, обещал поговорить с врачом.
— Будь на то божья воля, — сказал преподобный мистер Димсдейл, когда, решив сдержать свое слово, он обратился за врачебной помощью к Роджеру Чиллингуорсу, — я предпочел бы не служить доказательством вашего искусства, а окончить в скором времени свое земное существование, чтобы вместе со мной исчезли все мои труды и горести, грехи и болезни, чтобы все суетное успокоилось в могиле, а все духовное обрело новую жизнь.
— Именно так должен говорить молодой священник, — ответил Роджер Чиллингуорс с тем напускным или врожденным спокойствием, которое было присуще всему его поведению. — Юноши легко расстаются с жизнью, потому что они еще не успели пустить в нее глубокие корни. А праведники, которые ходят по земле, будучи душою с богом, хотели бы уйти из этой юдоли и быть с ним на мощенных золотом улицах Нового Иерусалима.[76]
— Нет, — возразил молодой пастор, прижимая руку к сердцу и слегка морщась от боли, — будь я более достоин Нового Иерусалима, мне легче было бы нести свое бремя здесь.
— Добродетельные люди всегда дурно думают о себе! — заметил врач.
Так случилось, что старый Роджер Чиллингуорс, человек, окруженный тайной, стал постоянным врачом преподобпого мистера Димсдейла. И поскольку душевные качества и склад характера пациента интересовали его не меньше, чем сам недуг, постепенно эти люди, столь различные по возрасту, начали проводить много времени вместе. Священнику нужен был свежий воздух, врачу — целебные растения, поэтому они предпринимали далекие прогулки по морскому берегу или по лесу, и часто слова их смешивались с журчанием и плеском волн или торжественным гимном ветра в древесных вершинах. Нередко также они навещали друг друга, и каждый видел комнату, где в уединении работал другой. Священника привлекало общество ученого, обладавшего такой глубиной и свободой мысли, таким широким кругозором, какого напрасно было бы искать у коллег мистера Димсдейла. По правде говоря, его изумляло и даже приводило в смущение это обстоятельство. Он был священником по призванию, человеком истинно религиозным, и самый склад ума увлекал его на путь страстной, благоговейной веры, которая с годами становилась все глубже и глубже. При любом общественном устройстве он не мог бы оказаться среди людей так называемых «свободных взглядов», ибо для душевного спокойствия нуждался в тяжелом железном каркасе религии, который, стесняя движения, в то же время поддерживал его. Однако, глядя на вселенную через призму мировоззрения, отличного от мировоззрения обычных его собеседников, он порою испытывал какую-то трепетную радость. Словно распахнули окно в душной, непроветренной комнате, где медленно увядала его жизнь; словно в эту комнату, озаренную лишь лампой или затененным дневным светом и наполненную затхлым — в прямом и переносном значении этого слова — запахом, источаемым книгами, ворвался ветер. Но долго вдыхать слишком свежий и прохладный воздух мистер Димсдейл не мог. Поэтому священник, а вслед за ним и врач возвращались в пределы круга, очерченного для них церковью.
Роджер Чиллингуорс внимательно наблюдал за своим пациентом и в часы, когда тот шел привычной будничной тропой в границах знакомых мыслей, и в часы, когда он оказывался в иной духовной атмосфере, новизна которой могла бы вызвать на поверхность какие-то новые черты его характера. Казалось, врач считал необходимым изучить больного, прежде чем приступить к лечению. Особенности души и разума всегда накладывают печать на болезни тела. Духовная жизнь и воображение Артура Димсдейла были так богаты, способность чувствовать так остра, что причину физического недуга, по-видимому, следовало искать именно в них. Вот почему Роджер Чиллингуорс, искусный, добрый и благожелательный врач, старался поглубже проникнуть в душу своего пациента, рылся в его моральных принципах, заглядывал в воспоминания и, подобно человеку, ищущему в темной пещере клад, осторожно ощупывал все, до чего мог дотянуться. Трудно скрыть что-нибудь от исследователя, который располагает возможностью и правом предпринять такие поиски, а также умеет их вести. Человек, обремененный тайной, должен особенно избегать близости со своим врачом. Если последний от природы наделен проницательностью и еще чем-то неуловимым — назовем это хотя бы интуицией; если он не проявляет назойливого самомнения или иных слишком заметных неприятных свойств; если у него есть врожденное умение до такой степени настроиться в лад со своим пациентом, что тот, сам того не замечая, думает вслух и проговаривается; если подобные признания вызывают в ответ тихое сочувствие, выражаемое не столько речами, сколько молчанием, отрывистым вздохом и лишь изредка — отдельным словом, которые указывают, что говорящий понят; если качества, нужные наперснику, усилены преимуществами, создаваемыми положением врача, — неизбежно должна наступить такая минута, когда душа страдальца откроется и темным, но прозрачным потоком вынесет на дневной свет свои сокровенные тайны.
