Алая буква Готорн Натаниель
— Этому ребенку неизвестны правила поведения и уважение к старшим, он не считается ни с какими человеческими обычаями и взглядами, правильными или неправильными, — мрачно улыбаясь, сказал он не то самому себе, не то собеседнику. — Я однажды наблюдал, как в Спринг-лейн она обрызгала губернатора водой из корыта для скота. Объясните мне, пожалуйста, что она такое? Злобный бесенок? Способна ли она любить кого-нибудь? Есть ли в ней разумное, доброе начало?
— Нет, если не считать свободы, проистекающей от нарушенного закона, — негромко ответил мистер Димсдейл, словно размышляя вслух. — А способна ли она на что-нибудь хорошее, не знаю.
Девочка, очевидно, услышала их голоса, потому что, взглянув в окно, она сверкнула улыбкой, капризной, насмешливой и веселой, и бросила колючку в преподобного мистера Димсдейла. Священник, вздрогнув, непроизвольным нервным движением отстранился от игрушечного снаряда. Заметив его испуг, маленькая Перл в буйном восторге захлопала в ладоши. Гестер Прин также невольно взглянула наверх, и все четверо — ребенок и взрослые — молча смотрели друг на друга, пока Перл не засмеялась и не закричала:
— Мама, уйдем отсюда! Уйдем, или тот черный старик схватит тебя! Священника он уже поймал! Уйдем, мама, или он схватит и тебя! А вот маленькую Перл ему не схватить!
И она увела мать от окна, прыгая, приплясывая и необузданно резвясь между холмиками, под которыми лежали мертвецы, словно не имела ничего общего с ушедшими и погребенными поколениями и не желала признавать свое родство с ними. Казалось, Перл была создана из нового, иного материала, чем остальные люди, и волей-неволей приходилось прощать все ее дикие выходки, позволяя ей жить по своей, а не по общей мерке.
— Вот женщина, — помолчав, заметил Роджер Чиллингуорс, — которая, каковы бы ни были ее проступки, отнюдь не делает из своего греха тайны, столь мучительной, по вашему мнению, для грешника. Вы считаете, что алая буква на груди облегчает жизнь Гестер Прин?
— Да, считаю, — ответил священник. — Однако ручаться не могу. Во взгляде этой несчастной Гестер Прин проскальзывает боль, которую я предпочел бы не видеть. И все же мне кажется, что страдальцу легче, когда он может свободно проявить свое страдание, как эта бедная женщина, нежели когда он принужден таить его в глубине сердца.
Они опять помолчали, и врач снова принялся разбирать и сортировать собранные им травы.
— Вы спрашивали мое мнение, — сказал он наконец, — о вашем здоровье.
— Да, я очень хотел бы знать его, — ответил священник. — И прошу вас, говорите прямо, даже если дело идет о смерти.
— В таком случае я буду до конца откровенен, — сказал врач, продолжая возиться с травами, но украдкой поглядывая на мистера Димсдейла. — Вы больны странным недугом, но странен он не сам по себе, не по своим внешним проявлениям; во всяком случае не по тем симптомам, которые были доступны моему наблюдению. Я повседневно присматривался к вам, много месяцев следил за переменами в вашем внешнем облике и пришел к выводу, что хотя вы и тяжко больны, однако не настолько, чтобы образованный и внимательный врач потерял надежду вас вылечить. Это очень трудно объяснить, но ваша болезнь мне и понятна и одновременно непонятна.
— Вы говорите загадками, мой ученый друг, — ответил священник, бледнея и украдкой поглядывая в окно.
— Что ж, скажу прямее, — продолжал врач, — и умоляю, сэр, простить меня, если вас обидит вынужденная обстоятельствами прямота. Позвольте мне, в качестве вашего друга, в качестве человека, отвечающего, волею провидения, за ваше здоровье и жизнь, спросить вас, все ли явления, сопровождающие этот недуг, откровенно изложены и объяснены мне?
— Как вы можете сомневаться в этом? — спросил мистер Димсдейл. — Было бы непростительным ребячеством позвать врача и скрыть от него болезнь!
— Значит, вы заверяете меня, что я знаю все? — медленно произнес Роджер Чиллингуорс, впиваясь в лицо священника взглядом, в котором светилась напряженная и сосредоточенная мысль. — Пусть будет так! Но ведь тот, кому открыто только внешнее, физическое недомогание, лишь наполовину понимает болезнь, которую призван лечить. Телесное заболевание, рассматриваемое нами как независимое явление, может в конечном счете быть лишь признаком душевного недуга. Еще раз прошу прощения, дорогой сэр, если в моих словах содержится хотя бы тень чего-нибудь обидного. Вы, сэр, больше чем кто-либо другой, кажетесь мне человеком, чье тело находится в теснейшей связи с душой, можно сказать — проникнуто ею, воплощает эту душу и служит ей орудием.
— Тогда мне больше не о чем спрашивать, — вставая с некоторой поспешностью, сказал священник. — Ведь вы не занимаетесь лечением душ!
— И поэтому болезнь, — продолжал Роджер Чиллингуорс, который, не меняя тона и не обращая внимания на слова мистера Димсдейла, встал с места и загородил дорогу бледному, исхудалому священнику своей низкорослой, мрачной и безобразной фигурой, — болезнь или, если так можно выразиться, язва в вашей душе немедленно скажется и на телесной оболочке. Вы хотите, чтобы врач вылечил телесный недуг? Но это станет возможно лишь после того, как вы откроете ему рану или тайное страдание вашей души!
— Нет! Не тебе! Не земному врачу! — страстно воскликнул мистер Димсдейл, глядя прямо в лицо старому Роджеру Чиллингуорсу сверкающими, гневными глазами. — Не тебе! Если у меня больна душа, я предамся в руки единственного врачевателя душ! Он вылечит меня, если такова будет его воля, или убьет! Пусть свершится его мудрый и справедливый приговор! Но кто ты такой, чтобы вмешиваться в это дело? Чтобы становиться между страдальцем и его господом?
Неистово взмахнув руками, он выбежал из комнаты.
— И все-таки я сделал правильный ход, — пробормотал Роджер Чиллингуорс, с невеселой улыбкой глядя ему вслед. — Ничего не потеряно. Мы снова будем друзьями. Но до какой степени этот человек в плену у страсти и не владеет собой! Так, видно, было и с другой страстью. Какие безумства совершил, повинуясь страсти, этот благочестивый мистер Димсдейл!
Возобновить дружеские отношения на прежних основаниях и в прежних пределах было делом нетрудным. Проведя несколько часов в уединении, молодой священник понял, что больные нервы толкнули его на недостойную вспышку гнева и что в словах старого врача не содержалось ничего, могущего служить для нее поводом или извинением. Он сам дивился резкости, с которой оттолкнул друга, когда тот, во исполнение своего долга и его, мистера Димсдейла, прямой просьбы, хотел помочь болящему. Движимый угрызениями совести, священник, не теряя времени, полностью признал свою неправоту и попросил доброго старика продолжать лечение, которое хотя и не восстановило здоровья, но, по всей вероятности, продлило до этого часа его хиреющую жизнь. Роджер Чиллингуорс охотно согласился и по-прежнему оказывал мистеру Димсдейлу врачебную помощь, действительно влагая в это все свое искусство, но после каждого осмотра больного уходил от него с загадочной и недоуменной улыбкой. Этой улыбки никогда не было в присутствии мистера Димсдейла, но она немедленно появлялась, стоило старику выйти из комнаты священника.
— Редкий случай! — бормотал он. — Я непременно должен докопаться до сути. Необычайная связь между душой и телом! Необходимо разобраться в этом хотя бы из чисто научного интереса!
Как-то в полдень, вскоре после описанного происшествия, преподобный мистер Димсдейл, сидя в кресле перед раскрытой на столе большой книгой, напечатанной старинным английским готическим шрифтом, неожиданно забылся крепким-крепким сном. Должно быть, он читал произведение, относившееся к первосортным образчикам снотворной литературы. Глубокое забытье священника было тем более примечательно, что он принадлежал к людям, чей сон обычно так же некрепок, беспокоен и чуток, как у птиц, пристроившихся на сучке. И однако его душа настолько погрузилась в собственные глубины, что он даже не пошевелился в кресле, когда в комнату без особых предосторожностей вошел Роджер Чиллингуорс. Старик прямо подошел к своему пациенту, положил ему руку на грудь и расстегнул одежду, которой тот прежде никогда не снимал даже в присутствии врача.
Священник, естественно, вздрогнул и слегка пошевелился.
Немного постояв возле него, врач вышел из комнаты. Но какое неистовство было в его взгляде, полном ликования, удивления и ужаса! Какой страстный, нечеловеческий восторг владел стариком, отражаясь не только в глазах и лице, но и во всей его уродливой фигуре, в притоптывающих ногах, в жесте воздетых к небу рук! Если бы кто-нибудь увидел старого Роджера Чиллингуорса в эту минуту торжества, он понял бы, как ведет себя сатана, когда убеждается, что драгоценная человеческая душа потеряна для небес и выиграна для преисподней.
Но торжество врача отличалось от торжества сатаны тем, что к нему примешивалась какая-то доля удивления.
Глава XI
ТАЙНИКИ СЕРДЦА
Хотя после описанного случая отношения между священником и врачом внешне не изменились, по сути дела они стали совсем иными, чем прежде. У Роджера Чиллингуорса уже не было сомнений, какой путь ему следует избрать. Правда, этот путь несколько отличался от того, который он наметил себе ранее. Несчастный старик был неизменно спокоен, мягок и бесстрастен, но мы опасаемся, что на поверхность его души всплыла прежде сдерживаемая и глубоко скрытая злоба, побудившая его придумать такую тайную месть, какой никогда еще не изобретал для своего врага ни один смертный. Стать единственным задушевным другом, которому изливают весь ужас, все угрызения совести, муки, напрасное раскаяние, вихрь налетающих и напрасно гонимых грешных мыслей! Ему, безжалостному, ему, непрощающему, сделаться восприемником излияний горестной, преступной души, излияний, утаенных от мира, чье великодушное сердце сумело бы понять и простить! Безраздельно обладать этим неведомым сокровищем, — вот единственное, что могло бы ему оплатить долг мести!
Пугливая и настороженная сдержанность священника нарушила этот план. Однако Роджер Чиллингуорс был доволен, и даже очень доволен, ходом событий, словно нарочно задуманных для его темных умыслов провидением, которое пользовалось и мстителем и его жертвой для достижения собственных целей и, быть может, прощало там, где, на первый взгляд, особенно жестоко наказывало. Но старик готов был думать, что ему ниспослано откровение; кем — небесами или преисподней, было для него несущественно. Встречаясь с мистером Димсдейлом, старик, с помощью этого дара, видел не только внешний облик священника, но и его душу, видел так отчетливо, что, казалось, мог уловить и понять каждое ее движение. Таким образом, Роджер Чиллингуорс стал не только соглядатаем, но и главным действующим лицом внутренней жизни несчастного. Он мог играть с ним, как кошка с мышью. Ему хотелось заставить свою жертву смертельно страдать. Священник всегда был на дыбе — нужно было только знать, где находится рычаг, приводящий в действие орудие пытки, а это врач знал отлично! Хотелось ему подвергнуть мистера Димсдейла мукам страха? Словно по мановению волшебной палочки, вырастал страшный призрак, вырастали тысячи страшных призраков в образе ли смерти или в еще более ужасном образе позора и, столпившись вокруг священника, указывали пальцами на его грудь.
