Алая буква Готорн Натаниель
— Раз в моей жизни я действительно встретила Черного человека! — сказала мать. — Алая буква — его клеймо!
Разговаривая, они зашли в самую глубь леса, где их не мог увидеть случайный прохожий. Здесь они сели на бугре из пышного мха, где столетием раньше высилась гигантская сосна, корни и ствол которой были погружены в мрачную тень, а верхушка поднималась высоко к небу. Место, где они находились, представляло собой лощинку с отлогими склонами, усеянными увядшей листвой; посередине лощины по ложу из опавших и утонувших листьев бежал ручеек. Нависшие над ним деревья местами так низко опускали свои огромные ветви, что преграждали течение и заставляли ручей образовывать водовороты и темные омуты, а там, где вода бежала более стремительно, виднелось русло из гальки и темного искрящегося песка. Следя за течением ручья, мать и дочь еще видели на небольшом расстоянии отблески света на его поверхности, но дальше он терялся среди переплетавшихся древесных стволов и кустарника, а еще дальше был заслонен огромными валунами, покрытыми серым лишайником. Все эти гигантские деревья и гранитные глыбы, казалось, хотели скрыть от постороннего взора путь маленького ручейка. Вероятно, они боялись, что своим неумолчным журчанием он выболтает многое из того, что старый лес хранил в своем сердце, откуда вытекал этот родник, или отразит на гладкой поверхности заводей его сокровенные тайны. И в самом деле, шумливый ручеек, пробираясь вперед, не умолкая, журчал ласково, тихо, успокаивающе, но вместе с тем меланхолично; его песенка напоминала лепет ребенка, который влачит безрадостное детство и не умеет быть веселым в кругу омраченных печалью людей и событий.
— Ах, ручеек! Глупый и скучный ручеек! — воскликнула Перл, послушав немного его болтовню. — Почему ты так печален? Развеселись и перестань все время вздыхать и бормотать!
Но ручеек за свою короткую жизнь среди лесных деревьев увидел столько суровых картин, что не мог не рассказывать о них, а может быть, он больше ничего и не знал. Перл была схожа с этим ручейком; поток ее жизни имел такие же таинственные истоки и струился среди мест, осененных таким же мраком. Но, в отличие от ручейка, Перл беззаботно резвилась и сверкала, оживляя свой путь веселой трескотней.
— О чем говорит этот печальный ручеек, мама? — опросила она.
— Будь у тебя свое горе, ручеек поговорил бы с тобой о нем, — ответила мать, — так же, как он говорит со мной о моем горе! А теперь, Перл, я слышу, как кто-то идет по тропинке и раздвигает ветви. Мне хотелось бы, чтобы ты поиграла одна, пока я поговорю с тем, кто идет сюда.
— Это Черный человек? — спросила Перл.
— Иди играй, дитя! — повторила мать. — Но не заходи далеко в лес. Возвращайся, как только я позову тебя.
— Хорошо, мама, — ответила Перл. — Но если это Черный человек, позволь мне остаться на минутку и посмотреть на него и на огромную книгу, которую он носит под мышкой.
— Иди, глупая девчонка! — нетерпеливо перебила ее мать. — Это — не Черный человек! Ты же видишь его сейчас сквозь деревья. Это — пастор!
— Да, это он! — сказала девочка. — Смотри, мама, он прижимает руку к сердцу! Может быть, пастор вписал свое имя в книгу, и Черный человек поставил клеймо в этом месте? Но почему он не носит это клеймо сверху, как ты, мама?
— Ступай сейчас же, дитя! — воскликнула Гестер Прин. — Успеешь помучить меня в другой раз. Но не заходи далеко. Держись возле ручья, где слышно его журчание.
Девочка, напевая, убежала вниз по течению ручья, стараясь присоединить к его унылому голосу более веселые нотки. Но ручеек трудно было утешить, он по-прежнему невнятно рассказывал какую-то таинственную, очень мрачную историю, а может быть, жалобно предвещал то, что еще должно было случиться в угрюмом лесу. Поэтому Перл, чья недолгая жизнь была уже достаточно омрачена, предпочла порвать знакомство с унылым ручейком. Она принялась собирать фиалки и анемоны, а потом присоединила к ним пурпурные цветы водосбора, которые нашла в расщелинах высокой скалы.
Когда ее похожая на эльфа девочка скрылась из виду, Гестер Прин подошла немного ближе к лесной тропинке, все же оставаясь в глубокой тени деревьев. Она увидела, что священник идет по тропинке совершенно один, опираясь на палку, которую он срезал по дороге. О; выглядел изможденным и слабым; его внешний вид выражал такой полный упадок духа, какого никогда нельзя было заметить в этом человеке на улицах поселка и вообще в тех случаях, когда он знал, что его могут увидеть. Здесь, в полном уединении леса, которое само по себе было тяжким испытанием духа, это уныние печально бросалось в глаза. В его походке чувствовалось полнейшее равнодушие, как будто он не видел, зачем ему делать еще хоть шаг вперед, и был бы рад, — если еще мог чему-то радоваться, — броситься к подножыо ближайшего дерева, лечь там и застыть навсегда. Его засыпали бы листья, а земля, постепенно скопляясь, образовала бы кочку над его телом, не считаясь с тем, теплится в нем еще жизнь или нет. Смерть была чем-то слишком определенным, чтобы желать ее или избегать.
Как показалось Гестер, преподобный мистер Димсдейл не проявлял признаков какого-либо острого страдания, кроме того, что он, как заметила еще маленькая Перл, прижимал руку к сердцу.
Глава XVII
ПАСТОР И ПРИХОЖАНКА
Как ни медленно шел священник, но он уже почти прошел мимо Гестер Прин, прежде чем она нашла в себе достаточно силы, чтобы к нему обратиться. Наконец это ей удалось.
— Артур Димсдейл! — произнесла она сначала едва слышно, потом громче, но все еще хриплым голосом. — Артур Димсдейл!
— Кто зовет меня? — откликнулся священник. Быстро овладев собой, он выпрямился, как человек, захваченный врасплох в ту минуту, когда ему меньше всего хочется кого-нибудь видеть. Бросив тревожный взгляд в ту сторону, откуда раздавался голос, он разглядел под деревьями неясную фигуру, одетую в такую темную одежду и так мало выделявшуюся среди серых сумерек, в которые облачное небо и густая листва превратили полдень, что не мог понять, женщина это или тень. Не призрак ли, порожденный его мыслями, явился на его пути?
Он шагнул вперед и увидел алую букву.
— Гестер! Гестер Прин! — воскликнул он. — Это ты? Ты еще жива?
— Да, жива, — ответила она. — Если можно назвать мое существование за эти семь лет жизнью! А ты, Артур Димсдейл, ты еще жив?
Не было ничего удивительного в том, что они спрашивали о земном существовании друг друга и даже сомневались в своем собственном. Их встреча в темном лесу была так необычна, что походила на первую встречу в потустороннем мире двух духов, тесно связанных в своей земной жизни, а ныне с холодным ужасом взирающих один на другого, ибо они еще не привыкли к своему теперешнему состоянию и к обществу бесплотных существ. Каждый из них, хотя сам стал привидением, поражался облику собеседника! Они ужасались и самим себе, ибо потрясшая их встреча напомнила каждому из них его историю и прежний опыт, как бывает в жизни только в такие напряженные минуты. Душа узрела свои черты в зеркале преходящего мгновения. Со страхом и трепетом, как бы подчиняясь настоятельной необходимости, Артур Димсдейл медленно протянул свою руку, холодную как у мертвеца, и коснулся ледяной руки Гестер Прин. Все же, как ни холодно было это пожатие, оно помогло им преодолеть самое тягостное в их свидании. Теперь они почувствовали себя по крайней мере обитателями одного и того же мира.
Не произнеся больше ни слова, они в молчаливом согласии одновременно шагнули в тень, откуда появилась Гестер, и сели на мшистый бугор, где она прежде сидела с Перл. Когда, наконец, они обрели голос, то завели разговор, как простые знакомые, о мрачном небе, о грозящей буре и затем справились друг у друга о здоровье. Так, несмело, шаг за шагом, они приближались к теме, больше всего волновавшей их сердца. Разлученные на столько лет судьбой и обстоятельствами, они нуждались в том, чтобы случайные, ничего не значащие фразы бежали вперед и распахивали двери беседы, помогая их сокровенным мыслям переступить через порог.
Спустя некоторое время священник посмотрел в глаза Гестер Прин.
— Гестер, — спросил он, — обрела ли ты покой? Она печально улыбнулась, опустив глаза на грудь.
— А ты? — спросила она.
— Нет! Ничего, кроме отчаяния, — ответил он. — Но на что еще я мог надеяться, будучи тем, чем я стал, и ведя такую жизнь, как моя? Будь я безбожником, человеком, лишенным совести, негодяем с низменными животными инстинктами, возможно, я уже давно обрел бы покой. Более того, я бы и не терял его! Но моя душа такова, что все добрые свойства, какие были заложены во мне, все лучшие дары господни сделались орудиями духовных мук. Гестер, я бесконечно несчастен!
— Люди уважают тебя, — сказала Гестер. — И ты, конечно, делаешь им много добра! Разве это не приносит тебе утешения?
— Нет, только увеличивает мое несчастье, Гестер, да, увеличивает! — ответил священник с горькой улыбкой. — Что касается добра, которое я как будто творю, я не верю в него. Это самообман. Способна ли моя гибнущая душа спасти чужие души? Способна ли запятнанная душа очистить чужие? А уважение людей… Лучше бы оно превратилось в презрение и ненависть! Неужели, Гестер, ты видишь мое утешение в том, что я должен стоять на своей кафедре и встречать сотни взоров, устремленных мне в лицо с таким восторгом, будто от него исходит небесный свет, должен видеть, как моя паства жаждет истины и прислушивается к моим словам, как к глаголу божию, — а затем заглядывать в свою душу и видеть, как черно то, перед чем они благоговеют! Преисполненный горя и муки, я смеялся над разницей между тем, кем я кажусь и кто я на самом деле! И сатана тоже смеется!
— Ты несправедлив к себе, — мягко сказала Гестер. — Ты каялся тяжко и глубоко. Твой грех остался позади в давно минувших днях. Теперь твоя жизнь действительно не менее свята, чем это кажется людям. Разве это не истинное раскаяние, скрепленное и засвидетельствованное добрыми делами? И почему же оно не могло бы принести тебе покой?
— Нет, Гестер, нет! — ответил священник. — Мое раскаяние не настоящее. Оно холодно и мертво и ничем не может помочь мне! Покаяния у меня было довольно, но раскаяния не было! Иначе я должен был бы давно уже сбросить личину ложной святости и предстать перед людьми таким, каким меня увидят когда-нибудь в день Суда. Ты, Гестер, счастливая: ты открыто носишь алую букву на груди своей! Моя же пылает тайно! Ты не знаешь, как отрадно после семилетних мук лжи взглянуть в глаза, которые видят меня таким, каков я в действительности! Будь у меня хоть один друг или даже самый заклятый враг, к которому я, устав от похвал всех прочих людей, мог бы ежедневно приходить, и который знал бы меня как самого низкого из всех грешников, мне кажется, тогда душа моя могла бы жить. Даже такая малая доля правды спасла бы меня! Но кругом ложь! Пустота! Смерть!
Гестер Прин взглянула ему в лицо, но говорить не решалась. Однако такое страстное излияние долго сдерживаемых чувств дало ей возможность высказать то, ради чего она пришла. Она преодолела свой страх и начала:
— Такого друга, о котором ты только что мечтал, друга, с которым ты мог бы оплакивать свой грех, ты имеешь во мне, твоей соучастнице! — Она снова поколебалась, но, сделав над собой усилие, продолжала: — У тебя давно есть также враг, и ты живешь с ним под одной крышей!