Роджер Чиллингуорс обладал всеми — или почти всеми — перечисленными качествами. Как мы уже говорили, нечто вроде дружбы завязалось между этими образованными людьми, чьи умы могли встречаться на таком обширном поприще, как весь простор человеческой мысли и знания. Они обсуждали вопросы морали и религии, дела общественные и частные, много говорили о вещах, касавшихся как будто каждого из них; и все же время шло, а священник ни разу не заикнулся о тайне, существование которой предполагал врач. Последний подозревал даже, что ему не до конца известны проявления телесного недуга мистера Димсдейла. Скрытность, поистине необыкновенная!
Спустя некоторое время друзья мистера Димсдейла, по наущению Роджера Чиллингуорса, устроили так, что эти двое людей поселились в одном доме, и уже ни единая волна из потока жизни священника не могла ускользнуть от взора его заботливого и преданного врача. Когда это столь желанное событие совершилось, ему радовались все жители города. Лучшей меры для выздоровления молодого священника, по-видимому, нельзя было придумать, если не считать женитьбы, о которой частенько напоминали ему имевшие на то право люди: ведь он мог выбрать любую из многих духовно преданных ему юных девиц, обещавшую стать в будущем преданной супругой. Впрочем, никто не надеялся, что Артура Димсдейла можно будет в ближайшее время подвигнуть на этот шаг: он отклонял все предложения такого рода, словно безбрачие духовенства было одним из тех краеугольных камней, которые он клал в основу церковной дисциплины. И поскольку мистер Димсдейл добровольно обрек себя на безрадостную трапезу за чужим столом и страдания от холода, — ибо таков жребий тех, кто желает греться у чужого очага, — постольку умудренный опытом, благожелательный старый лекарь, почтительно и вместе с тем по-отцовски любивший молодого священника, казался наиболее подходящим человеком для жизни бок о бок с ним.
Друзья поселились у благочестивой и почтенной вдовы, владелицы дома, расположенного невдалеке от места, где потом было выстроено внушительное здание Королевской церкви. С одной стороны дом граничил с кладбищем, некогда усадьбой Айзека Джонсона, и, следовательно, был отлично приспособлен для глубокомысленных размышлений, подобающих как священнику, так и врачу. Добрая вдова, по-матерински заботливая, предоставила мистеру Димсдейлу солнечные комнаты с выходящими на улицу окнами, завешенными тяжелыми шторами, чтобы можно было, при желании, устроить себе днем тень. На стенах висели ковры, вытканные, как говорили, в мастерских Гобелена[77] и изображавшие историю Давида и Вирсавии,[78] а также пророка Натана;[79] краски на коврах все еще не поблекли и придавали красавице из библейской легенды почти такую же мрачную живописность, как и предвещавшему беды ясновидцу. Сюда-то и перевез исхудалый священник все свои книги, среди которых было много переплетенных в пергамент творений отцов церкви, и писаний раввинов, и даже ученых монашеских трудов, к которым протестантские богословы, хуля и понося их авторов, все же не могли не прибегать. В другой половине дома старый Роджер Чиллингуорс устроил свой кабинет и лабораторию — не такую, какая сколько-нибудь удовлетворила бы современного ученого, но все же снабженную перегонным кубом и приборами для смешивания снадобий и химических веществ, хорошо знакомых этому опытному алхимику. Окруженные такими удобствами, оба ученых мужа, устроившись в своих апартаментах, запросто навещали друг друга, и каждый не без интереса наблюдал за работой соседа.