Все это проделывалось с такой необычайной тонкостью, что мистер Димсдейл хотя все время и чувствовал присутствие какой-то враждебной силы, но не понимал, откуда она исходит. Правда, он с сомнением и страхом, а порою с ужасом и бесконечной ненавистью, взирал на уродливую фигуру старого врача. Жесты, походка, седая борода, любые, самые незначительные поступки, даже покрой одежды старика внушали священнику такое отвращение, такую глубокую антипатию, что он не хотел признаться в ней даже самому себе. Ибо, поскольку разумной причины для такого недоверия и омерзения не существовало, мистер Димсдейл, понимая, что яд, источаемый больным местом в его сердце, отравляет все его существо, именно этим ядом и объяснял свое предубеждение. Он корил себя за недружелюбные чувства к Роджеру Чиллингуорсу и, вместо того чтобы отнестись к ним с доверием, старался их искоренить. И хотя это ему не удавалось, он все же считал своим долгом не порывать внешне дружеских отношений со стариком, все время способствуя, таким образом, осуществлению цели, которой посвятил свою жизнь мститель — жалкое, одинокое создание, еще более несчастное, чем его жертва.
Страдая от телесного недуга, раздираемый и мучимый каким-то невидимым душевным расстройством, опутанный темными происками своего смертельного врага, мистер Димсдейл приобрел в это время огромную популярность среди паствы. Он завоевал ее в значительной степени именно благодаря своим страданиям. Его умственная одаренность, нравственные представления, способность загораться чувством и заражать им других находились в состоянии нечеловеческого напряжения из-за вечных мук и угрызений совести. Слава мистера Димсдейла хотя и не достигла еще вершины, однако уже затмевала менее громкую известность других священников, несмотря на то, что среди них были выдающиеся люди. Некоторые из этих священников, потратив на приобретение нелегко дающихся знаний больше лет, чем исполнилось мистеру Димсдейлу, обладали настоящей ученостью и поэтому располагали лучшей подготовкой к своей профессии, нежели их юный собрат. Встречались среди них также люди непреклонной воли, наделенные несравненно более проницательным умом и твердым, железным или гранитным характером, что, в сочетании с должной дозой доктринерства, образует наиболее респектабельных, полезных и неприятных представителей духовного сословия. Были там и другие, действительно святые, отцы, чьи душевные качества, выработанные тяжким трудом над книгами и терпеливыми размышлениями, озарялись сиянием горнего мира, куда благодаря чистоте жизни эти безупречные люди уже почти проникли, хотя бренная оболочка все еще довлела над ними. Им не хватало лишь ниспосланного в день троицы избранным ученикам дара[83] в виде огненных языков, обозначающих, надо думать, способность говорить не столько на чужих и неведомых языках, сколько на языке человеческого сердца, понятного всем людям. Эти отцы, во всем остальном подобные апостолам, не владели огненным языком — последним и редчайшим, даруемым свыше, подтверждением пастырского призвания. Напрасно пытались бы они, приди им в голову такое намерение, выразить высочайшие истины с помощью жалких обыденных слов и образов. Эти люди пребывали на таких высотах, откуда человеческие голоса доносятся слабо и невнятно.
Мистер Димсдейл, судя по многим признакам, принадлежал именно к разряду ученых священнослужителей. Он поднялся бы на недосягаемые высоты веры и святости, если бы не бремя, будь то преступления или страдания, под тяжестью которого ему суждено было влачиться. Он был придавлен к земле наравне с самыми униженными, — он, человек столь одухотворенный, что ему могли бы внимать и ответствовать ангелы! Но именно это бремя тесно породнило его со всем грешным братством людей и заставило сердце священника трепетать заодно с их сердцами. Он переживал их горе, как свое, и умел поведать о собственных страданиях тысяче других людей в потоках горестного и убедительного красноречия. Часто — убедительного, но порой — страшного! Прихожане не понимали, что это за сила, которая так их волнует. Они считали мистера Димсдейла чудом святости. Он казался им глашатаем божественной мудрости, и порицания, и любви! В их глазах даже земля, по которой он ходил, была священна. Его юные прихожанки, жертвы страсти, до того исполненной религиозного чувства, что она казалась им внушенной одним лишь благочестием, чахли и открыто несли в своих девственных сердцах эту страсть, как лучший дар небесам. Престарелые члены общины, видя хрупкость телесной оболочки мистера Димсдейла, тогда как сами они, несмотря на возраст, здоровы и сильны, считали, что он отправится на небеса раньше, чем они, и завещали своим детям похоронить их старые кости как можно ближе к святой могиле молодого священника! И, возможно, все это время бедный мистер Димсдейл сомневался, вырастет ли трава на его могиле, ибо в ней будет похоронен человек, проклятый богом!
Невозможно описать, как его мучило это всеобщее благоговение. Он искренне поклонялся истине и считал все земное тенью, лишенной всякого смысла и значения, если в нем не таилось божественного начала, которое и есть жизнь внутри жизни. Но чем, в таком случае, был он сам? Субстанцией? Или самой неясной из всех теней? Он жаждал заговорить с кафедры полным голосом и поведать людям, кто он такой. «Я, кого вы видите в черных священнических одеяниях; я, осмелившийся взойти на эту кафедру, чтобы, подняв бледное лицо к небесам, обратиться, от вашего имени, к всеведущему; я, чью повседневную жизнь вы считаете безупречной, как жизнь Еноха;[84] я, чьи шаги, по вашему представлению, оставляют на пройденном земном пути сияющий след, долженствующий привести путников, идущих за мной, в обитель блаженства; я, крестивший ваших детей; я, шептавший отходную молитву вашим умирающим друзьям, до слуха которых смутно доносилось из покидаемого ими мира „Аминь!“; я, ваш пастырь, кого вы так почитаете и кому так верите, — я исполнен скверны и лжи!»
Не раз мистер Димсдейл всходил на кафедру с твердым решением сойти с нее лишь когда будут произнесены эти слова. Не раз он прочищал горло и делал долгий, глубокий и трепетный вдох, чтобы выдохнуть потом воздух, отягченный мрачной тайной, хранившейся в его сердце. Не один, а сотни раз он действительно говорил. Говорил! Но как? Он объяснял прихожанам, что он глубоко порочен, порочнее самого порочного человека, худший из грешников, мерзкое, невыразимо грязное существо, и поистине непонятно, что до сих пор его жалкое тело не сожжено на их глазах жгучим гневом всевышнего! Что могло быть прямее этих слов? Неужели люди не подымутся со скамей в едином порыве и не стащат его с кафедры, которую он оскверняет? Но нет! Они слушали его и почитали еще больше. Они не догадывались об ужасном смысле его бичующих слов. «Благочестивый юноша! — говорили они. — Ангел во плоти! Увы, если он считает такой греховной свою белоснежную душу, то какое страшное зрелище открылось бы ему в твоей или моей!» Священник, этот искусный, хотя и терзаемый угрызениями совести лицемер, отлично понимал, в каком свете предстает перед паствой его неопределенная исповедь. Стараясь признанием заглушить голос грешной совести, он вел нечистую игру, впадал в новый грех и заново ощущал стыд, не испытывая того временного облегчения, какое бывает у человека, которому удалось себя обмануть. Он говорил только правду, но превращал ее в величайшую ложь. А между тем по самой своей природе он любил правду и ненавидел ложь так, как лишь немногие умеют любить и ненавидеть. Поэтому более всего на свете он ненавидел свое собственное презренное существо.
Внутреннее смятение привело его к действиям, более согласным с практикой старой развращенной католической церкви, чем с просвещенными взглядами той веры, в которой он был рожден и воспитан. В потайном ящике под семью замками мистер Димсдейл хранил окровавленный бич. Нередко этот протестантский и пуританский священник стегал себя по плечам, горько смеясь над собою, и стегал тем безжалостнее, чем горше был его смех. Подобно многим благочестивым пуританам, он часто прибегал к постам, но не для того, чтобы, очистив плоть, сделать ее более достойной божественного откровения, а в виде акта покаяния, изнуряя себя до того, что у него начинали подгибаться колени. Он также проводил ночи в бдениях, порою в полном мраке, порою при свете колеблющегося ночника, а порою — глядя на свое отражение в ярко освещенном зеркале. Непрерывно копаясь в душе, он не очищал ее, а только истязал. Во время этих продолжительных бдений обессилевший мозг мистера Димсдейла нередко сдавал, рисуя ему призраков, то смутно светившихся и с трудом различаемых в темных углах комнаты, то более отчетливых, витавших рядом с его отражением в глубине зеркала. Иногда это была свора дьявольских образин, которые, кривляясь и смеясь над бледным пастором, манили его за собой, иногда — рой сияющих ангелов, тяжело взлетавших к небесам и словно обремененных скорбью, то постепенно становившихся все прозрачнее и легче; иногда появлялись умершие друзья его юности, и седобородый отец с благочестиво нахмуренным челом, и мать, которая проходила мимо, отвернув лицо. Дух матери, призрачнейший ее образ, — думается, она все же могла бы бросить сострадательный взгляд на своего сына! А иногда по комнате, такой жуткой из-за этих потусторонних образов, скользила Гестер Прин, ведя за руку маленькую Перл в алом платье и показывая пальцем сперва на грудь себе, где горела алая буква, а потом на грудь священника.
Эти видения никогда целиком не обманывали мистера Димсдейла. В любую минуту он мог сделать над собой усилие и различить сквозь их туманную неощутимость ощутимые предметы, мог убедить себя, что они не обладают непроницаемостью, как тот резной дубовый стол или этот огромный квадратный богословский трактат в кожаном переплете с бронзовыми застежками. И все же в каком-то смысле они содержали в себе больше истинности и материальности, нежели все остальное, с чем соприкасался теперь несчастный священник. Невыразимое несчастье столь лживого существования заключается в том, что ложь отнимает всю сущность и вещественность у окружающих нас реальностей, которые небесами предназначены для того, чтобы радовать и питать наш дух. Неискреннему человеку вся вселенная кажется лживой, — она неосязаема, она превращается под его руками в ничто. И сам он, — в той мере, в какой показывает себя в ложном свете, — становится тенью или вовсе перестает существовать. Единственной правдой, придававшей подлинность существованию мистера Димсдейла на земле, было страдание, сокрытое в глубине его души, и печать этого страдания, лежавшая на его облике и всем видимая. Найди мистер Димсдейл в себе силы улыбнуться и сделать веселое лицо, он, как таковой, перестал бы существовать!
В одну из таких мучительных ночей, на которые мы лишь намекнули, — от дальнейшего их описания мы воздержимся, — священник вскочил со своего кресла. Ему пришла в голову новая мысль. Быть может, он сумеет обрести хоть минуту покоя! Тщательно облачившись, словно для богослужения, он осторожно спустился по лестнице, отпер дверь и вышел на улицу.