— Что? Что ты сказала? — воскликнул он. — Враг? И под моей крышей? Что это значит?
Гестер Прин теперь ясно сознавала, какой глубокий ущерб она причинила этому несчастному человеку, допустив, чтобы в течение стольких лет он лгал, а также — чтобы он хоть одно мгновение находился во власти того, чьи намерения могли быть только враждебными. Одного соприкосновения с врагом, под какой бы маской он ни скрывался, было достаточно, чтобы расстроить магнитную сферу существа столь впечатлительного, как Артур Димсдейл. Было время, когда эта мысль не так волновала Гестер, или, может быть, ожесточенная собственным горем, она предоставила священника его судьбе, которая казалась ей не такой уж тяжелой. Но с недавних пор, после той ночи бодрствования, ее чувства к нему стали мягче и сильнее. Теперь она более правильно читала в его сердце. Она не сомневалась, что постоянное присутствие Роджера Чиллингуорса, тайный яд его злобы, отравивший даже воздух вокруг, его властное вмешательство, в качестве врача, в область физических и духовных страданий священника, — все эти неблагоприятные для мистера Димсдейла обстоятельства были использованы с жестокой целью. Злоупотребляя своим положением, Роджер Чиллингуорс непрестанно будоражил совесть страдальца, стремясь не излечить с помощью благотворной боли, а подорвать и искалечить вконец его духовное бытие. Результатом этого, несомненно, явилось бы умопомешательство в земной жизни, а после — то вечное отчуждение от бога и истины, земным признаком которого является, пожалуй, безумие.
Такой была бездна, в которую она, Гестер, ввергла человека, когда-то, — нет, зачем таить? — еще и теперь страстно любимого ею! Гестер чувствовала, что священнику несравненно легче было бы расстаться со своим добрым именем или даже умереть, — как она и говорила Роджеру Чиллингуорсу, — чем переносить тот удел, который она выбрала для него. И теперь она предпочла бы упасть на сухую листву и умереть у ног Артура Димсдейла, чем признаться ему в своей роковой ошибке.
— О Артур, — воскликнула она, — прости меня! Я всегда старалась быть честной! Правда была единственной добродетелью, за которую я крепко держалась и продолжала держаться до последней возможности, до той минуты, когда твоему благополучию, твоей жизни и твоей доброй славе стала грозить опасность! Тогда я согласилась на обман. Но ложь никогда не приводит к добру, даже если это — ложь во спасение! Неужели ты не догадываешься, что я хочу сказать? Этот старик… врач… тот, кого зовут Роджером Чиллингуорсом, он… мой муж!
Мгновение священник смотрел на нее взглядом, исполненным ярости, которая, мешаясь с его более высокими, более чистыми, более человечными качествами, была именно той частью его натуры, к которой взывал дьявол, когда пытался завладеть всей его душой. Никогда Гестер не встречала более мрачного и гневного взгляда, чем тот, который он теперь устремил на нее. Этот взгляд длился лишь миг, но как преобразил он священника! Однако страдания настолько ослабили волю мистера Димсдейла, что даже в низменных побуждениях он был способен лишь на короткую вспышку. Опустившись на землю, он закрыл руками лицо.
— Я должен был знать это, — прошептал он. — Да, я знал! Разве естественное отвращение к нему не открыло мне эту тайну при первом взгляде на него? Разве я не испытывал того же при каждой встрече с ним? Как же я не понял? О Гестер Прин, ты не можешь представить себе весь ужас этого! Как стыдно, как больно, как страшно подумать, что я обнажал свою немощную и преступную душу пред взором того, кто тайно глумился над ней! Женщина, женщина, велика твоя вина! Я не могу простить тебя!
— Ты должен простить меня! — закричала Гестер, бросаясь на опавшие листья рядом с ним. — Пусть бог карает! А ты должен простить!
В порыве отчаяния и нежности она обхватила его голову и прижала к своей груди, не думая о том, что щека его прижалась к алой букве. Он силился освободиться из ее объятий, но не мог. Гестер не отпускала его, чтобы не встретить вновь его сурового взгляда. Семь долгих лет весь мир с гневом смотрел в лицо этой одинокой женщине, и она вынесла это, ни разу не опустив свой твердый, печальный взор. Небо тоже хмурилось при взгляде на нее, однако она не умерла. Но гневный взгляд этого бледного, немощного, сраженного горем грешника Гестер не могла вынести и остаться в живых!
— Простишь ли ты меня? — повторяла она. — Не смотри так сурово! Простишь ли ты меня?
— Я прощаю тебя, Гестер, — наконец ответил священник глухим голосом, исходившим из бездны скорби, но не гнева. — Я с радостью прощаю тебя. Да простит господь нас обоих! Мы с тобой, Гестер, не самые большие грешники на земле. Есть человек еще хуже, чем согрешивший священник! Месть этого старика чернее, чем мой грех. Он хладнокровно посягнул на святыню человеческого сердца. Ни ты, ни я, Гестер, никогда не совершали подобного греха!
— Никогда! Никогда! — прошептала она. — То, что мы совершили, было по-своему священно. Мы это чувствовали! Мы говорили об этом друг другу! Разве ты забыл?
— Тсс, Гестер! — сказал Артур Димсдейл, поднимаясь с земли. — Нет, я ничего не забыл!
Держась за руки, они снова сели рядом на замшелом стволе упавшего дерева. Это был самый мрачный час в их жизни; они достигли того места, к которому так давно устремлялись их пути, становившиеся все темнее и темнее. Но этот час таил в себе очарование и заставлял их желать его продления еще хоть на миг, потом еще на миг, и еще и еще. Стеною стоял вокруг них темный лес; деревья скрипели от порывов ветра, сотрясавших их. Ветви тяжело качались над головами, а одно величавое старое дерево издавало скорбные стоны, словно рассказывая другому грустную историю той пары, что сидела под ними, или предвещая ей недоброе.
А они все медлили. Какой тоскливой казалась им лесная тропинка, которая вела обратно в город, где Гестер Прин должна была снова нести бремя своего позора, а священник бессмысленную издевку и гнет своего доброго имени! Поэтому они не спешили. Никогда еще золотой солнечный свет не был так драгоценен, как мрак этого темного леса. Здесь, доступная только взору священника, алая буква не жгла огнем грудь павшей женщины! Здесь, доступный только ее взору, Артур Димсдейл, лицемер перед богом и людьми, мог быть на мгновение искренним!
Внезапно он содрогнулся при мысли, которая пришла ему в голову.
— Гестер, — воскликнул он, — какой ужас! Роджер Чиллингуорс знает о твоем намерении открыть мне, кто он. Будет ли он и теперь хранить нашу тайну? Какую новую месть готовит он?
— Ему свойственна какая-то странная скрытность, — задумчиво ответила Гестер, — она появилась у него с тех пор, как тайная месть стала для него повседневной привычкой. Мне кажется, что едва ли он выдаст тебя. Но, конечно, он станет искать иного способа утолить свою темную страсть.
— А я?.. Как же мне жить и дышать одним воздухом с этим смертельным врагом? — воскликнул Артур Димсдейл, содрогаясь и прижимая руку к сердцу — этот жест стал у него невольным. — Подумай за меня, Гестер! Ты сильна! Реши за меня!
— Ты не должен дольше жить вместе с этим человеком, — медленно, но твердо сказала Гестер. — Твое сердце не должно более быть открыто его дурному глазу!
— Это было бы страшнее смерти! — подтвердил священник. — Но как избежать этого? Что я могу сделать? Я в силах лишь упасть на эти иссохшие листья, как тогда, когда ты рассказала мне, кто он, и умереть!
— Увы, каким слабым ты стал! — сказала Гестер, и слезы хлынули из ее глаз. — Неужели ты можешь умереть от одного малодушия? Другой причины нет!
— На мне гнев божий, — ответил священник, пристыженный. — Он слишком могуществен, чтобы я мог бороться с ним!
— Небо оказало бы тебе милосердие, — ответила Гестер, — если бы у тебя была сила им воспользоваться!
— Будь ты сильной за меня! — сказал он. — Научи, что мне делать.
— Разве свет так тесен? — воскликнула Гестер Прин, вперив глубокий взор в священника и бессознательно оказывая магнетическое воздействие на его подорванную и угнетенную волю. — Разве вселенная кончается пределами этого города, который еще недавно был лишь усыпанной листьями пустыней, как та, что нас окружает? Куда ведет эта лесная тропинка? Назад, в город, скажешь ты! Да, но также и вперед! Глубже и глубже уходит она в чащу, с каждым шагом становится все менее видимой, а через несколько миль отсюда на желтых листьях ты не найдешь и следа ног белого человека. Там ты будешь свободен! Такое короткое путешествие увело бы тебя из мира, где ты так несчастен, в мир, где ты еще можешь обрести счастье! Неужели во всем этом огромном лесу нет достаточно тени, чтобы укрыть твое сердце от взора Роджера Чиллингуорса?
— Тень есть, Гестер, но только под опавшими листьями! — ответил священник с грустной улыбкой.
— Тогда есть еще широкий морской путь! — продолжала Гестер. — Он привел тебя сюда. Если ты решишься, он же уведет тебя обратно. Там, на нашей далекой родине, в какой-нибудь деревушке или в огромном Лондоне, и уж, конечно, в Германии, во Франции, в благословенной Италии, ты был бы вне власти твоего врага, укрыт от него! И что тебе за дело до всех этих жестоких людей и до их мнений? Они и так столько времени держат в плену то, что есть лучшего в тебе!
— Нет, этому не бывать! — ответил священник, слушая так, будто его призывали осуществить мечту. — У меня нет сил уйти! Несчастный грешник, я думаю лишь о том, как мне влачить земное существование в месте, определенном мне провидением. Погубив свою душу, я все же пытаюсь делать, что в моих силах, для опасения других душ! Неверный часовой, я все же не решаюсь покинуть свой пост, хотя знаю, что в час окончания моей печальной стражи меня ждут лишь смерть и бесчестье!
— За эти семь лет ты изнемог под бременем горя, — возразила Гестер, твердо решившая поддержать его своей собственной энергией. — Но ты оставишь его позади! Оно не будет затруднять твои шаги, если ты пойдешь по лесной тропинке, и не взойдет с тобой на корабль, если ты решишь переплыть море. Оставь обломки своего крушения там, где оно произошло. Не думай больше о нем! Начни все заново! Неужели ты истощил свои силы в первом же испытании? Нет! В будущем тебя ждут новые испытания, но также и успех. Будет еще счастье, которым ты насладишься! Будут еще добрые дела, которые ты совершишь! Смени свою лживую жизнь на жизнь честную. Будь, если тебя влечет к этому сердце, учителем и проповедником среди краснокожих. Или — что более подходит к твоей натуре — стань ученым и мудрецом среди самых глубоких и известных умов образованного мира. Проповедуй! Пиши! Действуй! Делай что угодно, только не помышляй о смерти! Забудь имя Артура Димсдейла, создай себе другое, прославь его и носи без страха и стыда. Зачем тебе еще хоть один день жить в муках, которые так подтачивают твою жизнь, которые лишили тебя воли и бодрости, которые не оставят тебе даже силы на раскаяние? Встань и иди!