Повторяем, что самые проницательные друзья преподобного Артура Димсдейла, естественно, видели во всем этом руку провидения, пекущегося о здоровье молодого священника, за которого так много людей молились в церкви, и дома, и в тайниках сердца. Нужно, однако, сказать, что другая часть паствы начала постепенно склоняться к иному взгляду на отношения между мистером Димсдейлом и таинственным старым врачом. Когда невежественная толпа пытается составить собственное мнение о вещах, ее очень легко обмануть. Но если она судит, — а именно так обычно и бывает, — по подсказке своего большого и горячего сердца, то нередко приходит к выводам столь глубоким и правильным, что они кажутся откровениями свыше. В случае, о котором мы рассказываем, люди не могли обосновать своего предубеждения против Роджера Чиллингуорса никакими фактами или аргументами. Правда, какой-то престарелый ремесленник, живший в Лондоне во время убийства сэра Томаса Овербери,[80] лет за тридцать до описываемых событий, клялся, что видел лекаря, носившего тогда другое имя, а какое — рассказчик запамятовал, — в обществе доктора Формена,[81] знаменитого старого чернокнижника, замешанного в деле Овербери. Несколько человек намекали, что, будучи в плену у дикарей, ученый обогащал свои медицинские познания, принимая участие в заклинаниях индейских жрецов, всеми признанных волшебников, нередко совершающих чудесные исцеления при помощи черной магии. Многие — и среди них лица трезвого ума и большой наблюдательности, с чьим мнением во всех других вопросах вполне стоило считаться, — утверждали, что со времени появления в городе Роджера Чиллингуорса и в особенности с тех пор, как он поселился с мистером Димсдейлом, его внешность очень изменилась. Вначале у него было спокойное и задумчивое лицо ученого. Потом в этом лице появилось что-то уродливое, злое, какие-то черты, прежде никем не замеченные, но тем более явные, чем пристальней в них вглядываться. По мнению простых людей, в лаборатории врача горел огонь преисподней, питавшийся адским топливом, а поэтому, как и следовало ожидать, лицо старика почернело от копоти.
Короче говоря, по городу поползли слухи, что сам сатана или его посланец в образе старого Роджера Чиллингуорса искушает преподобного Артура Димсдейла. Такому искушению подвергались на всем протяжении истории христианства люди особенно святой жизни. Этот сатанинский слуга получил господне соизволение на то, чтобы, втершись на какой-то срок в доверие к священнику, злоумышлять против его духа. Ни один разумный человек не может, конечно, сомневаться, на чьей стороне будет победа. Народ доверчиво ожидал, что священник выйдет из борьбы, озаренный ореолом новой славы. Тем не менее нельзя было не опечалиться при мысли о мучительных страданиях, быть может претерпеваемых им на пути к полному своему торжеству.
Увы! Если судить по сумрачному ужасу, затаившемуся в глазах бедного священника, борьба была нелегкой, а победа — весьма сомнительной.
Глава Х
ВРАЧ И БОЛЬНОЙ
Старый Роджер Чиллингуорс, человек уравновешенного нрава и доброго, хотя и не слишком пылкого сердца, всю свою жизнь был неподкупно прям и чист в отношениях с людьми. Поэтому он верил, что начинает расследование с честным и суровым беспристрастием судии, стремящегося только к истине, словно речь идет о воображаемых линиях и фигурах геометрической задачи, а не о человеческих чувствах и нанесенных ему самому обидах. Но чем дальше он заходил, тем безраздельнее им овладевала одна-единственная страсть, свирепая, холодная и неотвратимая как рок, которая, захватив старика, уже не отпускала до тех пор, пока он не исполнил всех ее требований. И он рылся в душе несчастного священника, как рудокоп, ищущий золота, или, вернее, как могильщик, который раскапывает могилу, думая найти на теле покойника драгоценности, хотя скорее всего найдет лишь прах и тление. Горе тому, кто только их ищет!
Порою в глазах врача появлялся недобрый синий огонь, подобный отблеску горна или, скорее, вспышкам того страшного пламени,[82] которое, вырываясь из описанных Бэньяном зловещих врат в склоне холма, озаряло лицо пилигрима. По-видимому, в породе, которую извлекал этот мрачный рудокоп, было нечто вселявшее в него надежду!