Глава XII
ПАСТОР НЕ СПИТ
Ступая словно в сонном забытьи, а может быть, и действительно находясь в сомнамбулическом состоянии, мистер Димсдейл дошел до того места, где Гестер Прин когда-то пережила первые часы своего позора. Тот же помост, или эшафот, за семь долгих лет потемневший от ненастья, выцветший на солнце, истертый шагами многих осужденных, с тех пор всходивших на него, все еще стоял под балконом молитвенного дома. Пастор поднялся по ступенькам.
Была темная ночь, как обычно в начале мая. Неподвижная завеса облаков укрыла весь простор небосвода от зенита до горизонта. Если бы та самая толпа, которая была свидетельницей публичного наказания Гестер Прин снова собралась здесь, она не распознала бы в серой полуночной мгле очертаний фигуры, возвышавшейся над помостом, а тем более лица этого человека. К тому же город спал. Священнику не грозила опасность быть узнанным. Если бы ему пришло в голову оставаться здесь, пока на востоке не забрезжит рассвет, ему и тогда нечего было бы опасаться, кроме разве сырого холода ночи, который мог проникнуть в тело пастора, свести суставы, застудить горло, вызвать у мистера Димсдейла кашель и тем самым лишить его завтрашних слушателей молитвы и проповеди. Ничей взор не коснулся бы его, кроме того всевидящего ока, которое могло проследовать за ним даже в спальню и узреть его там с окровавленным бичом в руках. Зачем же пришел он сюда? Неужели — ради издевки над покаянием? Да, ради издевки, но только над самим собой. Ради издевки, от которой ангелы заливались краской и плакали, а дьяволы ликовали, оглашая вселенную насмешливым хохотом! Священника привели сюда угрызения совести, неотступно преследовавшей его, в то время как трусость, сестра и неразлучная спутница раскаяния, дрожащей рукой неизменно тянула его прочь даже в ту минуту, когда признание уже трепетало у него на устах. Несчастный, жалкий человек! Какое право имел он, столь слабохарактерный, обременять себя преступлением? Преступление под силу лишь людям с железными нервами, которые в состоянии нести тяжесть свершенного, или, если оно слишком давит на плечи, напрячь свою свирепую, буйную волю для благой цели и разом сбросить с себя этот гнет! Его же немощная и чувствительная душа была не способна ни к тому, ни к другому, хотя все время металась в попытках найти исход! Ужас перед осужденным небесами преступлением и бессильное раскаяние переплелись в запутанный клубок.
Стоя на помосте и предаваясь напрасным терзаниям, мистер Димсдейл испытывал непередаваемый ужас, ибо ему казалось, что весь мир смотрит на него не отрываясь и видит на его обнаженной груди прямо над сердцем алый знак. Действительно, в этом месте уже давно таилась грызущая боль, подтачивая своим ядом его здоровье. Не в силах сдержаться, он помимо своей воли громко закричал. Этот крик, раздавшийся в ночи, прокатился от дома к дому и эхом отозвался в далеких холмах; казалось, дьяволы, почуяв, сколько горя и ужаса в этом крике, сделали его своей игрушкой и перебрасывали взад и вперед.
— Свершилось! — прошептал мистер Димсдейл, закрывая лицо руками. — Теперь весь город проснется, сбежится сюда и увидит меня!
Но этого не произошло. Возможно, что объятому страхом священнику крик показался куда более громким, чем был в действительности. Город не проснулся, а если обитатели и услышали что-нибудь сквозь сон, то либо решили, что кого-то мучает кошмар, либо приписали этот крик ведьмам, которые в те времена часто носились по воздуху вместе с сатаной, тревожа своими голосами людей в поселках и одиноких жилищах. Поэтому священник, не замечая никаких признаков общей тревоги, отнял руки от лица и осмотрелся. В одном из окон губернатора Беллингхема, — его дом стоял в некотором отдалении на улице, параллельной площади, — он заметил самого старого губернатора с лампой в руке. В белом колпаке я длинном белом халате он казался приведением, без нужды вызванным из могилы. Крик, по-видимому, удивил его. В другом окне того же дома показалась старая миссис Хиббинс, сестра губернатора, тоже с лампой; даже издали было видно, какое у нее злое лицо. Высунув голову, из-за решетки окна, она напряженно смотрела вверх. Почтенная леди ведьма, без сомнения, слышала крик мистера Димсдейла и приняла его, вместе с многочисленными отголосками, за вопли ночных духов обоего пола, с которыми, как было известно, она частенько совершала прогулки в лес.
Заметив отсвет лампы губернатора Беллингхема, старая леди поспешно погасила свой ночник и исчезла. Может быть, она унеслась в облака. Священник больше ее не видел. Судья, пристально вглядевшись во тьму, сквозь которую он, однако, мог видеть не лучше, чем сквозь мельничный жернов, отошел от окна.
Мистер Димсдейл немного успокоился. Но вскоре его глаза различили слабый мерцающий свет, который сначала мелькнул где-то вдалеке, а потом начал приближаться по улице. Огонек этот выхватывал из темноты знакомые предметы: столб, садовую ограду, решетчатую раму окна, водокачку и полный воды желоб, иногда — арку и под ней дубовую дверь с чугунной колотушкой и грубым обрубком, служившим порогом. Преподобный мистер Димсдейл замечал все эти подробности, хотя был твердо убежден, что возмездие близко, что он уже слышит неумолимую поступь судьбы и что через несколько минут свет фонаря упадет на него и откроет долго хранимую тайну. Когда огонек приблизился, он увидел в его свете своего духовного брата, или, если говорить более точно, наставника и высокочтимого друга, преподобного мистера Уилсона, который, как догадался мистер Димсдейл, вероятно молился у изголовья умирающего. Действительно, добрый старый священник только что отошел от смертного ложа губернатора Уинтропа,[85] который в тог самый час покинул земную жизнь ради небесной. Освещая дорогу фонарем, отец Уилсон направлялся к своему дому, окруженный, как святые минувших времен, ореолом света, озарявшего его средь грешной тьмы этой ночи, будто покойный губернатор оставил ему в наследство свою славу или на самого священника упало сияние далекого небесного града, когда он смотрел, как торжествующий путник проходил в его врата. Мерцанье светильника и вызвало приведенные выше представления в голове у мистера Димсдейла, который улыбнулся — нет, почти засмеялся им, — а затем подумал, что сходит с ума.
Когда преподобный мистер Уилсон, одной рукой плотно запахивая плащ, а другой неся перед собой фонарь, поравнялся с помостом, мистер Димсдейл едва удержался, чтобы не сказать:
«Добрый вечер, преподобный отец Уилсон! Молю вас подняться сюда и провести часок со мной!»
Всеблагие небеса! Неужели мистер Димсдейл в самом деле сказал это? На мгновенье он поверил, что слова сорвались с его губ. Нет, они были произнесены только в его воображении. Отец Уилсон, ни разу не повернув головы в сторону лобного места, медленно прошествовал дальше, с опаской поглядывая на грязную дорогу под ногами. Когда свет мерцающего фонаря замер вдали, пастор понял по охватившей его внезапной слабости, что истекшие минуты были для него минутами страшного, мучительного кризиса, хотя ум и пытался невольно развлечь себя мрачными шутками.
Немного спустя жуткое сознание нелепости его поведения снова закралось в торжественные мысли мистера Димсдейла. Он почувствовал, что члены его костенеют от непривычного ночного холода, и усомнился, сможет ли он спуститься по ступеням помоста. Наступит утро и застанет его тут. Начнет просыпаться округа. Первый, кто выйдет в предрассветном сумраке, увидит неясную фигуру на помосте и, обезумев от страха и любопытства, побежит стучаться во все двери, созывая народ посмотреть на призрак, — он, конечно, решит, что это призрак какого-то казненного злодея. Мрачное возбуждение будет взмахивать крылами, перелетая из дома в дом. Затем, когда утренний свет станет ярче, сюда поспешат почтенные старцы во фланелевых халатах и старые дамы, не успевшие даже снять ночное одеяние. Вся компания именитых горожан, у которых никто доселе никогда не замечал даже плохо зачесанного волоска, появится на глазах у народа в фантастически непристойном виде. Придет суровый старый губернатор Беллингхем в сбившихся на бок брыжах времен короля Иакова, и миссис Хиббинс с лесными сучками, зацепившимися за ее юбки, еще более злая, чем обычно, так как ей не удалось выспаться после ночной прогулки, и добрый отец Уилсон, которому, после бдения у смертного ложа, будет совсем не по душе, что его так рано потревожили, оторвав от снов о прославленных святых. Придут сюда также старейшины и дьяконы прихода мистера Димсдейла и молоденькие девушки, так боготворящие своего священника и замкнувшие его образ как святыню в своей нежной груди, которую теперь, между прочим, в спешке и суматохе они едва ли успеют прикрыть платочком. Словом, все жители бросятся сюда, спотыкаясь о пороги своих жилищ и обращая изумленные и потрясенные ужасом лица к помосту. Кого же они увидят там, с красным отблеском зари на челе? Кого, как не преподобного Артура Димсдейла, полузамерзшего, раздавленного стыдом и стоящего там, где стояла Гестер Прин!
Захваченный этим страшным гротескным видением, пастор, к собственному неописуемому ужасу, внезапно разразился громким хохотом. На его хохот немедленно откликнулся звонкий серебристый детский смех, и с замиранием сердца, — он сам не знал, было ли это от острой боли или от столь же острой радости, — он понял, что это смеется маленькая Перл.
— Перл! Малютка Перл! — воскликнул он после минутного молчания, а затем, понизив голос, спросил: — Гестер! Гестер Прин! Ты ли это здесь?
— Да, это я, Гестер Прин! — удивленно ответила она, и священник услышал, что она свернула с дороги, по которой шла. — Это я и моя маленькая Перл.
— Откуда вы идете, Гестер? — спросил священник. — Что привело вас сюда?
— Я пробыла ночь у постели умирающего, — ответила Гестер Прин, — у постели губернатора Уинтропа. Я сняла мерку для савана и сейчас иду домой.
— Взойди сюда, Гестер, ты и малютка Перл, — сказал преподобный мистер Димсдейл. — Вы обе уже стояли здесь прежде, но тогда меня не было с вами. Поднимитесь сюда вновь, и теперь мы будем стоять все трое вместе!
Она молча взошла по ступеням и остановилась на помосте, держа за руку маленькую Перл. Священник нащупал другую ручку ребенка и взял ее. И в тот же миг ему показалось, что стремительный поток новой жизни, совсем иной, чем его собственная, хлынул в его сердце и заструился по жилам, как будто мать и ребенок передали свое жизненное тепло его полуокоченевшему телу. Все трое составляли как бы единую электрическую цепь.
— Пастор! — прошептала маленькая Перл.
— Что ты хочешь сказать, дитя? — спросил мистер Димсдейл.
— Ты постоишь здесь с мамой и со мной завтра днем? — спросила Перл.
— Нет, нет, моя маленькая Перл, — ответил священник, ибо в эту минуту нового прилива сил к нему вернулся страх публичного разоблачения, который так долго терзал его; положение, в котором он очутился, одновременно вызывало у него и трепет и какую-то непонятную радость. — Нет, дитя мое! Я буду, конечно, стоять с твоей мамой и тобой в некий иной день, но не завтра.