— О, Гестер! — воскликнул Артур Димсдейл, и в его глазах на мгновение сверкнул яркий огонек, зажженный ее энтузиазмом. — Ты предлагаешь бежать человеку, у которого подгибаются колени! Мне суждено умереть здесь! У меня не осталось ни силы, ни смелости, чтобы одному пуститься в широкий, чуждый, трудный мир!
Это было последнее выражение отчаяния сокрушенного духа. У него и вправду не было сил перешагнуть в то светлое будущее, которое, казалось, было так близко.
— Одному, Гестер! — повторил он.
— Ты уйдешь не один! — глухо прошептала она.
Этим было сказано все!
Глава XVIII
ПОТОК СОЛНЕЧНОГО СВЕТА
Артур Димсдейл смотрел на Гестер с явной надеждой и радостью, но во взгляде его чувствовался также страх перед смелостью этой женщины, высказавшей то, на что он сам лишь смутно намекал, но чего не осмеливался сказать.
Но Гестер Прин, наделенная от природы мужеством и энергией и в течение столь продолжительного времени не просто отчужденная от общества, а изгнанная из него, усвоила себе такую свободу мысли, какая была вообще чужда священнику. Долго блуждала она, без всякого руководства, в дебрях вопросов нравственности, дебрях столь же беспредельных, непроходимых и мрачных, как тот дремучий лес, в чаще которого они теперь вели разговор, решавший их судьбу. Ее уму и сердцу было привольно в пустынных местах, где она чувствовала себя так, как дикий индеец в родных лесах. Все семь прошедших лет она смотрела с этой обособленной точки зрения на людские учреждения, на порядки, которые устанавливали церковники и законодатели, питая ко всему этому едва ли больше почтения, чем то, которое питает индеец к воротнику священника, судейской мантии, позорному столбу, виселице, домашнему очагу или церкви. Весь ход ее судьбы сделал ее свободной. Алая буква была для нее пропуском в области, запретные для других женщин. Стыд, отчаяние, одиночество! Таковы были ее суровые и ожесточенные учители. Они сделали ее сильной, но вместе с тем научили и дурному.
Пастору же не пришлось пройти через такой жизненный опыт, который вывел бы его за черту общепринятых законов, хотя однажды он грубо нарушил один из самых священных. Но то было увлечение страсти, а не сознательный или преднамеренный грех. С тех пор он с болезненным рвением и мелочностью следил не только за своими поступками — ими управлять было легко, — но за каждым движением чувства и мысли. Как все священники того времени, он стоял на одной из верхних ступеней общественной лестницы и поэтому был особенно сильно окован законами общества, его принципами и даже его предрассудками. Духовный сан неизбежно налагал на него свои узы. Как человек, раз согрешивший, но не утративший чувства совести, болезненно чувствительный из-за своей незажившей раны, он, казалось, мог меньше опасаться нового греха, чем если бы вообще никогда не грешил.
Итак, мы как будто видим, что для Гестер Прин семь лет изгнания и позора были лишь подготовкой к этому часу. А для Артура Димсдейла!.. Если подобному человеку суждено было пасть еще раз, что могло оправдать его преступление? Ничто! Впрочем, быть может, ему все же можно было бы зачесть то, что долгое и сильное страдание надломило его; что его разум был омрачен и сбит с пути самим терзавшим его раскаянием; что совести трудно сделать выбор между бегством, равносильным признанию, и жизнью, полной лицемерия; что человеку свойственно укрываться от смерти, бесчестья и тайных козней врага; и что, наконец, на мрачном и пустынном пути этого бедного странника, изможденного, больного и несчастного, появился проблеск человеческой привязанности и участия, надежда на новую, правдивую жизнь взамен тяжкой судьбы, ниспосланной ему во искупление. Но здесь следует напомнить суровую и печальную истину: брешь, пробитая виною в человеческой душе, не может быть заделана в земной жизни. Можно следить за ней и охранять ее, не допуская неприятеля снова внутрь крепости, чтобы ему в последующих атаках пришлось искать иных путей и отказаться от того, где прежде его ждал успех. И все же разрушенная стена существует, а за ней чуть слышен крадущийся шаг врата, который жаждет повторения не забытого им торжества.
Нам незачем описывать борьбу, если таковая и происходила в душе пастора. Удовлетворимся тем, что священник решился бежать, и не один.
«Будь у меня за все эти семь лет хоть одно мгновение покоя или надежды, — подумал он, — я продолжал бы терпеть ради того, чтобы заслужить прощение господа. Но если я безвозвратно обречен, почему бы мне не принять утешение, посланное осужденному преступнику перед казнью? Если же это действительно путь к лучшей жизни, как убеждает меня Гестер, я, конечно, ничего не потеряю, последовав ее совету! И я не могу больше жить без дружбы этой женщины: ее поддержка так сильна, а утешение так нежно! О ты, к кому я не осмеливаюсь поднять взор, даруешь ли ты мне прощение?»
— Ты должен уйти! — спокойно сказала Гестер, встретив его взгляд.
Как только решение было принято, внезапная радость озарила мерцающим светом мрак его души. Живительно было ее влияние на пленника, освободившегося из темницы своего собственного сердца и вдохнувшего вольный, свежий воздух неискупленных, некрещенных, беззаконных просторов. Дух его воспрянул и вознесся ближе к небу, чем за все эти годы несчастья, пригибавшего его к земле. Но глубокая религиозность его характера не могла не вносить оттенка благочестия и в новое настроение.
— Неужели я вновь чувствую радость? — воскликнул он, дивясь самому себе. — Я думал, что даже зародыш ее погиб во мне! О Гестер, ты мой добрый гений! Больной, оскверненный грехом, изъеденный горем, я упал на эти листья лесные, а встал обновленный; я обрел новые силы прославлять того, кто был так милосерд ко мне! Это уже счастье! Почему мы не познали его раньше?
— Не будем оглядываться на прошлое, — ответила Гестер Прин. — Оно ушло безвозвратно. Зачем же нам размышлять о нем теперь? Смотри! Вместе с этим символом я отбрасываю прошлое, словно его никогда и не было!
С этими словами она расстегнула застежку, которая прикрепляла алую букву, и, сорвав знак с груди, бросила далеко в кучу засохших листьев. Символический знак упал на самом берегу ручья. Упади он чуть дальше, он очутился бы в воде, и ручеек понес бы вдаль еще одну печальную историю вдобавок к тем, о которых он продолжал невнятно рассказывать. Но вышитая буква, сверкавшая как потерянная драгоценность, лежала на берегу; ее мог поднять какой-нибудь злополучный путник, которого с тех пор стали бы преследовать непонятные призраки вины, замирания сердца и необъяснимая тоска.
Сорвав с себя клеймо, Гестер глубоко вздохнула, и вместе с этим вздохом бремя стыда и муки спало с ее души. О, какое блаженство! Она не знала всей силы гнета, пока не ощутила свободы! В новом порыве она сбросила чепец, прикрывавший волосы, и они рассыпались по ее плечам; темные и необыкновенно густые, с переливами света и тени, они придавали мягкое очарование чертам ее лица. Нежная и светлая улыбка заиграла на ее губах, засияла в глазах; казалось, она исходит из самого сердца ее женственности. Яркий румянец разлился по щекам, которые так долго были бледны. Чувства женщины, молодость, пышная красота вернулись к ней из безвозвратного — как сказали бы люди — прошлого и сплелись с зародившейся надеждой и дотоле неизведанным счастьем в магическом кругу этого часа. И, словно мрачность земли и неба исходила только из этих двух смертных сердец, она исчезла вместе с их горем. Сразу, как от внезапной улыбки неба, прорвались солнечные лучи, изливаясь целым потоком на темный лес, веселя каждый зеленый листок, превращая желтые опавшие листья в золотые, блистая на серых стволах величественных деревьев. Все, что до сих пор лишь усиливало тьму, теперь источало свет. Теперь по веселому блеску можно было проследить весь путь ручейка, уходивший вдаль, в самую глубь лесной тайны, которая стала тайной радости.
Так сочувствовала природа — дикая, языческая природа леса, еще не подвластная человеческим законам и не озаренная высшей истиной, — блаженству этих двух сердец! Любовь, впервые зародившаяся или пробужденная от смертельного сна, всегда так пронизывает сердце солнечным сиянием, что оно невольно выплескивает часть его на окружающий мир. Даже если бы лес по-прежнему был мрачным, глазам Гестер и Артура Димсдейла он казался бы наполненным светом!
Гестер взглянула на него с новым радостным волнением.
— Ты должен познакомиться с Перл! — сказала она. — С нашей маленькой Перл! Ты видел ее, я знаю, но теперь ты будешь смотреть на нее совсем другими глазами. Она странный ребенок! Я сама не совсем понимаю ее. Но ты полюбишь ее так же горячо, как я, и посоветуешь мне, как ее воспитывать.
— Ты думаешь, девочка захочет познакомиться со мной? — не без тревоги спросил священник. — Я давно избегаю детей, потому что они не доверяют мне и не хотят сближаться со мной. Я даже боюсь маленькой Перл!
— Как это грустно! — ответила мать. — Но она горячо полюбит тебя, а ты — ее. Она где-то поблизости. Я позову ее. Перл! Перл!
— Я вижу ее, — заметил священник. — Вон она стоит, в полосе солнечного света, далеко отсюда, на том берегу ручья. Так ты думаешь, что она полюбит меня?
Гестер улыбнулась и снова окликнула Перл, которая, как сказал священник, была видна вдалеке, озаренная солнечным лучом, падавшим на нее сквозь свод ветвей. Луч дрожал, и фигурка Перл то становилась расплывчатой, то снова четкой. Когда свет делался ярче, она казалась настоящим ребенком, а когда он тускнел — лишь призраком девочки. Она медленно шла по лесу на зов матери.
Час, пока ее мать разговаривала со священником, пришел, по мнению Перл, не скучно. Огромный темный лес, суровый к тем, кто нес в его чащу свои грехи и обиды, постарался стать, насколько мог, товарищем игр одинокого ребенка. Всегда угрюмый, ее он встретил необыкновенно приветливо. Он предложил ей красные ягоды зимолюбки, которые появились осенью, но созрели только весной и теперь напоминали капли крови на опавших листьях. Перл попробовала их; ей понравился их кислый вкус. Маленькие обитатели леса не торопились уходить с ее пути. Куропатка со своими десятью птенцами сначала угрожающе подступила к Перл, но вскоре раскаялась в своей свирепости и прокудахтала малышам, чтобы они не боялись. Голубь, сидевший на нижней ветке, позволил Перл подойти совсем близко и издал звук, выражавший не то приветствие, но то тревогу. Белка из таинственных глубин своего родного дерева болтала что-то сердитое, а может быть, и веселое, ибо настроение этого раздражительного и в то же время забавного маленького существа понять довольно трудно. Не переставая верещать, она сбросила на голову Перл орех; это был прошлогодний орех, уже разгрызенный ее острыми зубами. Лисица, пробужденная от сна шелестом шагов по сухим листьям, вопросительно взглянула на Перл, как будто раздумывая, скрыться или снова заснуть на том же месте. Говорят, волк… но тут наша история, безусловно, становится неправдоподобной, — подошел к Перл, обнюхал ее платье и наклонил свою страшную голову, чтобы его погладили. Истина же заключается в том, что старый лес и дикие существа, вскормленные им, признали родственно дикую душу в человеческом детеныше.