«Хотя они и считают этого человека чистым, — размышлял он в одну из таких минут, — хотя на первый взгляд в нем так сильно духовное начало, все же он унаследовал от отца или от матери могучие животные инстинкты. Будем же и дальше разрабатывать эту жилу!»
После долгих поисков в темных глубинах души священника, обнаружив множество драгоценных материалов, в виде высоких чаяний блага для своего народа, горячей любви к людям, чистых чувств, природного благочестия, усиленного размышлениями и учеными занятиями и озаренного откровением свыше, обескураженный Роджер Чиллингуорс, считая, быть может, это прекрасное золото бесполезным хламом, возвращался вспять и начинал вести подкоп в другую сторону. Он шел ощупью, так осторожно, такими бесшумными шагами и так часто оглядывался по сторонам, точно был вором, пробиравшимся в спальню, чтобы украсть сокровище, хранимое как зеница ока дремлющим, а возможно, и бодрствующим владельцем. Вор заранее принял все меры предосторожности, но пол временами поскрипывает, одежда шелестит, а когда он приближается к постели, тень его падает на жертву. Иными слогами, мистер Димсдейл, нервная чувствительность которого порою казалась какой-то сверхъестественной интуицией, начал смутно ощущать, что в его жизнь вторглось нечто враждебное его душевному покою. Но острота восприятия старого Роджера Чиллингуорса также граничила с интуицией, поэтому священник, иногда удивленно вскидывавший на него глаза, видел перед собой лишь врача, лишь бдительного, сочувственного, доброго, но не навязчивого друга.
Быть может, мистер Димсдейл лучше разобрался бы в характере Чиллингуорса, если бы некоторая мнительность, присущая несчастным людям, не заставляла его относиться подозрительно ко всему человеческому роду. Никто не пользовался его дружеским доверием, поэтому он не сумел распознать врага, когда тот действительно появился. Он продолжал поддерживать приятельские отношения со своим врачом, ежедневно встречаясь с ним либо у себя в кабинете, либо в лаборатории старика, где любил отдыхать, наблюдая, как растения превращаются в целительные снадобья.
Однажды, облокотившись на подоконник открытого окна, выходившего на кладбище, и опершись лбом на руку, мистер Димсдейл беседовал с Роджером Чиллингуорсом, который рассматривал в это время пучок невзрачных растений.
— Где, — спросил священник, искоса поглядывая на них, ибо у него в последнее время появилась привычка смотреть только исподтишка на интересующие его предметы — одушевленные и неодушевленные, — где, мой милый доктор, вы нашли эти растения с такими темными, вялыми листьями?
— На кладбище, совсем близко отсюда, — ответил врач, не отрываясь от своего занятия. — Я таких никогда раньше не встречал. Они росли на могиле, где не было ни надгробья, ни дощечки с именем — одни эти уродливые травы, и старались сохранить память о покойнике. Надо думать, они выросли из его сердца и воплощают какую-нибудь отвратительную тайну, погребенную вместе с ним. Лучше бы он исповедался в ней при жизни!
— Может быть, он искренне желал этого, но не мог? — возразил мистер Димсдейл.
— А почему? — откликнулся врач. — Почему не мог, если сама природа так горячо призывает к покаянию, что даже эти черные травы выросли из мертвого сердца, открыто свидетельствуя о преступлении?
— Но ведь все это ваша фантазия, сэр! — ответил священник. — Мне думается, что, кроме воли провидения, нет в мире такой силы, которая могла бы раскрыть в словах, в символе или эмблеме тайну, погребенную в человеческом сердце. Сердца, хранящие подобные грешные тайны, волей или неволей должны скрывать их до того дня, когда все тайное станет явным. И в святом писании я нигде не нашел прямого или косвенного указания на то, что раскрытие человеческих мыслей и поступков во время Страшного суда должно стать частью кары. Такое толкование было бы очень поверхностным. Быть может, я глубоко заблуждаюсь, но мне кажется, что признания эти послужат лишь для того, чтобы не оставить в неведении мыслящие существа, которые будут ждать в этот день разрешения всех запутанных жизненных вопросов. А для полной их разгадки понадобится знание человеческого сердца. И я склонен думать, что сердца, скрывающие постыдные тайны, о которых вы только что говорили, откроют их в тот последний день не с отвращением, а с несказанным ликованием.