Перл засмеялась и хотела выдернуть руку. Но священник крепко держал ее.
— Еще минутку, дитя мое! — сказал он.
— А ты обещаешь, — спросила Перл, — подержать за руку меня и маму завтра днем?
— Не завтра, Перл, — ответил священник, — но в другой раз.
— В какой другой раз? — допытывался ребенок.
— В великий день Страшного суда, — прошептал священник; и странно, именно сознание, что он всю жизнь обучал истине, заставило его так ответить ребенку. — Тогда твоя мать, и ты, и я вместе будем стоять перед престолом великого судии. А дневной свет этого мира не должен видеть нас вместе!
Перл снова засмеялась.
Но прежде чем мистер Димсдейл договорил, далекий свет широко разлился по окутанному тучами небу. Причиной тому, без сомнения, был один из тех метеоров, сгорающих дотла в разреженных слоях атмосферы, которые так часто можно увидеть ночью. Сверкание метеора было настолько мощным, что пронизало густую завесу туч между небом и землей. Величественный свод засиял, подобно абажуру гигантской лампы. Он осветил знакомую улицу, и она стала видна, как днем; он придал ей тот грозный вид, какой приобретают знакомые предметы в непривычном освещении. Деревянные дома с выступающими верхними этажами и своеобразными высокими фронтонами, пороги и крылечки с пробивающейся вокруг них молодой травой, садики, чернеющие недавно вскопанной землей, колея от повозок, еще мало проторенная и даже на рыночной площади окаймленная с обеих сторон зеленью, — все это было видно как на ладони, но имело необычный облик, который, казалось, сообщал предметам окружающего мира иное внутреннее значение, чем они имели прежде. А на помосте стояли священник, положивший руку на сердце, Гестер Прин с вышитой буквой, поблескивавшей у нее на груди, и маленькая Перл — символ и соединительное звено между ними. Они стояли в центре этого странного и торжественного блеска, будто это и был свет, которому надлежало раскрыть все тайны на заре того дня, который соединит всех, кто принадлежит друг другу.
Во взоре маленькой Перл было что-то колдовское; и когда она подняла глаза на священника, на лице ее появилась лукавая улыбка, часто делавшая ее похожей на эльфа. Она высвободила свою руку из руки мистера Димсдейла и указала пальцем на другую сторону улицы. Но он скрестил руки на груди и поднял глаза к небу.
В те дни было более чем обычно толковать все атмосферные и прочие природные явления, происходившие с меньшей равномерностью, чем восход и заход солнца и луны, как проявления сверхъестественных сил. Так, сверкающее копье, огненный меч, пучок стрел, усмотренные в полуночном небе, знаменовали набег индейцев. Всем было известно, что поток багрового света предвещает чуму. Мы сомневаемся, произошло ли в Новой Англии со времен ее первых поселений и до приобретения ею независимости хотя бы одно событие, доброе или худое, о котором жители не были бы предупреждены каким-нибудь видением в этом роде. Нередко его замечало множество людей. Однако гораздо чаще его достоверность лежала на совести какого-нибудь одного свидетеля, который созерцал чудо сквозь расцвечивающую, увеличивающую и искажающую среду своего воображения, а затем, значительно позднее, мысленно облекал его в более отчетливую форму. Было нечто величественное в представлении, что будущность народов открывается в этих страшных иероглифах на небесном своде. Столь обширный свиток казался вполне достойным того, чтобы провидение начертало на нем судьбы людей. Наши предки охотно разделяли это верование, ибо оно как бы служило залогом того, что их молодая республика находится под непосредственным и неусыпным небесным покровительством. Но что можно сказать об отдельном человеке, открывающем истину, адресованную ему одному на том же самом огромном листе! Во всяком случае, можно считать лишь признаком крайнего смятения ума, если человек, из-за долгого, сильного и тайного страдания склонный к болезненному самосозерцанию, распространяет свой эгоизм на всю природу, пока сам небесный свод не начинает представляться ему всего лишь страницей, куда вписаны история и судьба его души!
Поэтому мы объясняем только болезнью глаз и сердца пастора то, что он, устремив свой взор к небу, увидел там изображение огромной буквы, буквы «А», начертанной полосами тусклого красного цвета. Быть может, в этом месте показался метеор, смутно просвечивая сквозь покров облаков. Но он не мог иметь такую форму, какую придало ему воображение грешника, разве лишь настолько расплывчатую, что чья-либо иная вина могла усмотреть в ней совершенно иной символ.
И еще одно особое обстоятельство усиливало в эту минуту душевное смятение мистера Димсдейла. Смотря на небо, он в то же время отчетливо сознавал, что маленькая Перл указывает пальцем на старого Роджера Чиллингуорса, который стоял недалеко от помоста. Священник как будто охватывал и его тем же взглядом, которым созерцал удивительную букву. Лицу старика, как и всем другим предметам, свет метеора придал новое выражение, или, возможно, врач в этот миг был менее осторожен, чем обычно, и не скрывал той ненависти, с какой смотрел на свою жертву. Конечно, если метеор зажег небо и залил землю ужасным светом, который напомнил Гестер Прин и священнику о дне Страшного суда, Роджер Чиллингуорс вполне мог показаться им сатаной, с улыбкой злорадства поджидающим свою жертву. Потому ли, что эта улыбка была так выразительна, потому ли, что ее так остро воспринял пастор, но она осталась начертанной для него во мраке ночи и после того, как метеор исчез, а за ним, казалось, разом скрылись и улица и все остальные предметы.
— Кто этот человек, Гестер? — с трудом проронил мистер Димсдейл, обуянный страхом. — Я трепещу перед ним! Ты знаешь этого человека? Я ненавижу его, Гестер!
Она помнила свою клятву и молчала.
— Говорю тебе, что душа моя трепещет при виде его! — снова тихо произнес священник. — Кто он? Кто он? Неужели ты не можешь помочь мне? Я испытываю невыразимый ужас перед этим человеком!
— Пастор, — проговорила маленькая Перл, — я могу сказать тебе, кто он!
— Скажи скорее, дитя! — шепнул священник, прикладывая ухо к ее губам. — Скорее! И говори как можно тише!
Перл пробормотала ему что-то на ухо. Это были звуки, похожие на человеческую речь, но лишенные всякого смысла, вздор, каким дети иногда развлекаются целыми часами. Во всяком случае, если эти звуки и содержали какие-нибудь тайные сведения относительно старого Роджера Чиллингуорса, последние были высказаны на языке, неведомом ученому священнику, и это только увеличило его замешательство ума. Проказливая девочка громко расхохоталась.
— Ты дразнишь меня? — спросил священник.
— Ты струсил! Ты побоялся правды! — ответил ребенок. — Ты не хочешь держать меня и маму за руку завтра днем!
— Достопочтенный сэр, — заговорил врач, который теперь приблизился к подножью помоста. — Благочестивый мистер Димсдейл, вы ли это? Вот уж, в самом деле!.. Мы, люди науки, чьи мысли заняты только книгами, нуждаемся в строгом присмотре! Мы спим, когда бодрствуем, и гуляем во сне! Пойдемте, добрый сэр и мой дорогой друг, прошу вас, разрешите мне проводить вас домой!
— Как ты узнал, что я здесь? — со страхом спросил священник.
— Клянусь честью, я ничего не знал об этом, — ответил Роджер Чиллингуорс. — Я провел большую часть ночи у постели почтенного губернатора Уинтропа, делая все, что позволяет мне мое скромное умение, дабы облегчить ему последние минуты. Но он отошел в лучший мир, и я отправился домой, как вдруг вспыхнул этот странный свет. Пойдемте со мной, умоляю вас, достопочтенный сэр, иначе завтра вы едва ли сможете исполнять ваши воскресные обязанности. Вы сами видите сейчас, как туманят мозг эти книги! Книги! Вам бы следовало поменьше заниматься, сэр, и немного отдохнуть, а то ночные бдения вас доконают.
— Я пойду с тобой, — сказал мистер Димсдейл.
Будто пробудясь от страшного сна, обессиленный, с равнодушным унынием, он подчинился врачу, и тот увел его.
Однако на следующий день он произнес воскресную проповедь, которая, по общему мнению, была самой красноречивой, сильной и вдохновенной из всех когда-либо им произнесенных. Говорят, что не одна, а многие души были обращены к истине силой этой проповеди и дали про себя обет вечно хранить священную благодарность мистеру Димсдейлу. Но когда он спускался по ступеням кафедры, седобородый церковный сторож встретил его, держа в руках черную перчатку, в которой священник узнал свою.
— Ее нашли утром, — сказал сторож, — на помосте, где ставят преступников к позорному столбу. Наверно, сатана занес ее туда, намереваясь сыграть с вашим преподобием непристойную шутку. Слеп он и глуп был и будет. Безгрешной руке незачем скрываться под перчаткой!
— Благодарю вас, мой добрый друг, — сказал священник спокойно, но содрогаясь в душе; его воспоминания были столь беспорядочны, что он готов был считать события прошлой ночи плодом воображения. — Да, это, кажется, в самом деле моя перчатка!
— А так как сатана сумел украсть ее, ваше преподобие должны впредь разделываться с ним без перчаток! — заметил старый сторож, мрачно улыбаясь.
— А изволили вы слышать, ваше преподобие, о знамении, *которое было видно нынешней ночью? Большая красная буква на небе — буква «А», которая, как мы понимаем, означает «Ангел». Ведь в эту ночь наш добрый губернатор Уинтроп перешел в рай, вот знамение и извещало нас об этом.
— Нет, — ответил священник, — я не слышал об этом.
Глава XIII
ЕЩЕ РАЗ ГЕСТЕР
Во время своей последней, довольно странной беседы с мистером Димсдейлом Гестер Прин была потрясена, увидя, в каком состоянии находится священник. Его нервы, несомненно, были совсем расшатаны, воля стала слаба, как у ребенка. Он был совершенно беспомощен, хотя рассудок его сохранял прежнюю силу, а возможно, и приобрел какую-то болезненную энергию, которую мог придать ему только недуг. Зная цепь предшествовавших событий, скрытых от других, Гестер легко догадалась, что к обычным для него угрызениям совести добавилось какое-то ужасное внешнее влияние, нарушавшее душевное благополучие и покой мистера Димсдейла. Она помнила, каким был некогда этот бедный, заблудший человек, и ее душа была глубоко тронута, когда он, содрогаясь от ужаса, обратился к ней — отверженной, — прося поддержки против врага, которого он инстинктивно чувствовал. И она сразу же решила, что он имеет право на ее посильную помощь. Изгнанная из общества и отвыкшая соразмерять свои представления о добре и зле с какими-либо внешними нормами, Гестер увидела, а может быть ей так показалось, что на ней одной, и ни на ком более, лежит ответственность за священника, которую она должна нести, не считаясь ни с кем на свете. Узы, связывавшие ее со всем остальным миром, узы из цветов, шелка, золота или из любого другого материала, все были порваны. Здесь же были железные цепи их общего преступления, разорвать которые ни она, ни он не могли. Подобно всем другим узам, они налагали обязательства.