И девочка здесь вела себя гораздо лучше, чем на окаймленных травой улицах поселка или в домике матери. Цветы, по-видимому, знали это; когда она проходила мимо, то один, то другой из них шептал: «Укрась себя мною, прелестное дитя, укрась себя мною!» И чтобы порадовать их, Перл собирала фиалки, анемоны, водосбор и ярко-зеленые веточки, которые протягивали ей старые деревья. Украсив этими цветами и зеленью свои волосы и детскую фигурку, она превратилась в малютку-нимфу, крошечную дриаду, словом — в одно из тех существ, которые так гармонировали с античным лесом. Услышав, что мать зовет ее, Перл в этом необычном наряде медленно пошла обратно. Медленно — ибо она увидела священника.
Глава XIX
РЕБЕНОК У РУЧЬЯ
— Ты горячо полюбишь ее, — повторяла Гестер Прин, следившая издали вместе со священником за маленькой Перл. — Правда, она красивая? А посмотри, с каким вкусом и как умело она украсила себя этими простыми цветами! Собери она в лесу жемчуг, алмазы и рубины, они ничего не прибавили бы к ней! Это чудесный ребенок! Но, знаешь, у нее твой лоб!
— Известно ли тебе, Гестер, — с беспокойной улыбкой сказал Артур Димсдейл, — что эта милая крошка, всегда семенящая рядом с тобой, доставила мне немало тревоги? Я боялся… О Гестер, как ужасно — бояться такой мысли!.. Я боялся, что весь мир узнает мои черты, отчасти запечатленные на ее лице! Но она больше похожа на тебя!
— Нет, нет! Не больше, — ответила мать с ложной улыбкой. — Пройдет немного времени, и ты не будешь бояться, узнавая в ней свое дитя. Но взгляни, как она необычна и хороша с лесными цветами в волосах! Словно одна из тех фей, которых мы оставили в нашей доброй старой Англии, нарядила ее для встречи с нами.
С чувством, никогда еще ими не испытанным, сидели они, следя за медленным приближением Перл. Она воплощала в себе соединявшие их узы и была подарена миру семь лет назад как живой иероглиф, раскрывавший ту тайну, которую они так старались скрыть. Если бы существовал прорицатель или волшебник, способный прочитать этот пламенный характер, он узнал бы все! Перл воплощала единство их бытия. Какова бы ни была их прежняя вина, могли ли они, глядя на существо, олицетворяющее их духовный и материальный союз, сомневаться в том, что земное их существование и дальнейшая судьба были соединены и что они будут пребывать вместе в вечности? Эти мысли и другие, подобные им, в которых они, быть может, не признавались себе или не отдавали ясного отчета, внушали им благоговейное волнение перед приближавшимся ребенком.
— Когда ты заговоришь с ней, — шепнула Гестер, — не дай ей заметить ничего особенного — ни чрезмерной любви, ни радости. Наша Перл бывает очень порывиста и чудит, как маленький эльф. Она не терпит проявления чувств, если не знает всех «отчего» и «почему». Но она очень привязчива! Она любит меня и полюбит тебя!
— Ты не можешь представить себе, — сказал священник, искоса глядя на Гестер Прин, — как мое сердце страшится разговора с ней и как оно, вместе с тем, стремится к нему! Я уже сказал тебе, что дети неохотно дружат со мной. Они не взбираются ко мне на колени, не лепечут мне на ухо, не отвечают на мою улыбку, а стоят в сторонке и недоверчиво рассматривают меня. Даже совсем маленькие, когда я беру их на руки, начинают горько плакать. Однако Перл за свою короткую жизнь дважды была добра ко мне! Первый раз — ты знаешь, когда! А второй раз — когда ты привела ее в дом сурового старого губернатора.
— Где ты так смело выступил в нашу защиту! — ответила мать. — Я помню это, и маленькая Перл тоже, наверно, помнит. Не бойся ничего! Возможно, сначала она будет дичиться и стесняться, но потом полюбит тебя!
К этому времени Перл дошла до ручья и остановилась на берегу, молча разглядывая Гестер и священника, все еще сидевших, в ожидании ее, на обросшем мхом стволе дерева. Как раз в том месте, где она стояла, ручей разлился лужицей, такой зеркально-гладкой, что в ней четко отражалась маленькая фигурка во всем блеске своей живописной красоты, в уборе из цветов и сухой листвы; однако отражение казалось еще более тонким и одухотворенным, чем действительный образ. И в свою очередь повторяя живую Перл, оно придавало какую-то призрачность и неосязаемость самому ребенку. Было что-то необычное в том, что Перл смотрит на них сквозь густой сумрак леса, сама же озарена лучами солнечного света, словно привлеченными к ней какой-то симпатией. А в глубине ручья стояла другая девочка — другая и одновременно та же, — озаренная такими же золотыми лучами. У Гестер возникло неясное и мучительное ощущение, будто Перл сделалась для нее чужой, будто дитя во время своего одинокого блуждания по лесу вышло из той среды, в которой пребывало вместе с матерью, и теперь тщетно искало пути обратно.
Это ощущение было и верным и в то же время ошибочным; мать и дочь действительно взаимно отдалились, но по вине Гестер, а не Перл. С тех пор как девочка рассталась с матерью, другой человек был допущен в круг чувств Гестер, и это настолько изменило отношения между всеми тремя, что Перл, возвратившись, не нашла своего привычного места и совсем не знала, как ей быть.
— Мне чудится, — заметил чуткий священник, — будто этот ручей — граница между двумя мирами и ты никогда не сможешь снова встретиться с твоей Перл. А может быть, она — маленький эльф, которому, как нам рассказывали в детстве, запрещено переступать текущие воды? Пожалуйста, поторопи ее, потому что это ожидание уже наполнило меня трепетом.
— Иди скорей, дитя мое! — ласково сказала Гестер и протянула к ней руки. — Что ты медлишь? Раньше ты никогда так не мешкала! Вот мой друг, он должен стать и твоим другом. Раньше тебя любила только твоя мама, а теперь тебя будет любить еще один человек! Прыгай через ручеек и иди к нам. Ведь ты умеешь прыгать, как козочка!
Перл, не обращая никакого внимания на эти медовые речи, по-прежнему стояла на противоположном берегу ручья. Она устремляла свои блестящие, загадочные глаза то на мать, то на священника, то на обоих вместе, словно силясь уловить и уяснить себе их отношения. По какой-то необъяснимой причине в тот миг, когда Артур Димсдейл почувствовал на себе взгляд ребенка, его рука невольным жестом, уже вошедшим у него в привычку, легла на сердце. Наконец Перл властно протянула вперед руку и пальчиком указала на грудь матеря. А внизу, в зеркале ручья, увитое цветами и освещенное солнцем отражение маленькой Перл тоже указывало пальчиком на Гестер.
— Ах ты, странное дитя, почему ты не подходишь ко мне? — воскликнула Гестер.
Но Перл, продолжая указывать пальцем на грудь матери, нахмурила лоб. При ее детских, почти младенческих чертах это производило особенно сильное впечатление. И так как мать продолжала манить ее и наряжать свое лицо в непривычную праздничную улыбку, девочка досадливо и высокомерно топнула ножкой. А в ручье сказочно красивая девочка тоже нахмурилась и, вытянув пальчик, повторила этот высокомерный жест, еще усилив выразительность образа живой Перл.
— Иди сюда скорей, Перл, не то я рассержусь! — закричала Гестер, которой, хотя она и привыкла к подобным капризам своей дочки-шалуньи, сейчас, конечно, хотелось, чтобы та вела себя лучше. — Прыгай через ручей, непослушная девочка, и беги сюда! Иначе я сама пойду за тобой!
Но Перл, нисколько не испугавшись материнских угроз и не смягчившись от ее просьб, внезапно разразилась припадком гнева; она неистово размахивала руками и самым причудливым образом изгибала свою маленькую фигурку. Эти дикие движения сопровождались пронзительными криками, которым со всех сторон вторило эхо, так что казалось, будто она не одинока в своем детском неразумном гневе и множество невидимых существ сочувствуют ей и поощряют ее. А в воде гневалось отражение Перл, увенчанной и опоясанной цветами; девочка в ручье также топала ножками, возбужденно размахивала руками и продолжала указывать пальчиком на грудь матери.
— Я знаю, что ее так взволновало, — шепнула священнику Гестер, невольно побледнев, несмотря на все свои усилия скрыть волнение и досаду. — Дети не терпят никаких перемен во внешнем виде тех, к кому они привыкли и кого ежедневно видят. У Перл перед глазами нет того, что она привыкла видеть на мне!
— Умоляю тебя, — отозвался священник, — если ты способна ее успокоить, сделай это немедленно! На свете нет ничего более гнетущего, чем ярость ребенка, разве что мерзкая злоба старой ведьмы, вроде миссис Хиббинс, — добавил он, пытаясь улыбнуться. — Как на прелестном детском личике, так и на покрытой морщинами физиономии старухи это одинаково чудовищно. Молю тебя, во имя любви ко мне, успокой ее!
Бросив выразительный взгляд на священника и тяжело вздохнув, Гестер с пылающим лицом снова повернулась к Перл, но прежде чем она произнесла первое слово, краска на ее щеках сменилась смертельной бледностью.
— Перл, — печально сказала она, — посмотри себе под ноги! Вон туда! Перед собой! На этот берег ручья!
Девочка посмотрела туда, куда указывала мать: там, так близко к воде, что в ней отражалась золотая вышивка, лежала алая буква.
— Принеси ее сюда! — сказала Гестер.
— Подойди сама и возьми! — ответила Перл.
— Что за ребенок! — прошептала Гестер, обращаясь к священнику. — О, мне еще многое придется рассказать тебе о ней! Но, по правде говоря, она права насчет этого ужасного знака. Я должна терпеть эту пытку еще несколько дней, покуда мы не покинем этих мест и не станем вспоминать о них лишь как о дурном сне. Лес не может спрятать алую букву! Океан примет ее из моих рук и поглотит навсегда!
С этими словами она подошла к ручью, подняла алую букву и снова прикрепила ее к себе на грудь. Минуту назад, говоря о том, что утопит мрачную эмблему в пучине морской, Гестер была полна надежд, а теперь, принимая ее обратно из рук судьбы, она поддалась чувству обреченности. Сняв букву, казалось бы навсегда, она всего лишь час дышала свободно, и вот снова алый символ страдания заблистал на прежнем месте! По-видимому, раз содеянное зло всегда так или иначе становится нашим роком. Гестер подобрала густые пряди своих волос и спрятала их под чепец. И сразу, словно эта печальная буква таила в себе иссушающие чары, красота, молодость, женственность исчезли, как угасает солнечный свет; казалось, серая тень снова нависла над Гестер.
Когда это мрачное превращение свершилось, она протянула руку к Перл.
— Теперь ты узнаешь свою маму, детка? — мягко, но с оттенком упрека спросила она. — Теперь, когда твоя мама снова печальна и знак позора на ее груди, ты перейдешь через ручей и признаешь ее?
— Теперь да! — ответила девочка, перепрыгивая через ручей и обвивая ручками Гестер. — Теперь ты вправду моя мама, а я твоя маленькая Перл!
В порыве нежности, мало обычном для нее, она обхватила голову матери и поцеловала ее в лоб и щеки. А затем, словно повинуясь какой-то неизбежности, всегда побуждавшей этого ребенка примешивать мучительную боль к утешению, которое она могла подарить, Перл вытянула губки и поцеловала алую букву!
— Нехорошо, Перл! — сказала Гестер. — Только что ты как будто показала, что немного любишь меня, и тут же начала смеяться надо мной!
— А зачем здесь сидит священник? — спросила Перл.
— Он хочет поздороваться с тобой, — ответила мать. — Подойди и попроси у него благословения! Он любит тебя, моя маленькая Перл, и любит твою маму. Полюби и ты его. Подойди к нему! Он хочет поговорить с тобой!