— Так почему же не поделиться ими на этом свете? — спросил Роджер Чиллингуорс, бросив исподлобья беглый взгляд на священника. — Почему грешникам заранее не доставить себе этой несказанной радости?
— Большей частью они так и поступают, — ответил священник, крепко прижимая руку к груди, словно там все время что-то болело. — Сколько страдальцев исповедовалось мне, — и не на смертном одре, а пользуясь добрым здоровьем и незапятнанной репутацией. И я своими глазами всякий раз видел, какое облегчение испытывали мои грешные братья после таких излияний! Точно они, наконец, вышли в сад после того, как долгое время принуждены были вдыхать воздух, оскверненный их же дыханием! Да и может ли быть иначе? Неужели несчастный, виновный, скажем, в убийстве, предпочтет хранить труп в собственном сердце, если у него есть возможность выбросить его на улицу, где о нем позаботились бы добрые люди?
— Однако некоторые люди поступают со своими тайнами именно таким образом, — спокойно возразил врач.
— Правильно, есть такие люди, — ответил мистер Димсдейл. — Но, не говоря уже об очевидных причинах, может быть дело в том, что самый склад характера замыкает им уста? Или же, я допускаю, что они хотя и грешны, но все же полны рвения послужить во славу божью и на благо человечества; поэтому им страшно предстать столь черными и порочными перед людьми, ибо после этого они уже не смогут совершать добро и благочестивыми делами искупить содеянное. Они принуждены жить среди себе подобных, чистые снаружи, словно только что выпавший снег, и испытывают при этом невыразимые страдания, так как сердца их запятнаны и загрязнены пороком и отмыть их они не могут.
— Эти люди обманывают себя, — сказал Роджер Чиллингуорс несколько горячее обычного и слегка погрозил пальцем. — Они страшатся позора, который по справедливости должен быть их участью. Любовь к людям, ревностное благочестие — кто знает, живут ли в сердцах эти святые чувства одновременно с порочными помыслами, которым грех отпер дверь, чтобы они в свою очередь размножали дьявольское семя? Но если грешники хотят воздать хвалу богу, пусть не поднимают к небесам нечистые руки! Если хотят послужить людям, пусть принудят себя к покаянному унижению, доказав тем самым существование и могущество совести! О мой мудрый и благочестивый брат, не хочешь ли ты убедить меня, что славе господней и людскому благоденствию лицемерие нужнее, чем святая истина? Поверь мне, эти люди обманывают себя!
— Может быть, и так, — равнодушно ответил молодой священник, словно не желая продолжать несвоевременный или неуместный спор; он обладал редким умением уклоняться от любых разговоров, слишком сильно затрагивавших его впечатлительную и нервную натуру. — А теперь я хотел бы спросить у моего искусного врача, действительно ли он считает, что его трогательная забота о моем немощном теле пошла мне на пользу?
Не успел Роджер Чиллингуорс ответить, как с кладбища, расположенного рядом с их домом, донесся звонкий и неудержимый детский смех. Невольно выглянув в открытое окно, — дело происходило летом, — священник увидел Гестер Прин, которая вместе с маленькой Перл шла по тропинке между могилами. Перл была прелестна как утро, но ею владел один из тех приступов злобного веселья, во время которых она становилась совершенно недоступна жалости и состраданию к людям. Сперва она непочтительно перескакивала с одной могилы на другую, потом, добравшись до широкого, плоского, украшенного гербом надгробья какого-то почтенного поселенца, может быть самого Айзека Джонсона, начала на нем плясать. В ответ на материнские просьбы и приказания вести себя как следует маленькая Перл остановилась и начала обрывать колючки с высокого куста репейника, росшего возле могилы. Набрав горсть, она расположила их по линиям алой буквы на платье матери, к которому колючки, как и следовало ожидать, сразу же прицепились. Гестер не стала их отцеплять.
В эту минуту Роджер Чиллингуорс подошел к окну.