Теперь Гестер Прин занимала в обществе несколько иное положение, чем то, в котором мы застали ее в первые часы ее позора. Шли годы. Перл исполнилось семь лет. Ее мать с алым знаком на груди, поблескивавшим своей причудливой вышивкой, давно уже примелькалась жителям города. И, как обычно случается с теми, кто чем-либо выделяется из общества, а в то же время не вмешивается ни в общественные, ни в личные интересы и дела, Гестер Прин начала пользоваться своеобразным уважением. Здесь надо отдать должное человеческой природе: если на сцену не выступает эгоизм, она охотнее любит, чем ненавидит. Даже сама ненависть постепенно и неприметно может перейти в любовь, если только этому не будет препятствовать непрестанное новое возбуждение первоначального враждебного чувства. Гестер Прин не раздражала, не надоедала. Она никогда не пыталась бороться с обществом и безропотно сносила самое дурное обращение; она не домогалась награды за свои страдания и не требовала сочувствия к себе. Да и безупречная чистота ее жизни за все эти годы, в течение которых, она была обречена на бесчестье, говорила в ее пользу. А так как ей нечего было терять в глазах людей и она не питала никаких надежд и, по-видимому, никакого желания чего-нибудь добиться, возвращение бедной скиталицы на путь истинный могло быть вызвано лишь искренней любовью к добродетели.
Люди видели также, что Гестер, никогда не претендовавшая даже на самые скромные мирские блага, за исключением права дышать общим воздухом и добывать честным трудом рук своих насущный хлеб для маленькой Перл и для себя самой, в то же время не отрекалась от своего родства с остальными людьми, когда нужно было оказать кому-нибудь благодеяние. Никто с большей готовностью не уделял из своего крошечного достояния неимущим даже тогда, когда ожесточенный судьбою бедняк встречал ее насмешкой, вместо того чтобы поблагодарить за еду, которую она постоянно приносила к его порогу, или за одежду, сшитую для него руками, достойными вышить мантию для монарха. Никто не проявил такой самоотверженности, когда в городе свирепствовала чума. В годы бедствий, общественных или частных, эта изгнанница сразу находила свое место. Не как гостья, а как кто-то имеющий на это право, входила она в дом, омраченный несчастьем, словно его скорбные сумерки были той средой, в которой ей было дано право поддерживать общение со своими братьями и сестрами. Там ее вышитая алая буква сияла неземным лучом утешения. Клеймо греха становилось свечой у изголовья больного. В тяжкий последний час оно светило страдальцу через грань времен, озаряло ему путь, когда луч земной быстро угасал, а луч вечности еще не мог ему просиять. В такие минуты натура Гестер — неисчерпаемый источник человеческой доброты — изливала свое тепло и щедрость на людей. Ее грудь с эмблемой позора становилась мягкой подушкой для головы больного. Гестер сама посвятила себя в сестры милосердия, или, пожалуй, тяжелая рука общества посвятила ее, когда ни свет, ни она сама не могли предвидеть, что так будет. Алая буква стала символом ее призвания. Гестер была так щедра на помощь, проявляла такую ловкость в работе и такую готовность сочувствовать, что многие люди отказывались толковать алое «А» в его первоначальном значении. Они утверждали, что эта буква означает «Able» (сильная), — столько было в Гестер Прин женской силы.
Она заходила только в дома, омраченные несчастьем. Когда их снова озаряло солнце, Гестер уже не было там. Ее тень исчезала за порогом. Женщина, сеявшая добро, уходила, даже не оглянувшись, чтобы принять благодарность, может быть наполнявшую сердца тех, кому она служила с таким усердием. Встречая их на улице, она никогда не поднимала головы в ожидании приветствия. Если они все же решались обратиться к ней, она прикасалась пальцем к алой букве и проходила мимо. В таком поведении можно было бы усмотреть гордыню, но в то же время оно так напоминало смирение, что общественное мление не могло постепенно не смягчиться. Общество деспотично по своему нраву; оно способно отказывать в простейшей справедливости, слишком настойчиво требуемой по праву, но почти так же часто оно награждает щедрее, чем следует, подобно деспоту, который любит, когда взывают к его великодушию. Истолковывая поведение Гестер Прнн именно как обращение такого рода, общество было склонно взирать на свою прежнюю жертву с большим доброжелательством, чем она могла надеяться или, быть может, даже заслуживала.
Правители города, а также люди, умудренные опытом и образованные, дольше, чем народ, не признавали добрых качеств Гестер. Предрассудки, которые они разделяли с простым людом, подкреплялись в них железным строем мышления, поэтому освободиться от предубеждений им было гораздо труднее. Тем не менее день за днем их угрюмые и жесткие морщины разглаживались, и с годами на их лицах появилось выражение, близкое к благосклонности. Так было с людьми высокого ранга, которых их видное положение делало опекунами общественной нравственности. Простые же люди давно простили Гестер Прин ее грех; более того, они начали смотреть на алую букву не как на символ того единственного проступка, за который она несла такое долгое и тяжкое наказание, а как на напоминание о множестве добрых дел, совершенных ею с тех пор. «Вы видите женщину с вышитой буквой на груди? — обычно спрашивали они приезжих. — Это наша Гестер, которую знает весь город и которая так добра к беднякам, так ухаживает за больными, так утешает несчастных!» Правда, при этом, со свойственной человеческой натуре склонностью чернить других, они не упускали случая рассказать о ее позорном прошлом. Тем не менее в глазах тех самых людей, которые это говорили, алая буква приобрела значение креста на груди у монахини. Она сообщала носившей ее женщине священную неприкосновенность, избавлявшую ее от всех опасностей. Случись Гестер оказаться среди разбойников, эта буква защитила бы ее и там. Многие рассказывали, сами этому веря, что однажды индеец направил стрелу в грудь Гестер, но стрела, ударившись о букву, упала на землю, те причинив никакого вреда.
Влияние буквы или, скорее, того положения, в которое она ставила свою носительницу по отношению к обществу, на дух самой Гестер Прин было могущественным и своеобразным. Легкая и изящная листва ее внутреннего мира была иссушена этим докрасна раскаленным клеймом и давно опала, обнажив голый и суровый контур, который мог бы отпугнуть друзей и знакомых, если бы они были у этой женщины. Даже внешность ее претерпела такое же изменение. Возможно, что отчасти оно было вызвано подчеркнутой строгостью ее одежды и величайшей сдержанностью манер. Грустно было и то, что ее роскошные густые волосы не то были обрезаны, не то так запрятаны под чепец, что ни один блестящий локон никогда не выскальзывал на солнечный свет. В силу всех этих причин, а может быть, еще более из-за чего-то другого, казалось, что в лице Гестер уже нет того, что могло бы привлечь взор любви, что стан ее, все еще величественный, как у статуи, страсть уже не мечтала бы заключить в свои объятия и что на груди ее уже не обрело бы покоя пылкое чувство. У нее исчезло какое-то качество, постоянное присутствие которого необходимо для того, чтобы женщина оставалась женщиной. Нередки такие случаи, когда под влиянием тяжелых переживаний и характер женщины и ее внешность приобретают черты суровости. Если она была воплощением нежности, она умирает. Если же она выдерживает испытание, ее нежность будет либо сокрушена, либо — а внешне это то же самое — столь глубоко вдавлена в ее сердце, что никогда не появится на свет. Последнее предположение, пожалуй, самое верное. Та, которая когда-то была женщиной и перестала быть ею, может в любой миг стать женщиной вновь, для этого нужно лишь, чтобы ее коснулась палочка волшебника. Впоследствии мы увидим, коснулась ли эта палочка Гестер Прин и свершилось ли чудо превращения.
Мраморную холодность внешнего облика Гестар нужно отнести в значительной мере за счет того обстоятельства, что ее жизнь круто повернула от страсти и чувства к мысли. Одинокая в мире, лишенная поддержки общества, с маленькой Перл на руках, которую нужно было наставлять и защищать, одинокая и не лелеющая никакой надежды на восстановление своего положения, даже если бы она и не презирала такую мысль, Гестер отбросила от себя обрывки цепи. Закон света перестал быть законом для нее. Это был век, когда раскрепощенный человеческий разум стал проявлять себя более активно и более разносторонне, чем в долгие предшествовавшие века. Люди меча свергли вельмож и королей. Люди еще более храбрые, чем люди меча, сокрушили — не практически, а в рамках теории, которая была истинной средой их действия, — всю систему укоренившихся предрассудков, с которой в основном были связаны старинные воззрения. Гестер Прин усвоила этот дух. Она обрела свободу мышления, уже распространившуюся тогда по ту сторону Атлантики, но которую наши предки, если бы они проведали о ней, сочли бы более тяжким грехом, чем грех, заклейменный алой буквой. В уединенном домике на берегу моря Гестер посещали такие мысли, которые не посмели бы войти ни в какое иное жилище Навой Англии, призрачные гости, столь же опасные для своей хозяйки, как демоны ада, если бы кто-нибудь увидел их хотя бы только стучащимися в ее дверь.
Примечательно, что люди, особенно дерзкие в своих помыслах, часто с полнейшим спокойствием подчиняются внешним законам общества. Их удовлетворяет сама мысль, даже не воплощенная в плоть и кровь осуществления. Так, по-видимому, было и с Гестер. И все же, если бы не маленькая Перл, которая пришла к ней из мира духов, путь Гестер, возможно, был бы совсем иным. Она могла бы войти в историю рука об руку с Энн Хетчинсон как основательница религиозной секты или стала бы прорицательницей. А тогда, возможно, и пожалуй даже наверно, суровый суд того времени приговорил бы ее к смерти за попытку подорвать основы пуританского строя. Но все свои мыслительные силы мать вкладывала в воспитание ребенка. Подарив Гестер дочь, провидение возложило на мать обязанность растить и лелеять среди множества трудностей зародыш и будущий расцвет женственности. Все было против Гестер. Мир был настроен враждебно. Даже в характере ребенка таилось что-то нездоровое, постоянно напоминавшее о том, что она была зачата в грехе, плод беззаконной страсти своей матери, и это часто побуждало Гестер с горечью в сердце вопрошать — на благо или на беду родилась это несчастное маленькое существо.
Нередко с такой же горечью думала она об участи всех женщин. Имеет ли какую-нибудь ценность жизнь даже самых счастливых представительниц женского пола? Что касалось ее собственного существования, то она уже давно решила вопрос отрицательно и перестала думать о нем. Склонность к размышлению хотя и может сдерживать порывы женщин, равно как и мужчин, наполняет их печалью. Быть может, они чувствуют, что перед ними — непосильная задача. Ведь в качестве первого шага необходимо разрушить и выстроить заново всю общественную систему. Далее, сама природа женщины или ее наследственные привычки, превратившиеся во вторую натуру, должны значительно измениться, прежде чем женщина сможет занять достойное и приемлемое положение. Наконец, если даже все прочие трудности будут устранены, женщина не сможет воспользоваться преимуществом этих предварительных преобразований до тех пор, пока в ней самой не произойдет еще более значительная перемена, но тогда, возможно, испарится та невесомая сущность, из которой и состоит ее подлинная жизнь. Женщине никогда не разрешить этих проблем, отпираясь лишь на разум. Для их разрешения существует один-единственный путь. Стоит лишь сердцу женщины взять верх над разумом, как они исчезнут. Так Гестер Прин, чье сердце утратило свой естественный здоровый ритм, блуждала без путеводной нити в мрачном лабиринте мыслей, то сворачивая при виде непреодолимой пропасти, то в ужасе отступая от глубокой бездны. Все вокруг нее было дико и пустынно, она нигде не находила приюта и поддержки. Случалось, что в ее душу закрадывалась страшная мысль: не лучше ли сразу же отправить Перл на небо и предать себя воле вечного судии?