— Он любит нас? — спросила Перл, подняв на мать проницательный взор. — Значит, он пойдет в город рука об руку с нами? Мы пойдем все вместе?
— Не теперь, дитя мое, — ответила Гестер. — Но через несколько дней он пойдет вместе с нами. У нас будет свой дом и свой очаг, и ты будешь сидеть у мистера Димсдейла на коленях; он научит тебя многим интересным вещам и будет горячо тебя любить. И ты полюбишь его, не так ли?
— А он всегда будет прижимать руку к сердцу? — спросила Перл.
— Глупышка, что за вопрос! — воскликнула мать. — Подойди и попроси у него благословения!
Но то ли под влиянием ревности, которую испытывает каждый избалованный ребенок к опасному сопернику, то ли под влиянием очередного каприза. Перл не хотела проявить никакой благосклонности к священнику. И только силой мать подвела ее к нему. Перл упиралась и выражала свое нежелание странными гримасами. Их у нее с младенческих лет было в запасе великое множество, и она умела придавать своей подвижной мордочке всевозможные злые и неприятные выражения. В мучительном смущении священник все же надеялся, что поцелуй послужит залогом его добрых отношений с ребенком. Он наклонился и поцеловал девочку в лоб. Тогда Перл вырвалась из рук матери и подбежала к ручью. Нагнувшись, она окунула в него лоб и ждала, пока скользящая вода не унесла вдаль нежеланный поцелуй. Затем она издали стала молча следить за матерью и священником, которые, продолжая свою беседу, уславливались о том, что нужно сделать прежде всего, чтобы можно было начать новую жизнь.
И вот это знаменательное свидание пришло к концу. Пора было предоставить одиночеству лесную ложбинку под старыми, темными деревьями, которые долго еще будут шелестеть своими многочисленными языками, рассказывая о том, что там произошло, но ни один смертный не поймет их слов. И меланхоличный ручей прибавит эту новую историю к тем тайнам, которые уже и так переполняют его маленькое сердце; он будет продолжать своя невнятный лепет, и голос его останется таким же печальным, как и много столетий назад.
Глава XX
ПАСТОР В СМЯТЕНИИ
Расставшись с Гестер Прин и маленькой Перл, священник зашагал по тропинке; вскоре он обернулся и посмотрел назад, ожидая, что увидит лишь едва различимые черты или контуры матери и ребенка, медленно тающие в сумраке леса. Ему трудно было сразу поверить в такую разительную перемену своей судьбы. Но Гестер в своем обычном сером платье все еще стояла у дерева, много лет назад поваленного сильной бурей и с тех пор постепенно обраставшего мхом, для того чтобы эти двое обреченных, влачащих самую тяжкую земную ношу, могли посидеть на нем и провести вместе единственный час покоя и утешения. А от берега ручья вприпрыжку бежала Перл: навязчивый третий ушел, и она, как прежде, могла занять привычное место рядом с матерью. Значит, священник не грезил — все это было явью!
Желая освободиться от такой неясности и двойственности впечатлений, вызывавшей в нем странное чувство тревоги, он начал вспоминать и глубже продумывать планы отъезда, намеченные им и Гестер. Они решили, что Старый Свет с его многочисленными и многолюдными городами будет для них более подходящим убежищем и даст более надежный кров, чем дикие леса Новой Англии и вся Америка, где нужно было выбирать между индейским вигвамом[87] и редкими поселениями европейцев, разбросанными по побережью. Не говоря уж о здоровье священника, не допускавшем тягот лесной жизни, его природная одаренность, образование и культура могли обеспечить ему приют только в гуще цивилизованной и утонченной жизни; чем выше ступень развития государства, тем легче устроиться в нем такому человеку. Этому выбору также способствовало то обстоятельство, что в гавани Бостона в это время стоял корабль; одно из многочисленных в те дни судов с сомнительной репутацией, которые хотя и не занимались морским разбоем в прямом смысле слова, все же смело бороздили просторы океана, не признавая никаких законов. Корабль этот, только что прибывший из Караибского моря, должен был через три дня отплыть в Бристоль. Гестер Прин, благодаря добровольно принятым на себя обязанностям сестры милосердия, уже познакомилась со шкипером и командой судна и могла заранее договориться о проезде двух взрослых и ребенка с обещанием полного соблюдения тайны, как того требовали обстоятельства.
Священник очень интересовался точным временем отплытия судна. Гестер объяснила, что корабль отплывет дня через ри. «Исключительно удачно!» — заметил про себя священник. Мы не хотели бы говорить о том, почему преподобный мистер Димсдейл счел это обстоятельство исключительно удачным. Тем не менее, — чтобы ничего не скрывать от читателя, — поведаем, что эта мысль была связана с намерением через два дня произнести проповедь в честь дня выборов, а поскольку подобное событие составляло целую эпоху в жизни священника Новой Англии, оно, естественно, представляло самый подходящий случай для завершения профессиональной карьеры мистера Димсдейла. «По крайней мере, — думал этот образцовый человек, — никто не скажет, что я не выполнил до конца своего общественного долга!» Как грустно, что столь глубокий и чуткий к своим душевным движениям ум мог быть так ужасно обманут! Нам уже приходилось и придется еще говорить худшие вещи о бедном священнике, но едва ли — о такой жалкой слабости, о таком признаке, и мелком и неоспоримом, коварной болезни, уже давно подтачивавшей его истинную натуру. Ни один человек не может так долго быть двуликим: иметь одно лицо для себя, а другое — для толпы; в конце концов он сам перестанет понимать, какое из них подлинное.
Возбуждение чувств, которое испытывал мистер Димсдейл, возвращаясь домой после разговора с Гестер, придало ему необычную телесную бодрость, и он быстро шел по направлению к городу. Тропинка в лесу казалась ему более дикой, более обильной естественными препятствиями и менее истоптанной ногами человека, чем она запомнилась ему, когда он шел из города. Но он перепрыгивал через лужи, протискивался сквозь цеплявшийся за его плащ кустарник, взбирался на крутые склоны, спускался в лощины, словом преодолевал все трудности пути с неутомимой энергией, удивлявшей его самого. Он вспомнил, с каким трудом, с какими частыми остановками из-за одышки пробирался он той же дорогой только два дня назад. Когда он приблизился к городу, ему показалось, что многие знакомые предметы изменились, словно он расстался с ними не вчера, не позавчера, а много дней или даже лет назад. Он прекрасно узнавал эти улицы и дома, увенчанные множеством остроконечных фронтонов и флюгеров, которые, по-видимому, все находились на своих местах. Однако навязчивое чувство перемены не покидало его. То же самое происходило, когда он встречал знакомых и сталкивался со всеми привычными ему картинами жизни городка. Люди не выглядели ни старше, ни моложе; бороды стариков не стали белее, а ползавшие на четвереньках малыши и сегодня еще не могли стоять на ногах; трудно было сказать, чем отдельные люди отличались от тех, которых он еще так недавно видел, уходя из города, и все-таки священник был твердо убежден, что они чем-то изменились. Подобное ощущение, но еще более сильное, овладело им, когда он проходил под стенами своей же церкви. Здание показалось ему каким-то необычным и одновременно таким знакомым, что мысль мистера Димсдейла заколебалась между двумя возможностями: либо он раньше видел эту церковь только во сне, либо она снится ему теперь.
Это явление в тех различных формах, которые оно принимало, указывало не на внешнюю перемену, а на внезапный и глубокий внутренний переворот в человеке, созерцавшем все эти знакомые предметы; человек этот за один короткий день изменился так, как люди меняются за целые годы. Воля самого священника, воля Гестер и предвестия новой общей судьбы явились причинами этого превращения. Город не изменился, изменился вернувшийся из леса священник. Он мог бы сказать своим друзьям, приветствовавшим его: «Я не тот, за кого вы меня принимаете! Его я оставил в лесу, в глухой ложбине, возле поросшего мхом упавшего дерева и меланхоличного ручья! Ступайте, поищите своего священника! Посмотрите, не найдете ли вы там его исхудавшей фигуры, его впалых щек, его бледного лба, изборожденного морщинами горя, — брошенными наземь, как бросают обветшалое платье!» Его друзья, безусловно, начали бы спорить с ним: «Да ведь ты и есть тот самый человек!», но они были бы неправы.
Прежде чем мистер Димсдейл дошел до дому, внутреннее «я» еще и еще раз подтвердило, что в его мыслях и чувствах произошел переворот. И действительно, только полной переменой династии и кодекса нравственности в этом внутреннем царстве можно было бы объяснить порывы, овладевавшие теперь несчастным растерявшимся священником. Ежеминутно он испытывал искушение совершать странные, безрассудные, дурные поступки, казавшиеся ему одновременно непроизвольными и умышленными, неприемлемыми для него и шедшими из более глубоких недр его натуры, чем сопротивление этим побуждениям. Он встретил, например, одного из своих дьяконов. Добрый старик обратился к нему с отеческой приветливостью, говоря несколько покровительственным тоном, оправданным его почтенным возрастом, прямотой характера и благочестием, а также положением в церкви; это сочеталось с глубокой, почти благоговейной почтительностью к сану пастора и его доброй славе. Дьякон представлял собою прекрасный образец того, как старость и мудрость могут уважать и почитать младшего по летам, но старшего по званию, положению в обществе и способностям. Во время двухминутной или трехминутной беседы с этим достойным седовласым дьяконом о готовящемся празднестве преподобный мистер Димсдейл, только призвав на помощь всю свою волю, удерживался от того, чтобы не произносить богохульства, которые приходили ему в голову. Он задрожал и смертельно побледнел, боясь, как бы его язык самовольно не наболтал ужасных вещей. Но даже испытывая страх, он едва удерживался от смеха, представляя себе, как был бы поражен набожный старик, услышав такие нечестивые слова из уст пастора.
Был и такой случай. Быстро шагая по улице, преподобный мистер Димсдейл встретил старейшую прихожанку своей церкви, очень набожную и примерную старушку, бедную вдову, сердце которой было так полно воспоминаниями о покойном муже, детях и давно скончавшихся подругах, как кладбище — надгробными памятниками. Но подобные воспоминания, которые были бы тяжким горем для других, наполняли торжественной радостью ее благочестивую душу, ибо она уже более тридцати лет непрестанно вкушала религиозное утешение в истинах священного писания. А с тех пор, как мистер Димсдейл стал ее духовником, добрая старушка считала первейшей земной отрадой (а также и небесной, иначе та ничего бы не стоила) случайную или намеренную встречу с пастором, во время которой ее глуховатое, но внимательное ухо могло с восторгом прислушиваться к благоуханным словам небесного поучения из боготворимых уст. Однако на этот раз, уже приблизив губы к ее уху, мистер Димсдейл — на потеху лукавому — не мог припомнить ни одного изречения из священного писания, а на ум ему пришел только короткий, сильный и, как ему тогда показалось, неопровержимый довод против бессмертия человеческой души. Если бы такие речи проникли в сознание престарелой сестры, она, вероятно, умерла бы на месте, как от впрыскивания сильнодействующего яда. Что же пастор действительно прошептал ей на ухо, он потом так и не сумел вспомнить. Может быть, к счастью, он говорил так путанно, что добрая вдова ничего не поняла, а может быть, провидение по-своему растолковало его слова. Но только когда священник оглянулся на старушку, он увидел на ее пепельно-бледном и покрытом морщинами лице выражение благоговейного восторга и благодарности, которые казались отблеском небесного сияния.