Алая буква не оправдала своего назначения.
Однако теперь беседа с преподобным мистером Димсдейлом во время его ночного бдения дала ей новую пищу для размышлений и указала цель, достойную любых усилий и жертв. Она стала свидетельницей ужасных мук, под бременем которых изнемогал или, вернее, изнемог священник. Она видела, что он стоял на грани безумия, если уже не переступил ее. Не приходилось сомневаться в том, что, при всей мучительности тайных угрызении совести, более смертельный яд добавляла к ним рука, предлагавшая облегчение. Тайный враг все время находился рядом, скрытый личиной друга и помощника, и, пользуясь предоставленными ему возможностями, постоянно давил на слабые стороны души мистера Димсдейла. Гестер невольно опрашивала себя, не потому ли, что у нее не хватило правдивости, мужества и верности, священник оказался в таком положении, которое предвещало для него только терзания, без каких-либо надежд на благоприятный оборот. Ее единственное оправдание заключалось в том, что она не видела иного способа спасти его от еще более страшного крушения, чем пережитое ею, как согласиться на условия, предложенные Роджером Чиллингуорсом. Именно это и заставило ее сделать выбор, который, как теперь оказалось, был роковым. И она решила по мере сил своих исправить ошибку. Закаленная годами тяжелых и суровых испытаний, она теперь чувствовала себя не такой бессильной перед Роджером Чиллингуорсом, как в ту ночь, когда, униженная грехом, почти потеряв рассудок от еще непривычного позора, встретилась с ним в камере тюрьмы. С тех пор она поднялась на более высокую ступень. Старик же, напротив, опустился до ее уровня, а может быть, месть, ставшая целью его жизни, низвела его еще ниже.
Словом, Гестер Прин решила повидаться со своим бывшим мужем и сделать все, что было в ее власти, чтобы спасти жертву, которую он держал в неумолимых тисках. Случай представился скоро. Однажды, гуляя с Перл в уединенной части полуострова, Гестер увидела старого врача с корзинкой в одной руке и тростью в другой, склонившегося к земле в поисках корней и трав, необходимых ему для приготовления лекарств.
Глава XIV
ГЕСТЕР И ВРАЧ
Гестер велела Перл спуститься к берегу и поиграть там ракушками и морскими водорослями, пока она не поговорит с человеком, собирающим травы. Девочка улетела, как птичка, и, разув белые ножки, зашлепала по влажному прибрежному песку. Временами она останавливалась и с любопытством вглядывалась в лужицы, оставленные отступившим прибоем для того, чтобы в них, как в зеркало, могла смотреться Перл. Из воды на нее глядела девочка с блестящими черными кудрями вокруг головки и шаловливой улыбкой в глазах. Перл, у которой не было подруг, звала ее взяться за руки и побегать. Девочка тоже манила к себе, как бы говоря: «Здесь лучше! Иди ко мне!» Но Перл, ступив по колено в воду, видела в глубине лишь свои ножки, в то время как на еще большей глубине во взбаламученной воде то тут, то там снова мелькали как бы обрывки чьей-то улыбки.
Между тем ее мать окликнула врача.
— Я хотела бы договорить с тобой, — оказала она, — поговорить о деле, которое касается нас обоих.
— Ага! Никак миссис Гестер соизволила заговорить со старым Роджером Чиллингуорсом? — ответил он, выпрямляясь. — Очень рад! Ну, миссис, я со всех сторон слышу добрые вести о вас! Не далее как вчера вечером судья, умный я благочестивый человек, говорил о ваших делах, миссис Гестер, и намекал, что в совете стоял вопрос о вас. Там обсуждали, можно ли без ущерба для общего блага снять алую букву с вашей груди. И, честное слово, Гестер, я попросил почтенного судью, чтобы это было сделано немедленно!
— Не от милости судьи зависит снять этот знак, — спокойно возразила Гестер. — Будь я достойна освободиться от него, он отпал бы сам или обрел совсем иной смысл.
— Ну что ж, носи его, если он тебе так нравится! — ответил врач. — Женщина всегда должна выбирать для себя украшения, следуя собственной фантазии. Буква очень красиво вышита и весело блестит на твоей груди!
Все это время Гестер, не отрываясь, смотрела на старика: она была изумлена и потрясена при виде перемены, происшедшей в нем за эти семь лет. Нельзя сказать, чтобы он очень постарел, ибо, хотя годы и оставили свой след, он еще хорошо выглядел для своего возраста и, казалось, сохранял неукротимую энергию и живость. Но прежнее выражение лица, лица мыслителя и ученого, спокойного и тихого человека, каким она хорошо помнила его, совершенно исчезло, уступив место настороженному, хищному, жестокому, хотя и тщательно запрятываемому взгляду. По-видимому, Роджер Чиллингуорс пытался смягчить это выражение улыбкой, но она выдавала его, судорожно искажая лицо глумливой гримасой, и тем еще больше обнажала всю черноту его души. Время от времени в его глазах сверкал красный огонек, будто душа старика, раскаленная, тлела в его груди, пока случайная вспышка страсти не раздувала огонь в жаркое пламя. Однако он старался тотчас же затушить его и делать вид, словно ничего не произошло.
Словом, старый Роджер Чиллингуорс был ярким свидетельством того, что человек может превратиться в дьявола, если достаточно долго будет заниматься дьявольскими делами. Несчастный старик подвергся подобному превращению из-за того, что в течение семи лет непрестанно обнажал душу, полную мук, и наслаждался, усиливая эти жестокие муки, которые он с восторгом исследовал и наблюдал.
Алая буква жгла грудь Гестер. Перед ней стоял еще один погибший, и ответственность за его падение тоже лежала частично на ней.
— Что в моем лице заставляет тебя так сурово смотреть на меня? — опросил врач.
— То, что заставило бы меня плакать, если бы существовали слезы, достаточно горькие, — ответила она. — Но не будем говорить об этом! Я хочу поговорить с тобой об известном тебе несчастном человеке.
— О нем? — с жадностью воскликнул Роджер Чиллингуорс, как будто эта тема нравилась ему и он был рад возможности поделиться своими мыслями с единственным человеком, которому мог довериться. — Сказать по правде, миссис Гестер, как раз сейчас мои мысли были заняты этим джентльменом. Итак, говори открыто, я отвечу тебе.
— Когда мы в последний раз разговаривали с тобой, — сказала Гестер, — семь лет назад, ты взял с меня слово сохранить в тайне наши прежние отношения. Поскольку жизнь и честь этого человека находились в твоих руках, мне не оставалось иного выбора, как согласиться на твои условия и хранить молчание. Не без тяжких предчувствий связала я себя этим обещанием. Отказавшись от обязанностей перед всеми другими людьми, я все же не могла отказаться от долга перед ним, и что-то говорило мне, что этим сговором с тобой я отступала от своего долга. С того дня ты стал для него самым близким человеком. Ты следуешь за каждым его шагом. Ты всегда рядом с ним — во сне и наяву. Ты проникаешь в его мысли. Ты копаешься в его душе и терзаешь ее! Ты сжал в своей руке его жизнь и ежедневно заставляешь его умирать страшной смертью, а он все еще не знает, кто ты! Допустив это, я, конечно, поступила низко с единственным человеком, которому мне еще дано было сохранить верность.
— А что тебе оставалось делать? — опросил Роджер Чяллингуорс. — Стоило мне указать на этого человека, и он был бы сброшен с церковной кафедры и отправлен в темницу, а оттуда, быть может, на виселицу!
— Так было бы лучше! — сказала Гестер Прин.
— Какое зло причинил я этому человеку? — снова опросил Роджер Чиллингуорс. — Говорю тебе, Гестер Прин, я окружал этого жалкого священника такой заботой, что ее не окупило бы самое щедрое вознаграждение, какое врач когда-либо получал от монарха! Не будь моей помощи, он сгорел бы в муках за первые два года после вашего совместного преступления. Ибо его воля, Гестар, утратила силу, и он не мог бы вынести тяжесть, подобную этой алой букве, которую вынесла ты. О, я мог бы открыть недурную тайну! Но хватит! Я исчерпал на него все мое искусство. Тем, что он сейчас дышит и ползает по земле, он обязан только мне!
— Лучше бы он умер сразу! — сказала Гестер Прин.
— Да, женщина, ты говоришь правду! — воскликнул старый Роджер Чиллингуорс, и ей на миг стал виден зловещий огонь в его сердце. — Лучше бы он умер сразу! Никогда еще смертный не страдал так, как страдает он. И все, все это на глазах самого жестокого врага! Он знает обо мне. Он чувствует влияние, тяготеющее над ним, как проклятье. Он знает — каким-то особым чутьем, Ибо творец никогда еще не создавал существа более чуткого, — он знает, что рука врага перебирает струны его сердца и что в него с любопытством всматривался взор, искавший только дурное и его нашедший. Но он не знает, что это моя рука и мой взор! С суеверием, свойственным этой братии, он воображает, что предал себя дьяволу, терзающему его страшными сновидениями и безотрадными мыслями, угрызениями совести и отсутствием надежд на прощение, причем считает все это лишь предвкушением того, что ожидает его за гробом. Однако это лишь тень, отбрасываемая мною, постоянная и тесная близость человека, которого он подлейшим образом оскорбил и который живет только этим медленным ядом жестокой мести. Да, конечно! Он не ошибся! У его локтя стоит дьявол! Простой смертный, у которого когда-то было человеческое сердце, стал дьяволом, не перестающим мучить его!
Произнося эти слова, несчастный старый врач простер ругай с выражением ужаса, на лице, как будто, заглянув в зеркало, он вместо собственного изображения увидел какой-то страшный незнакомый образ. Это было одно из тех редких мгновений, когда нравственный облик человека внезапно открывается его умственному взору. Возможно, что раньше он никогда не видел себя таким, как в эту минуту.
— Разве ты еще мало мучил его? — спросила Гестер, заметив этот взгляд старика. — Разве он не заплатил тебе сполна?
— Нет! Нет! Он только увеличил свой долг! — ответил врач; и по мере того как он говорил, злоба его сменялась угрюмой тоской. — Ты помнишь, Гестер, каким я был девять лет назад? Уже тогда я переживал осень моих дней, и не раннюю осень. Но вся моя жизнь состояла из серьезных, посвященных науке, полных размышлений, спокойных лет, честно отданных расширению моих знаний и благу других людей, хотя последнее только вытекало из первого. Ничья жизнь не была столь безмятежна и невинна, как моя, и редко чья — так обильна добрыми делами. Помнишь ли ты об этом? Может быть, ты и считала меня равнодушным, но разве я не заботился о других, требуя для себя лишь малого, разве я не был человеком добрым, честным, справедливым, способным если не на теплые, то на постоянные привязанности? Разве я не был таким?