И, наконец, еще один случай. Расставшись с самой старой прихожанкой, священник встретил самую молодую. На эту девушку огромное впечатление произвела проповедь преподобного мистера Димсдейла, произнесенная им в воскресенье после ночного бдения, в которой он призывал своих прихожан забыть о преходящих благах мирских ради радостей небесных, которые будут тем светлее, чем гуще мгла вокруг, и позолотят мрак земной юдоли блеском вечной славы. Девушка была прекрасна и чиста, как райская лилия. Священник хорошо знал, что в святыне своего непорочного сердца она лелеяла его образ, окружив его белоснежной завесой, что к ее религиозному чувству примешивался жар любви, а к любви — религиозная чистота. Конечно, только сатана в этот день увел бедную девушку от матери и направил навстречу этому тяжко искушаемому или — не лучше ли будет сказать? — этому погибшему и отчаявшемуся человеку. Когда она приблизилась, нечистый дух подсказал ему мысль тайно заронить в ее нежную грудь крохотное зерно зла, которое, наверное, вскоре расцвело бы темным цветом, а потом принесло бы и черные плоды. Священник знал, как могущественна его власть над этой невинной душой, знал, что одним лишь взглядом он может совратить ее с пути истинного, что одного лишь слова его достаточно, чтобы пробудить в ней все темное и дурное. Величайшим усилием поборов в себе эту преступную мысль, он закутался в плащ и поспешил прочь, словно не узнав ее и предоставив ей понимать как угодно его грубое поведение. Бедняжка стала копаться в своей совести, полной безобидных мелочей, какими полны были ее карманы и рабочий мешочек, корила себя за тысячу воображаемых грехов и на следующее утро выполняла свои домашние обязанности с опухшими веками.
Но прежде чем священнику удалось отпраздновать свою победу над искушением, он почувствовал новый порыв, еще более нелепый и столь же греховный. Ему внезапно захотелось — нам стыдно даже рассказывать об этом — захотелось остановиться для того, чтобы научить дурным словам нескольких маленьких пуритан, игравших на дороге и едва только начинавших говорить. Затем он встретил пьяного матроса с корабля, приплывшего из Караибского моря. И поскольку ему с таким трудом все же удалось воздержаться от ряда других безнравственных поступков, на сей раз бедный мистер Димсдейл пожелал по крайней мере хоть пожать руку этому просмоленному негодяю и потешиться его непристойными шутками и потоком добрых, крепких, сочных богохульств, которые в таком ходу у беспутных мореходов. Однако врожденный вкус и особенно церковная чопорность, обратившаяся уже в привычку, удержали его и от этого малоприличного поступка.
— Что преследует и искушает меня? — воскликнул про себя священник, останавливаясь и проводя рукой по лбу. — Не сошел ли я с ума? Не предался ли дьяволу? Не скрепил ли я кровью договор с ним там, в лесу? И не призывает ли он меня теперь выполнить условия, подстрекая совершать все мерзости, которые в состоянии измыслить его гнусное воображение?
Говорят, что в ту минуту, когда преподобный мистер Димсдейл, приложив руку ко лбу, вел сам с собой эту беседу, мимо проходила старая миссис Хиббинс, известная всем ведьма в образе леди. Она была величественна в своем высоком головном уборе и богатом бархатном платье с брыжами, накрахмаленными тем знаменитым желтым крахмалом, секрет приготовления которого ей поведала ее задушевная подруга Энн Тэрнер,[88] прежде чем эту добрую леди повесили за убийство сэра Томаса Овербери. Прочла ли ведьма мысли священника или нет, но она остановилась, хитро заглянула ему в лицо, лукаво улыбнулась и хотя не очень любила беседовать со священниками, тем не менее начала разговор.
— Наконец-то вы, преподобный сэр, побывали в лесу, — заметила старая леди-ведьма, кивая ему высоким головным убором. — Когда вы в следующий раз пойдете туда, дайте мне знать, и я почту за честь составить вам компанию. Не хвалясь, скажу, что мое доброе слово очень поможет любому джентльмену быть хорошо принятым у тамошнего владыки!
— Уверяю вас, сударыня, — ответил священник с той церемонной вежливостью, которой требовали положение этой леди и его собственная воспитанность, — уверяю вас по чести и совести, что я совершенно не понимаю смысла ваших слов. Я ходил в лес не для того, чтобы искать там его владыку, и в дальнейшем также не намерен идти туда с тем, чтобы снискать благосклонность такой персоны. Моей единственной целью было навестить моего благочестивого друга — пастора Элиота и вместе с ним порадоваться освобождению многих драгоценных душ из плена язычества!
— Кхе, кхе, кхе! — закудахтала старая ведьма, продолжая кивать священнику своим высоким убором. — Хорошо, хорошо, нам приходится так говорить об этом днем. Вы, я вижу, стреляная птица! Но в полночь, в лесу мы заговорим по-другому!
Она пошла дальше своей величавой старческой поступью, но часто оборачивалась и улыбалась ему, словно желая напомнить о соединявшей их тайне.
«Неужели я продался дьяволу, — подумал священник, — которого, если люди говорят правду, эта накрахмаленная и одетая в бархат старая карга избрала своим государем и повелителем?»
Несчастный священник! Он действительно совершил похожую сделку! Искушаемый мечтой о счастье, он добровольно предался, — чего никогда не делал прежде, — тому, что считал смертным грехом. И заразительный яд этого греха мгновенно проник в его нравственность. Он притупил все его благородные порывы и пробудил к оживленной деятельности все дурные стремления. Презрение, горечь, беспричинная озлобленность, неутолимое желание губить все доброе и смеяться над всем святым — все пробудилось, все искушало и одновременно пугало его. Встреча со старой миссис Хиббинс, если такое происшествие действительно было, подтверждала его родственную близость к злым людям и миру погибших душ.
К этому времени он дошел до своего дома, стоявшего у кладбищенской ограды, и, поспешно поднявшись по лестнице, укрылся в своем кабинете. Священник был рад, что добрался до этого убежища, не совершив на виду у всего света тех странных и безнравственных поступков, к которым его все время что-то побуждало, пока он шел по улицам. Он вошел в комнату, окинул взглядом книги, окна, камин и украшенные гобеленами стены, весь свой домашний уют, и снова испытал то же чувство отчужденности, которое преследовало его на пути от лесной ложбинки до города и по городу до самого дома. Здесь он погружался в чтение и писал; здесь проводил дни и ночи в посте и бдениях, изнурявших его до полного упадка сил; здесь пытался молиться; здесь перенес тысячи мук! Вот его библия на выразительном древнееврейском языке, со страниц которой с ним беседовали Моисей[89] и пророки, в чьих словах он слышал глас божий! Вот на столе рядом с запачканным чернилами пером лежала его неоконченная проповедь, прерванная на середине фразы два дня назад, когда его мысли перестали ложиться на бумагу. Мистер Димсдейл знал, что все это сделал и выстрадал, равно как и написал часть проповеди в честь дня выборов, он сам, чахлый и бледный пастор! Но ему казалось, что он стоит в стороне и смотрит на прежнего себя с презрением и жалостью, к которым примешивается почти завистливое любопытство. Тот человек исчез. Из лесу пришел другой, более мудрый, знающий скрытые тайны, которых не мог постигнуть прежний бесхитростный священник. Это была горькая истина!
В ту минуту, когда он предавался размышлениям, послышался стук в дверь кабинета.
— Войдите! — сказал священник, и у него мелькнула мысль, что он сейчас увидит злого духа.
Так это и было! Вошел старый Роджер Чиллингуорс. Священник стоял бледный и безмолвный, положив одну руку на еврейскую библию, а другую на грудь.
— С благополучным возвращением, достопочтенный сэр, — сказал врач. — Как чувствует себя благочестивый пастор Элиот? Но мне кажется, дорогой сэр, что вы несколько бледны; эта лесная дорога вас утомила. Может быть, вам требуется моя помощь? Вы должны запастись силой и бодростью для предстоящей проповеди.
— Нет, благодарю вас, — ответил преподобный мистер Димсдейл. — Ходьба, встреча со святым пастором и свежий воздух, которым я дышал после столь длительного затворничества в моем кабинете, принесли мне большую пользу. Думаю, что мне больше не понадобятся ваши лекарства, мой добрый доктор, хотя они очень хороши и приготовлены дружеской рукой.
Все это время Роджер Чиллингуорс смотрел на священника тем серьезным и пристальным взглядом, каким врач смотрит на пациента. Однако несмотря на внешнее спокойствие старика, пастор был убежден, что тот знает или по крайней мере догадывается о свидании с Гестер Прин. Значит, врач должен чувствовать, что священник теперь видит в нем не друга, а самого заклятого врага. Раз оба это знали, было бы естественно, если бы между ними произошло хотя бы частичное объяснение. Однако удивительно, сколько времени проходит иногда, прежде чем чувства воплотятся в слова, и с какой уверенностью два человека, предпочитающих осторожно обходить определенную тему, иногда приближаются к самому ее краю, а потом отдаляются, не затронув ее. Поэтому священник не опасался, что Роджер Чиллингуорс заговорит об их действительных отношениях. Да и старик предпочитал подкрадываться к тайне своим темным, извилистым путем.
— Не лучше ли будет все же, — сказал Роджер Чиллингуорс, — если вы сегодня воспользуетесь моими скромными знаниями? Поистине, дорогой сэр, мы должны сделать все что возможно, чтобы укрепить вас и влить в вас силы для проповеди в день выборов. Люди ждут от вас великих слов, предчувствуя, что, быть может, и года не минет, как их пастор уйдет.
— Да, в мир иной, — с набожным смирением ответил священник. — Дай бог, чтобы это был лучший мир. Я не думаю, чтобы мне пришлось прожить с моей паствой весь следующий год! Что же касается ваших лекарств, добрый сэр, то при теперешнем состоянии моего здоровья в них нет нужды.
— Рад слышать это, — ответил врач. — Может быть, мои лекарства, которые столь долго не приносили никакой пользы, теперь начинают проявлять свое действие. Я был бы счастливым человеком и заслужил бы благодарность всей Новой Англии, если бы сумел вылечить вас!
— Благодарю вас от всего сердца, мой бдительный друг, — сказал преподобный мистер Димсдейл с многозначительной улыбкой. — Благодарю вас, но за ваши добрые дела могу воздать вам только молитвами.
— Молитвы праведника дороже золота! — ответил старый Роджер Чиллингуорс, уходя. — Да, они дороже золотых монет Нового Иерусалима, чеканки самого господа бога!
Оставшись один, священник позвал служанку и велел принести ему ужин, который он съел с жадным аппетитом. Затем, бросив уже готовые страницы проповеди в огонь, он тотчас принялся за новые листы, с таким приливом чувств и мыслей, что вообразил себя осененным небесным откровением; его удивляло лишь то, что небо избрало такой недостойный орган для передачи величественной и торжественной гармонии своих святых истин, Однако так и не разгадав этой тайны, он торопливо продолжал свою работу с благоговением и восторгом. Ночь промчалась как крылатый конь, на котором скакал он сам; пришло утро и заглянуло, краснея, сквозь занавеси; и, наконец, солнце бросило свой золотой луч в кабинет, прямо в утомленные глаза пастора. А он, держа в руке перо, все еще сидел перед огромной грудой исписанной бумаги.
Глава XXI
ПРАЗДНИК В НОВОЙ АНГЛИИ
Утром того дня, когда новый губернатор должен был принять свой пост из рук народа, Гестер Прин и маленькая Перл заблаговременно пришли на рыночную площадь. Площадь уже была заполнена ремесленниками и прочим простым людом, и здесь же мелькали косматые фигуры в нарядах из оленьих шкур, которые выдавали в них обитателей лесных поселков, окружавших маленькую столицу колонии.
В этот праздничный день Гестер была одета так же, как она одевалась все эти семь лет: на ней было платье из грубой серой ткани. Как его блеклый цвет, так и какая-то необъяснимая особенность покроя делали ее малозаметной, контуры фигуры как бы расплывались, в то время как алая буква своим блеском вновь выводила ее из этой сумеречной неопределенности и напоминала о моральном значении клейма. Лицо Гестер, уже достаточно примелькавшееся жителям города, выражало мраморное спокойствие, к которому они также давно привыкли. Оно было подобно маске, или, пожалуй, черты его напоминали застывшее лицо мертвой женщины; причина этого ужасного сходства таилась в том, что в сознании всех этих людей Гестер действительно была мертва и отрешилась от мира, с которым внешне еще общалась.
Но, пожалуй, в этот день на ее лице было еще какое-то выражение, не виданное прежде, но, правда, и недостаточно явственное, чтобы его могли заметить; разве что какой-нибудь сверхъестественно проницательный наблюдатель сперва прочел бы тайну в ее сердце, а потом уже поискал отражения на ее лице и во взгляде. Столь тонкий наблюдатель, возможно, понял бы, что, выдерживая взгляды толпы в течение семи мучительных лет как неизбежность, как кару, как нечто предписанное суровой религией, она теперь в первый и последний раз встречала их свободно и охотно, превращая то, что столько лет было для нее пыткой, в своего рода торжество. «Смотрите в последний раз на алую букву и на ту, которая носит ее! — могла бы сказать им эта пожизненная жертва и раба, какой они ее считали. — Еще немного, и она будет вне вашей власти! Еще несколько часов, и бездонный, таинственный океан погасит и навсегда скроет знак, который вы зажгли на ее груди!» Но мы не припишем человеческой натуре чрезмерной противоречивости, если предположим, что в душе Гестер в тот миг, когда она уже почти праздновала свое избавление от боли, жившей в глубине ее существа, зародилось и чувство сожаления. Не было ли у нее непреодолимого желания в последний раз осушить до дна, не переводя дыхания, чашу полыни, отравлявшей годы ее молодости? Нектар жизни, который будет теперь поднесен к ее губам в чеканном золотом кубке, должен быть поистине крепким, сладостным и живительным, иначе он неизбежно возбудит в ней, привыкшей к дурманной горечи, лишь бессильное томление.
Перл искрилась грацией и была очень оживлена. Никто не поверил бы, что это сверкающее, солнечное создание обязано своим существованием кому-то в сером и мрачном или что одна и та же фантазия, одновременно столь богатая и столь изящная, придумала и наряд ребенка и простое одеяние Гестер, решив, быть может, в последнем случае более сложную задачу, чтобы придать платью достоинство и своеобразие. Платье, которое так шло к маленькой Перл, казалось излучением или дальнейшим развитием и внешним проявлением ее характера и было неотъемлемо от нее, как радужный блеск — от крыла бабочки, а красочный рисунок лепестка — от яркого цветка. Как у бабочки и цветка, так и у девочки наряд вполне гармонировал с ее природой. В этот знаменательный день в поведении Перл более чем обычно заметна была странная порывистая подвижность, напоминавшая игру брильянта, который сверкает и переливается искрами при каждом движении и вздохе женской груди. Дети всегда разделяют тревогу своих близких, чувствуют любую беду и надвигающийся переворот в их доме, а поэтому Перл — брильянт на груди матери, самими колебаниями своего настроения выдавала то волнение, которое трудно было подметить на мраморно неподвижном лице Гестер.
От возбуждения Перл не шла, а порхала, как птичка, рядом с матерью. Время от времени она издавала какие-то дикие, нечленораздельные и иногда пронзительные звуки, должно быть изображавшие музыку. Когда мать и дочь дошли до рынка, Перл, заметив оживление и суету на площади, обычно более похожей на заросший травой тихий луг перед молитвенным домом сельской общины, чем на деловой центр города, стала еще более беспокойной.
— Что это значит, мама? — воскликнула ока. — Почему люди сегодня бросили работу? Это праздник для всех? Посмотри, вот кузнец! Он смыл сажу с лица, надел воскресный костюм и готов повеселиться, если только какая-нибудь добрая душа научит его, как это делается. А вот и мистер Брэкет, старик тюремщик; он кивает мне и улыбается. Зачем это он, мама?
— Он знал тебя еще совсем крошкой, дитя мое, — ответила Гестер.
— И только поэтому такой черный, страшный и уродливый старик будет кивать мне и улыбаться? — возразила Перл. — Пусть он, если хочет, здоровается с тобой; ведь ты одета в серое и носишь алую букву. Но взгляни, мама, как много незнакомых лиц: тут и индейцы и моряки! Зачем все они пришли на рыночную площадь?
— Им хочется посмотреть на торжественное шествие, — ответила Гестер. — В нем примут участие и губернатор, и судьи, и священники, и все именитые граждане, и просто горожане, а впереди пойдут музыканты и солдаты.
— А пастор будет там? — спросила Перл. — Он протянет ко мне руки, как тогда, когда ты вела меня к нему от ручья?
— Он будет там, — ответила мать. — Но он не поздоровается с тобой сегодня, и ты тоже не должна здороваться с ним.
— Какой он странный и скучный человек! — сказала девочка, как бы говоря сама с собой. — Темной ночью он зовет нас к себе и держит меня и тебя за руку, и мы стоим с ним вон там, на помосте. И в темном лесу, где нас могут слышать и видеть только старые деревья и кусочек неба, он сидит возле тебя на куче мха и разговаривает! Он целует меня в лоб так, что ручейку никак не смыть этого поцелуя! А здесь, солнечным днем, на глазах у всего народа, он знать нас не знает, и мы не должны его знать! Он странный и скучный человек и всегда держит руку на сердце!
— Успокойся, Перл! Ты ничего не понимаешь, — ответила мать. — Не думай сейчас о священнике, оглянись и посмотри, какие сегодня веселые у всех лица. Дети ушли из школ, а взрослые — с полей и из мастерских и собрались здесь повеселиться. Сегодня новый человек начинает править ими, а поэтому — как повелось у людей, с тех пор как они начали жить вместе, — все веселятся и радуются, словно в жалком старом мире наступил, наконец, долгожданный золотой век!
И действительно, как заметила Гестер, непривычная веселость освещала лица людей. В это праздничное время года пуритане, соблюдая обычай, который в наши дни насчитывает около двух столетий, радовались и веселились в той степени, в какой считали это допустимым для греховной человеческой природы; тем самым они настолько рассеивали тучи, обычно их обволакивавшие, что в течение этого единственного празднества выглядели, пожалуй, не мрачнее представителей других человеческих сообществ во время народных бедствий.
Но, может быть, мы несколько сгустили серые и черные тона, несомненно характерные для настроения и нравов эпохи. Люди, собравшиеся на рыночной площади Бостона, не унаследовали пуританскую мрачность от рождения. Они были уроженцами Англии, и отцы их знали солнечное богатство елизаветинской эпохи, когда жизнь всей Англии отличалась таким ярким великолепием и весельем, каких никогда не видел мир. Если бы обитатели Новой Англии следовали своим врожденным склонностям, они должны были бы ознаменовывать все события общественного значения кострами, пирами, роскошными зрелищами и торжественными шествиями. Во время праздничных церемоний они могли бы сочетать мирные развлечения с торжественностью, украсив сверкающей фантастической вышивкой пышную мантию, в которую нация облачается по случаю таких событий. В том, как праздновался первый день политического года в пуританской колонии, можно было уловить тень подобной попытки. Бледным отражением еще не забытого великолепия, бесцветным и слабым подражанием тому, что наши предки видели в гордом древнем Лондоне не только во время коронации, но и при въезде лорд-мэра, было ежегодное торжество, которым они отмечали избрание судей на должности. Отцы и основатели государства — сановник, священник и воин — считали своей обязанностью в день торжества принять важный и величественный вид, какой с древних времен считался подобающим лицам высокого положения в обществе. Все они явились для участия в процессии, которая должна была пройти перед народом, желая придать таким образом необходимое достоинство правительству, столь недавно созданному и еще не возвышенному традицией.
В этот день простому люду разрешалось отдыхать от тяжелых и упорных занятий ремеслами, занятий, в иное время казавшихся неразрывно слитыми с религией. Однако пуританские празднества мало походили на народные гулянья в Англии царствования Елизаветы[90] или Иакова: здесь не было ни грубых забав в виде балаганных представлений, ни бродячего певца с арфой, исполнителя старинных баллад, ни скомороха с танцевавшей под музыку обезьяной, ни фокусника с трюками, похожими на колдовство, ни веселого петрушки, потешавшего толпу своими прибаутками, может быть столетней давности, но все еще не утратившими своей силы, так как они проникали до самых истоков безобидного веселья. Против всех таких мастеров увеселения были бы приняты суровые меры по воле не только закона, но и общественного мнения, которое придает закону его жизненность. Тем не менее на большом честном лице народа играла, правда суровая, но широкая улыбка. Не было недостатка в спортивных состязаниях, в которых поселенцы когда-то принимали участие на сельских ярмарках и лужайках Англии и которые считали необходимым сохранить на новой земле, потому что эти игры развивают храбрость и мужество. То тут, то там на рыночной площади происходила борьба по корнуэлским и по девонширским[91] правилам. В одном углу шла дружеская схватка на дубинках. Но наибольший интерес привлек бой, начавшийся на помосте у позорного столба, уже не раз упоминавшемся на наших страницах. Противники сражались, имея в руках щит и палаш. Однако, к большому разочарованию толпы, это зрелище было прервано вмешательством судебного пристава, который не мог допустить такое посягательство на величие закона, как осквернение одного из посвященных ему мест.
В общем не будет преувеличением утверждать, что если сравнить пуритан, в смысле умения устраивать праздники (они ведь тогда проходили лишь первую стадию безрадостного бытия, а отцы их еще умели веселиться), с их потомками, даже столь далекими, как мы, это сравнение будет в их пользу. Их непосредственное потомство, поколение, следовавшее за первыми иммигрантами, отличалось самым черным оттенком пуританизма и так омрачило лик нации, что всех дальнейших лет не хватило на то, чтобы он мог проясниться. Нам еще предстоит вновь обучиться забытому искусству веселья.
Картина рыночной площади, хотя здесь преобладали унылые серые, коричневые и черные тона одежды выселенцев из Англии, все же оживлялась некоторым разнообразием оттенков. Индейцы в размалеванных красной и желтой краской странных нарядах из искусно вышитых оленьих шкур, с ожерельями из раковин, украшенные перьями и вооруженные луками, стрелами и копьями с каменными наконечниками, стояли группой в стороне, и лица их выражали такую непоколебимую угрюмость, какой не могли достигнуть даже пуритане. Но какими странными ни казались эти дикари, все же не они были самыми дикими на празднике. Первенство, по справедливости, принадлежало матросам прибывшего из Караибского моря корабля, которые сошли на берег, чтобы посмотреть торжества в честь дня выборов. Это были отчаянные головорезы с опаленными солнцем лицами и огромными бородами; их широкие короткие штаны закреплялись на талии поясом с золотой, но грубо сделанной пряжкой, за которым всегда торчал длинный нож, а иногда и шпага. Из-под широкополых шляп, сплетенных из пальмовых листьев, сверкали глаза, которые даже при благодушном и веселом настроении их обладателя сохраняли зверское выражение. Без страха и совести они нарушали все правила приличия, которым подчинялись остальные; они курили табак под самым носом у судебного пристава, хотя каждая затяжка обошлась бы горожанину в целый шиллинг, и в свое удовольствие попивали вино и водку из карманных фляг, которые охотно предлагали глазевшей на них толпе. Подобные послабления замечательно характеризуют несовершенную мораль того века, который мы называем суровым: морякам прощали не только их выходки на берету, но и гораздо более отчаянные дела в их родной стихии. Моряка того времени сейчас признали бы пиратом. Нет никаких сомнений, что, например, матросы корабля, о котором идет речь, хотя их и нельзя было назвать худшими образцами этого класса, говоря современным языком, были виновны в подрыве торговли с Испанией, за что им пришлось бы поплатиться головой в нынешнем суде.