— Таким и даже лучше, — оказала Гестер.
— А кто я сейчас? — опросил он, глядя ей прямо в глаза, и вся злоба, которая кипела в его душе, отразилась в его чертах. — Я уже сказал тебе, кто я: дьявол! А кто сделал меня таким?
— Я! — содрогаясь, воскликнула Гестер. — Я виновна не меньше, чем он. Почему же ты не мстишь мне?
— Я предоставил тебя алой букве, — ответил Роджер Чиллингуорс. — Если она не отомстила за меня, я не могу сделать большего.
Улыбаясь, он коснулся буквы.
— Она отомстила за тебя! — подтвердила Гестер Прин.
— Я так и думал, — оказал врач. — А теперь, почему ты хочешь говорить со мной об этом человеке?
— Я должна открыть ему тайну, — твердо ответила Гестер. — Он должен узнать, кто ты такой. Что из этого выйдет, я не знаю. Но это старый долг доверия, мой долг человеку, несчастьем и гибелью которого я оказалась, будет, наконец, выплачен! Что же касается опорочения или сохранения его доброго имени и земной славы, а может быть, даже его жизни, он — в твоих руках. Алая буква приучила меня почитать истину, хотя эта истина иногда подобна раскаленному железу, орошающему живую душу. Я не считаю, что ему стоит длить свою жизнь среди этой ужасной пустоты, и не стану молить тебя о пощаде. Поступи с ним как хочешь. Ему нет счастья в этом мире, как нет счастья мне, нет счастья тебе и нет счастья маленькой Перл! Нет пути, который вывел бы нас из этого страшного лабиринта.
— Женщина, мне жаль тебя! — сказал Роджер Чиллингуорс, не будучи в состоянии сдержать порыв восхищения, ибо в отчаянии Гестер было нечто величественное. — Ты наделена высокими качествами. Возможно, это зло не свершилось бы, если бы ты раньше встретила лучшую любовь, чем моя. Мне жаль тебя, жаль того хорошего, что не могло расцвести в твоей натуре!
— А мне жаль тебя, — ответила Гестер Прин, — ибо ненависть превратила мудрого и справедливого человека в дьявола! Но, может быть, ты сумеешь выбросить эту мерзость из души своей и снова стать человеком? Если не ради священника, то хотя бы ради самого себя! Прости его и предоставь дальнейшую кару высшим силам. Я только что сказала, что не будет блага в этом мире ни ему, ни тебе, ни мне, блуждающим в мрачном лабиринте зла и на каждом шагу, куда бы мы ни направились, натыкающимся на наш грех. Но это не верно! Еще возможно благо для тебя, для тебя одного, ибо ты был глубоко обижен и в твоей воле простить. Неужели ты откажешься от этого единственного преимущества? Неужели отвергнешь эту бесценную милость?
— Замолчи, Гестер, замолчи! — с мрачной суровостью проговорил старик. — Мне не дано прощать. У меня нет той воли, о которой ты говоришь. Моя прежняя вера, давно забытая, пробуждается вновь и объясняет все, что мы делаем, и все, за что страдаем. При первом своем ложном шаге ты посеяла это зерно зла, а все остальное с тех пор было грозной неизбежностью. Вы, оскорбившие меня, грешны только потому, что поддались какому-то обману чувств; а я похож на дьявола только потому, что взялся сам исполнить его дело. Такова наша судьба. Пусть цветет, как ему положено, черный цветок зла! А теперь иди своей дорогой и поступай с тем человеком как хочешь.
Он махнул рукой и опять занялся собиранием трав.
Глава XV
ГЕСТЕР И ПЕРЛ
Роджер Чиллингуорс — кривобокий старик с лицом, надолго оставлявшим у людей жуткое воспоминание, отошел от Гестер Прин и двинулся дальше, часто нагибаясь. То тут, то там он срывал травы или выкапывал коренья и складывал их в корзинку, висевшую у него на руке. Когда он наклонялся, его седая борода почти касалась земли. Гестер еще некоторое время следила за ним, со странным любопытством ожидая, не завянет ли нежная весенняя трава под его нетвердыми шагами, не оставят ли они сухой и бурый след на ее веселой зелени. Какие травы так усердно собирает старик? — подумала она. Не породит ли земля, зараженная его злобным взглядом, ядовитые, доселе неведомые растения, поднявшиеся навстречу его протянутым пальцам? Может быть, его прикосновения достаточно, чтобы любое безвредное растение превратилось в ядовитое и пагубное? Неужели солнце, которое так ярко все освещает, бросает свои лучи и на него? Или зловещая тень сопровождает его уродливую фигуру повсюду, куда бы он ни повернул? И куда он сейчас идет? Не провалится ли он внезапно сквозь землю, оставив страшное и пустое место, где потом долгое время будут расти смертоносный паслен, курослеп, белена и прочие ядовитые растения, какие могут процветать в здешнем климате? Или он взмахнет крыльями летучей мыши и улетит, становясь тем уродливее и страшнее, чем выше он будет подниматься к небу?
— Грех это или нет, — с горечью сказала Гестер Прин, все еще глядя ему вслед, — но я ненавижу этого человека!
Она укоряла себя за это чувство, но не могла ни побороть, ни ослабить его. Пытаясь его преодолеть, она вспомнила давно минувшие дни, прожитые в далекой стране, когда он, бывало, по вечерам выходил из своего уединенного кабинета и грелся у домашнего очага и она, супруга, дарила его своей улыбкой. И он говорил, что ему необходимо отогреть в лучах этой улыбки сердце ученого, застывшее от долгих часов, проведенных среди книг. Тогда эти вечера казались ей счастьем, но теперь, когда она видела их сквозь призму своей страшной дальнейшей жизни, они стояли в одном ряду с ее самыми ужасными воспоминаниями. Она удивлялась тому, как были возможны подобные сцены! Она удивлялась, как вообще ее уговорили выйти за него замуж. Своим главным преступлением, в котором она должна была каяться больше, чем в чем-либо другом, считала она то, что когда-то терпела вялое пожатие его руки и отвечала на него, что сливала свою улыбку с его, растворяла свой взор в его взоре. Теперь ей казалось, что Роджер Чиллингуорс совершил нечто гораздо худшее, чем причиненные ему впоследствии обиды, убедив ее, чье сердце было неопытно, что она счастлива рядом с ним.
— Да, я ненавижу его! — повторила Гестер с еще большим ожесточением. — Он обманул меня! Он поступил со мной гораздо хуже, чем я с ним!
Горе мужчине, который овладевает рукой женщины, не завоевав также и весь пыл ее сердца! Ибо его ждет печальный удел Роджера Чиллингуорса, если другое, более сильное прикосновение пробудит ее чувства; его будут упрекать даже за спокойное довольство, за мраморное подобие счастья, которое он навязал ей, уверив, что оно и есть полнокровная жизнь. Однако Гестер давно следовало забыть об этой несправедливости. О чем свидетельствовали чувства этой минуты? Неужели семь лет жизни под пыткой алой буквы, заставив так страдать, не привели ее к раскаянию?
Чувства, вызванные этими несколькими минутами, пока она стояла, следя за искривленной фигурой старого Роджера Чиллингуорса, пролили тайный свет на состояние души Гестер, открыв много такого, в чем она иначе никогда не призналась бы самой себе.
Когда старик скрылся из виду, она позвала ребенка:
— Перл! Маленькая моя! Где ты?
Всегда жизнерадостная Перл во время разговора матери со старым собирателем трав находила себе множество развлечений. Сначала, как уже говорилось, она увлеклась игрой с собственным отражением в воде — манила его к себе, а когда оно отказалось выйти, попыталась найти путь в его область неосязаемой земли и недостижимого неба. Однако, убедившись, что либо она, либо отражение «не настоящие». Перл пустилась на поиски более интересного времяпрепровождения. Она делала лодочки из березовой коры, нагружала их раковинами улиток и пускала в плавание по неведомым водам большую флотилию, чем любой купец в Новой Англии, однако почти все ее суда шли ко дну у самого берега. Она поймала за хвост лангусту, взяла в плен несколько морских звезд и положила медузу под лучи теплого солнца. Потом стала хватать белую пену набегавшего прибоя и, бросив ее в воздух, стремительно неслась вслед за ветром, стараясь поймать большие снежные хлопья, прежде чем они упадут на землю. Заметив стаю прибрежных птиц, порхавших вдоль берега в поисках корма, шалунья набрала полный передник камешков. Осторожно перебираясь с камня на камень вслед за этими крошечными морскими птичками, она удивительно ловко обстреливала их. Перл была почти уверена, что один из камешков попал в белогрудую серую птичку, которая все же улетела с перебитым крылом. Маленькая озорница вздохнула и бросила свою забаву: ее опечалило, что она причинила боль маленькому существу, вольному, как морской ветер и как она сама.
Напоследок она сплела себе из разных водорослей нечто вроде шарфа, или накидки, и головного убора и стала очень похожа на маленькую наяду. Она унаследовала от матери способность придумывать украшения и наряды. Для окончательной отделки своего костюма Перл взяла немного водорослей и соорудила, как могла, на своей груди украшение, которое она постоянно видела на груди матери, — букву «А», ту самую букву «А», но светло-зеленую вместо алой! Девочка опустила голову и со странным любопытством рассматривала эту эмблему, словно единственная цель, ради которой она была послана в этот мир, заключалась в том, чтобы распознать скрытое значение этой буквы.
«Интересно, спросит ли меня мама, что это значит?» — подумала Перл.
Как раз в этот миг она услышала голос матери и, перепорхнув легко, как морская птичка, очутилась перед Гестер Прин, приплясывая, смеясь и показывая пальцем на украшение на своей груди.
— Моя маленькая Перл, — сказала Гестер после минутного молчания, — зеленая буква, да еще на твоей детской груди, не имеет никакого смысла. Но знаешь ли ты, дитя, что означает буква, которую обречена носить твоя мать?
— Да, мама, — ответила девочка. — Это заглавная буква «А». Ты показывала мне ее в букваре.
Гестер пристально всматривалась в личико дочери и хотя в ее черных глазах видела то особое выражение, которое часто замечала, она все же не была уверена, действительно ли Перл придает символу какое-то значение. Ею овладело болезненное желание выяснить этот вопрос.
— Знаешь ли ты, детка, почему твоя мать носит эту букву?
— Конечно! — ответила Перл, ясными глазами глядя в лицо матери. — По той же самой причине, почему пастор прижимает руку к сердцу!
— А что это за причина? — спросила Гестер; она сперва улыбнулась несообразности замечания ребенка, но, подумав, побледнела. — Что значит эта буква для любого сердца, кроме моего?
— Но, мама, я сказала тебе все, что знаю, — ответила Перл более серьезно, чем обычно. — Спроси того старика, с которым ты только что разговаривала. Может быть, он сумеет объяснять. А теперь, правда, мама дорогая, что означает эта алая буква?.. И почему пастор прижимает руку к сердцу?