Но море в те далекие времена вздымалось, бурлило и пенилось как ему хотелось, повинуясь только буйному ветру, и законы человека почти не имели силы на его просторах. Морской разбойник, при желании, мог бросить свой промысел и тотчас стать на берегу честным и набожным человеком, да и в самый разгар его удалой жизни никто не считал предосудительным вести с ним торговые дела или поддерживать знакомство. Поэтому пуританские старшины в черных плащах, накрахмаленных воротниках и остроконечных шляпах лишь снисходительно улыбались, замечая шумное и грубое поведение веселых моряков; а когда такой почтенный гражданин, как старый Роджер Чиллингуорс, появился на рыночной площади, дружески беседуя со шкипером сомнительного судна, это не вызвало ни удивления, ни осуждения.
Пышно разодетый шкипер, несомненно, был самой заметной и самой блестящей фигурой в собравшейся толпе. Его одежда была украшена множеством лент, а шляпу, сверкавшую золотым галуном и окаймленную золотой цепочкой, увенчивало перо. На боку висела сабля, а на лбу горел сабельный шрам, который, судя по прическе шкипера, он скорее выставлял напоказ, чем скрывал. Житель колонии вряд ли посмел бы показаться на людях в таком наряде и с таким самоуверенным видом: судьи подвергли бы его суровому допросу и, наверно, присудили к штрафу или тюремному заключению, а может быть, и посадили в колодки. Что же касается шкипера, то для него этот наряд казался таким же естественным, как для рыбы — ее блестящая чешуя.
Расставшись с лекарем и бесцельно шатаясь по площади, шкипер бристольского судна приблизился к тому месту, где стояла Гестер Прин, и, узнав ее, не преминул к ней обратиться. Как обычно, возле Гестер образовалось небольшое пустое пространство — нечто вроде волшебного круга, за черту которого никто не отваживался переступить, — хотя совсем рядом люди теснились, толкая друг друга локтями. Это было наглядным проявлением того нравственного одиночества, на которое алая буква обрекла эту женщину частью по ее собственной сдержанности, а частью — вследствие инстинктивной, хотя теперь уже не такой враждебной отчужденности людей. На этот раз такая отчужденность оказалась весьма кстати: она позволила Гестер и моряку поговорить без риска быть услышанными; а репутация Гестер Прин в глазах общества настолько изменилась, что даже самая уважаемая а городе за свое целомудренное поведение матрона не могла бы вести подобный разговор с меньшей опасностью стать предметом сплетен.
— Знаете, миссис, — сказал моряк, — мне придется приказать помощнику, чтобы он приготовил еще одну койку, кроме заказанных вами! На этот раз нам не страшны ни цинга, ни морская болезнь. Вот только боюсь, как бы наш корабельный лекарь вместе с этим доктором не обкормили нас лекарствами да пилюлями, тем более что на борту у нас полно аптечной дряни, которую я выменял на испанском судне.
— О чем вы говорите? — спросила Гестер, которая была поражена, но постаралась скрыть свое волнение. — Вы берете еще одного пассажира?
— Неужто вы не знаете, — воскликнул шкипер, — что здешний врач… Чиллингуорс, что ли, его звать… намерен тоже плыть с нами? Да вы должны знать об этом: он сказал мне, что едет вместе с вами, что он близкий друг того джентльмена, о котором вы говорили… того, которого преследуют постные пуританские заправилы!
— Они действительно хорошо знакомы, — ответила Гестер внешне спокойно, но с великим смятением в душе. — Они долго жили вместе.
На этом и закончился разговор между моряком и Гестер. И в то же мгновение она увидела самого старого Роджера Чиллингуорса, который стоял на другом конце рыночной площади. Он улыбался ей, и эта улыбка через всю широкую, заполненную народом площадь, сквозь все разговоры и смех, сквозь все мысли, настроения и интересы множества людей была понятна Гестер во всем своем тайном и зловещем значении.
Глава XXII
ШЕСТВИЕ
Прежде чем Гестер Прин успела собраться с мыслями и решить, что следует предпринять при этом новом и тревожном обороте дел, послышались звуки приближавшейся военной музыки. Они возвещали о том, что торжественная процессия судей и именитых граждан двинулась к молитвенному дому, где по давно установившемуся обычаю преподобный мистер Димсдейл должен был произнести проповедь в честь дня выборов.
Вскоре из-за угла показалась голова шествия, вступившего на площадь медленно и в стройном порядке. Впереди шел оркестр. Он состоял из различных инструментов, возможно не совсем подходивших друг к другу; да и играли на них без большого умения. Все же его музыка достигала главной цели, ради которой барабан и рожок обращаются к толпе: их звуки придавали более возвышенный, более героический оттенок сцене, разыгрывавшейся на глазах у зрителей. Маленькая Перл сначала захлопала в ладоши, но затем вдруг присмирела, на мгновение утратив ту неугомонность, которая владела ею все утро; с широко открытыми глазами она, подобно парящей чайке, как бы поднималась на волнах нарастающих звуков. Однако прежнее настроение снова вернулось к ней, когда она увидела игру солнечного света на оружии и блестящих доспехах военных, которые шли вслед за музыкантами, образуя почетный эскорт процессии. Этот отряд солдат, — который до сих пор сохранился как военная единица и марширует из прошлых веков, увенчанный древней и честной славой, — состоял не из наемников. Его ряды пополнялись гражданами, испытывавшими призвание к ратному делу и жаждавшими учредить нечто вроде специального учебного заведения, где, наподобие рыцарей-храмовников, они могли бы изучать военную науку и — насколько это возможно путем упражнений в мирной обстановке — также и практику войны. О том, какое высокое уважение в те годы питали к военным, свидетельствовала горделивая осанка каждого из членов этого отряда. Некоторые из них, подлинные участники сражений в Нидерландах или в других частях Европы, честно завоевали право носить звание и мундир солдата. Весь отряд, закованный в сверкающую сталь, в блестящих шлемах с развевающимися плюмажами, производил то яркое впечатление, с которым не может сравниться зрелище современного парада.
Но гражданские чиновники, которые следовали непосредственно за воинским эскортом, еще более заслуживали внимания вдумчивого наблюдателя. Даже внешние их манеры были отмечены такой величественностью, что надменный шаг воинов казался грубым и почти смешным. Это был век, когда то, что мы называем талантом, ценили значительно меньше, чем сейчас, а уравновешенность и достоинства характера — гораздо больше. В те времена люди обладали, по праву наследования, потребностью кого-либо почитать, которая если и свойственна еще их потомкам, то в гораздо меньшей степени и весьма слабо проявляется при выборах общественных деятелей и при их оценке. Эта перемена может быть и к добру и не к добру, а вернее — она и хороша и плоха. В те далекие дни поселенец, прибыв из Англии на эти дикие берега, оставил позади короля, дворян и все внушительные звания; однако, сохранив стремление и потребность к благоговейному уважению, он перенес его на седины и почтенное чело старости, на испытанную честность, на трезвую мудрость и тяжелый житейский опыт, то есть на те суровые и существенные качества, которые связаны с мыслью о постоянстве и называются порядочностью. Поэтому первые государственные деятели — Брэдстрит,[92] Эндикот,[93] Дадли,[94] Беллингхем и их товарищи, которые раньше других были облечены властью по воле народа, отличались тяжеловесным здравомыслием, но не блистали ярким умом. Они обладали силой воли и уверенностью в себе и, в трудные или опасные для страны дни стояли несокрушимо, как утесы, о которые разбивается бурный прибой. Эти свойства характера были ясно выражены в крупных чертах лица и могучем телосложении выборных судей колонии. Что же касается естественной властности их манер, то отчизне нечего было бы стыдиться, увидев этих выдающихся людей истинной демократии среди членов палаты лордов[95] или в составе тайного совета при монархе.[96]
Следом за судьями шел талантливый молодой богослов, от которого сегодня ожидали проповеди в честь ежегодного события. В те времена люди его профессии чаще проявляли свою одаренность, чем участники политической жизни, ибо — оставляя в стороне высшую побудительную причину — сама почтительность толпы, доходившая до благоговения, уже была стимулом, вдохновлявшим священников на высшее напряжение своих духовных сил. Даже политическая власть, как показывает пример Инкриса Мэзера,[97] не была недосягаемой для способного пастыря.
Однако тем, кто видел, как мистер Димсдейл шел теперь в рядах процессии, казалось, что, ступив на берег Новой Англии, он никогда не проявлял такой энергии в походке и осанке, как сейчас. Его шаг был тверд, стан выпрямлен, а рука не покоилась зловеще на сердце. Все же если бы на священника взглянули более внимательно, то могли бы заметить, что эта энергия проистекала не от бодрости тела. Ее источником была бодрость духа, которую он обрел с помощью ангелов. А может быть, ее породило то могучее сердечное лекарство, которое готовится только в горниле серьезного и долгого раздумья. Или, возможно, на его чувствительную натуру благотворно действовали громкие и пронзительные звуки музыки, которые, поднимаясь ввысь, вздымали его на своих волнах. Однако мистер Димсдейл смотрел перед собой таким отрешенным взглядом, что можно было усомниться даже в том, слышит ли он вообще эту музыку. Его тело двигалось вперед с необычной энергией. Но где был его разум? Од был далеко, и глубоко погружен в себя, ибо производил смотр тем величественным мыслям, которые готовился поведать. Поэтому пастор ничего не видел, ничего не слышал, ничего не замечал из того, что творилось вокруг него; только дух поддерживал слабое тело и нес, не чувствуя тяжести и превращая его в такой же дух, как он сам. Люди большого ума, но болезненные и слабые, обладают этой способностью к мгновенному и могучему напряжению: они вкладывают в него всю жизненную силу многих дней, а потом столько же дней лежат в изнеможении.
Гестер Прин, не сводившая глаз с пастора, почувствовала, что ею овладевает мрачное предчувствие. Она сама не могла бы объяснить его причину, но видела, что пастор теперь бесконечно далек, недосягаем для нее. А ведь ей нужен был лишь один его взгляд! Она вспоминала темный лес с маленькой уединенной лощиной любви и страданий, заросший мхом ствол дерева, на котором они сидели рука об руку, их печальные и страстные речи, сливавшиеся с меланхоличным журчанием ручья. Как хорошо они тогда понимали друг друга! И это тот самый человек? Она с трудом узнавала его! Он, гордо прошедший мимо под громкие звуки музыки вслед за почтенными и именитыми гражданами; он, такой далекий и недоступный, особенно теперь, когда между ними была вереница чуждых ей мыслей, волновавших его! Она с тоской поняла, что все было миражем и что, как бы она о том ни мечтала, между ней и священником не могло быть настоящей душевной близости. И так много от женщины было в Гестер, что она не могла простить пастору, — особенно в эту минуту, когда тяжелая поступь их судьбы слышалась ближе, и ближе, и ближе, — что он ушел из их общего мира, в то время как она ощупью брела во тьме, протягивая холодные руки и не находя друга.