Своими ручонками она схватила руку матери и смотрела ей в глаза с такой серьезностью, какая редко проявлялась в этой бурной, непостоянной натуре. Гестер пришло в голову, что ребенок с невинной доверчивостью, возможно, пытался понять ее и делал все что мог, чтобы встретить понимание и с ее стороны. Это казалось совсем необычным для Перл. До сих пор мать, любившая своего ребенка со всей силой единственной привязанности, приучала себя к мысли, что, видимо, ей не дождаться от Перл большего внимания, чем от капризного апрельского ветерка, который проводит все время в забавах. Ему свойственны порывы необъяснимой страсти: он может быть вспыльчив при наилучшем настроении и чаще обдаст вас холодом, чем приласкает, если вы подставите ему грудь. А чтобы вознаградить вас за такое свое поведение, он иногда, как бы невзначай, поцелует вас в щеку с какой-то сомнительной нежностью и слегка поиграет вашими волосами, а затем улетит по своим праздным делам, оставив мечтательную радость в вашем сердце. И это было еще мнение родной матери о своем ребенке. Сторонний наблюдатель, возможно, заметил бы лишь отдельные неприятные особенности, но дал бы им гораздо более мрачное истолкование. Но теперь у Гестер возникла уверенность, что Перл с ее удивительно ранним развитием и сообразительностью, вероятно, уже приблизилась к тому возрасту, когда могла бы стать другом своей матери и узнать те из ее горестей, которые девочке можно было доверить без неуважения к матери или ребенку. В полном внутренних противоречий характере Перл все же заметны были прочные корни стойкого мужества, независимой воли, упрямой гордости, которые могли вырасти в чувство собственного достоинства и высокомерного презрения к тому, что при внимательном рассмотрении оказалось бы носящим на себе налет лживости. Она была способна также к чувству привязанности, хотя до сих пор его проявления были резки и неприятны, как вкус самых лучших, но незрелых плодов.
«При таких прекрасных качествах, — подумала Гестер, — дурное начало, унаследованное ею от матери, должно быть поистине могуче, если из шаловливой девочки не вырастет благородная женщина».
Неуклонное стремление Перл понять значение алой буквы казалось врожденным ее свойством. С самой ранней поры своей сознательной жизни она приступила к этому, как к заранее предназначенной ей миссии. Гестер часто размышляла над тем, что провидение, наделив ребенка такой очевидной склонностью, должно было иметь своей целью правосудие и возмездие, но ей до сих пор не приходила в голову мысль, не было ли с этой целью связано также милосердие и прощение. И если поверить в то, что земное дитя является в то же время духовным посланцем, то не окажется ли миссия Перл в том, чтобы утишить горе, которое леденит сердце ее матери, превращая его в могилу, и помочь Гестер преодолеть страсть, когда-то столь бурную и даже теперь не умершую, не уснувшую, а только замкнутую в этом, подобном могиле, сердце?
Эти мысли возникали в уме Гестер с такой живостью и отчетливостью, будто кто-то нашептывал их ей на ухо. А маленькая Перл, все это время державшая руку матери в своих ручонках и глядевшая ей в лицо, снова и снова повторяла свои пытливые вопросы:
— Что означает эта буква, мама?.. И почему ты носишь ее?.. И почему пастор прижимает руку к сердцу?
«Что ей ответить? — раздумывала Гестер. — Нет! Если это цена привязанности ребенка, я не могу уплатить ее».
— Глупышка Перл, — сказала она вслух, — к чему эти вопросы? На свете много вещей, о которых ребенок не должен спрашивать. Откуда мне знать про сердце пастора? Алую букву я ношу ради золотой вышивки.
За семь истекших лет Гестер Прин ни разу не солгала, говоря о значении символа на своей груди. Может быть, это был талисман сурового ангела-хранителя, теперь изменивший ей; и, словно проведав об этом, в ее столь строго охраняемое сердце закралось какое-то новое зло. А может быть, там пробудилось старое, еще не окончательно изгнанное. Что же касается маленькой Перл, то серьезность вскоре исчезла с ее лица.
Но девочка не успокоилась. Несколько раз повторила она свои вопросы по пути домой, потом за ужином, потом ложась спать; и снова, когда сон уже, казалось, был крепок, она раскрыла глаза, в которых мерцал лукавый огонек.
— Мама, — сказала Перл, — что означает алая буква?
А наутро, лишь только пробудившись и подняв голову с подушки, она задала второй вопрос, который так странно сочетался с ее любопытством к алой букве.
— Мама!.. Мама!.. Почему пастор прижимает руку к сердцу?
— Замолчи, непослушная девчонка! — ответила мать так резко, как прежде никогда себе не позволяла. — Не приставай ко мне, не то запру тебя в темный чулан!
Глава XVI
ПРОГУЛКА В ЛЕСУ
Боязнь причинить боль и страх перед возможными последствиями не повлияли на решение Гестер Прин открыть мистеру Димсдейлу, кто в действительности был человек, проникший в его душевную жизнь. Но тщетно она несколько дней искала встречи с ним во время обычных для него уединенных прогулок по берегу моря или по заросшим лесом окрестным холмам. Конечно, никто не счел бы предосудительным и чистота доброго имени священника не была бы запятнана, если бы Гестер посетила мистера Димсдейла в его собственном кабинете, где многие грешники и прежде исповедовались в грехах, возможно не менее тяжких, чем тот, который был заклеймен алой буквой. Но, с одной стороны, она страшилась тайного или явного вмешательства старого Роджера Чиллингуорса, с другой — ее настороженное сердце преисполнялось подозрениями там, где их не почувствовал бы никто другой; к тому же, священнику и ей нужно было дышать полной грудью, когда они будут разговаривать вдвоем, — одним словом, по всем этим причинам Гестер даже не думала о свидании среди меньшего простора, чем под открытым небом.
Наконец, ухаживая за больным, к которому собирались призвать преподобного мистера Димсдейла для прочтения молитвы, она узнала, что накануне он ушел навестить проповедника Элиота[86] среди его новообращенной индейской паствы. Мистер Димсдейл должен был вернуться во второй половине следующего дня. Поэтому на другой день Гестер заблаговременно взяла маленькую Перл, которая, как бы ни было стеснительно ее присутствие, повсюду сопровождала мать, и отправилась в путь.
После того как путники перешли с полуострова на материк, дорога превратилась в узкую тропинку. Она вилась все дальше, уводя в таинственную чащу первобытного леса. Между верхушками деревьев, стоявших черными, плотными стенами с обеих сторон, виднелись такие крошечные просветы неба, что Гестер этот лес казался воплощением тех духовных дебрей, в которых она так долго блуждала. День был холодный и пасмурный. Над головой плыли светлые облака, слегка волнуемые ветром, и поэтому трепетные лучи солнца там и сям робко играли на тропинке. Это порхающее сияние всегда показывалось в конце какой-нибудь длинной просеки. Шаловливый солнечный луч, игривость которого была едва приметна среди нахмуренной мрачности дня и леса, прятался, как только приближались наши путники, и те места, где он прежде плясал, казались еще более унылыми оттого, что мать и дочь надеялись увидеть их яркими и веселыми.
— Мама, — сказала Перл, — солнечный свет не любит тебя. Он убегает и прячется, словно пугаясь чего-то на твоей груди. Смотри! Вот он играет вдали. Постой на месте, а я побегу и поймаю его. Я ведь только ребенок. Он не упорхнет от меня, потому что я еще ничего не ношу на груди!
— И надеюсь, никогда не будешь носить, дитя мое! — сказала Гестер.
— А почему, мама? — спросила Перл и остановилась, не успев разбежаться.
— Разве буква не появится сама, когда я стану взрослой?
— Беги, дитя, — сказала мать, — лови солнечный луч! Он скоро исчезнет.
Перл пустилась во всю прыть, и улыбавшаяся Гестер увидела, что девочка в самом деле поймала солнечный луч; смеясь, она стояла, залитая сверкавшим потоком света, оживленная и раскрасневшаяся от быстрого движения, Свет, словно радуясь такой подруге, задержался на ребенке до тех пор, пока мать не подошла так близко, что ей оставалось сделать еще лишь шаг, чтобы войти в этот волшебный круг.
— Он сейчас спрячется, — сказала Перл, покачивая головой.
— Смотри! — ответила Гестер, улыбаясь. — Вот я протяну руку и тоже поймаю его.
Но как только она попыталась сделать это, солнечный свет исчез; судя по светлому выражению, игравшему на лице Перл, ее мать могла бы вообразить, что ребенок поглотил этот свет и выпустит снова лишь для того, чтобы он озарил ее путь, когда они зайдут в еще более глухой мрак. Гестер особенно поражала в характере дочери эта свежая, непочатая жизненная сила, эта неизменная бодрость духа. Девочка не была заражена болезнью грусти, свойственной почти всем нынешним детям, наследующим ее вместе с золотухой от душевных неурядиц своих предков. Быть может, эта живость тоже была болезнью — отражением той дикой энергии, с которой Гестер боролась со своими горестями перед рождением Перл. Резвость Перл очаровывала, но это было какое-то сомнительное очарование, придававшее жесткий металлический блеск характеру ребенка. Ей недоставало того, чего иным людям недостает всю жизнь, — горя, которое, глубоко затронув ее, тем самым смягчило бы и сделало способной к сочувствию. Но у маленькой Перл было еще довольно времени впереди.
— Пойдем, дитя мое, — сказала Гестер, глядя на Перл, которая все еще стояла на прежнем месте, в ярких лучах солнца. — Мы сядем немного подальше в лесу и отдохнем.
— Я не устала, мама, — ответила девочка. — А ты посиди и расскажи мне какую-нибудь историю.
— Историю, дитя мое? — спросила Гестер. — О чем?
— Расскажи мне про Черного человека, — ответила Перл, ухватившись за подол матери и полусерьезно, полушаловливо заглядывая ей в лицо. — Как он бродит по этому лесу и носит с собой книгу — большую, тяжелую книгу с железными застежками. И как этот страшный Черный человек протягивает свою книгу и железное перо всякому, кто встречается ему на пути, и заставляет его кровью расписаться в этой книге. А потом ставит клеймо ему на грудь. Ты когда-нибудь встречала Черного человека, мама?
— А от кого ты слышала эту историю, Перл? — спросила мать, узнавая в словах дочери суеверие, распространенное в то время.
— От старухи, которая сидела у камина в том доме, где ты ухаживала за больным прошлой ночью, — ответила девочка. — Она думала, что я сплю, когда рассказывала об этом. Она сказала, что тысячи людей встречали его здесь, расписывались в его книге и вот теперь носят клеймо на груди. Гадкая старая миссис Хиббинс тоже встретила его. И еще старуха сказала, что твоя алая буква, мама, — тоже клеймо Черного человека и что она загорается ярким пламенем, когда ты в полночь ходишь к нему сюда в темный лес. Это правда, мама? Ты ходишь к нему по ночам?
— А разве тебе когда-нибудь случалось проснуться и увидеть, что твоя мать ушла?
— Нет, этого я не помню, — ответила девочка. — Но если ты боишься оставить меня дома одну, можешь взять меня с собой. Я бы пошла с удовольствием! А теперь, мама, скажи мне, есть ли на самом деле такой Черный человек? Ты видела его когда-нибудь? Это его клеймо?
— Оставишь ли ты меня в покое раз и навсегда, если я скажу тебе? — спросила мать.
— Да, если ты скажешь мне все, — ответила Перл.