Приключения русского художника. Биография Бориса Анрепа Фарджен Аннабел

Однажды в Академи Жюльен объявился Питер Маннок, молодой человек, по происхождению шотландец, с которым Борис подружился. Шотландец уговаривал Бориса поехать учиться рисованию в Эдинбург, который называл Новыми Афинами Европы. Учителя направили Маннока в Мадрид копировать Гойю и Веласкеса. Так, дружба с Манноком помогла Борису познакомиться с приемами и секретами старых мастеров, главным образом венецианцев, творчество которых, по словам Маннока, великолепно исследовали в Эдинбурге.

Приехав погостить домой, в Петербург, Борис встретил своего товарища по училищу правоведения. После обмена новостями товарищ спросил, получил ли Борис свое жалованье.

– Какое жалованье? – удивился будущий художник.

– Ваше жалованье государственного служащего. Разве вы не знаете, что после сдачи экзаменов вам автоматически назначили жалованье чиновника девятого класса. Нужно только пойти и получить его.

Борис немедленно поспешил за жалованьем, накопившимся за все время, что прошло после окончания училища, и, вернувшись домой, сообщил о триумфе отцу. Хотя В. К. сам материально поддерживал Бориса в его семейной жизни, такая беспринципность его возмутила. Он воскликнул, что тот ничем не заслужил никаких денег. Узнав же, что так поступают все сдавшие экзамен, независимо от того, состоят они на службе или нет, В. К. объявил, что на следующий же день идет к императору, чтобы положить конец такому чудовищному положению дел. Так он и сделал, и с тех пор ни его сын, ни кто-либо другой не получили ни рубля из этого источника.

Молодая чета Анрепов отправилась в Эдинбург и поселилась в Уоррендер-парк-террас, в квартире, состоявшей из спальни и гостиной. Борис начал посещать художественную школу, но необходимость постоянно рисовать с натуры античные гипсовые образцы его удручала. Студенты в общем были ему неинтересны, хоть он и хаживал в их компании лунными ночами по двадцать миль через холмы Пентленд-Хиллз и обратно.

В Шотландии Анрепы провели девять месяцев, таких же скучных, как традиционный для тех мест ранний ужин с чаем, исключительно невкусный. Жизнь была очень далека от парижской, и обещанные Новые Афины Эдинбург вовсе не напоминал. И все же рядом была Англия, которая Борису по-прежнему нравилась. Совершенно случайно он вновь встретился с Генри Лэмом, писавшим портрет жены адвоката, красавицы миссис Джеймсон.

Затосковав в Эдинбурге, как и Борис, Юния надолго уехала к своим родным. Борис остался один и окончательно пал духом. Тогда-то он и послал телеграмму профессору Петражицкому с вопросом, можно ли ему приехать и вернуться к изучению международного права. Вскоре пришел ответ: “Рад, что ветер переменился”.

Вновь оказавшись в Петербурге, Борис снял квартиру на Невском проспекте, которую обставили средневековой мебелью Юнии. Деньгами отец дочери не помогал, у нее оставалось лишь множество фамильных бриллиантов. Прожив в роскоши всю жизнь, господин Хитрово умер, как оказалось, без гроша за душой, поэтому теперь Юнии пришлось возвратить свои бриллианты матери.

Чтобы получить степень магистра, Борис вернулся к университетским занятиям у Петражицкого, но вновь заскучал. В. К. помогал ему профессиональными советами, однако так и не смог пробудить в сыне интерес к международному праву. Борис написал портрет Юнии в русском стиле: округлое свежее лицо кудрявой блондинки в высоком, шитом золотом головном уборе и в горностаях. Портрет подарили В. К. и Прасковье Михайловне, которым он чрезвычайно понравился. Между тем профессор Петражицкий, переболев оспой, собирался ехать в Швейцарию для поправки здоровья. Больше терпеть эту скуку Борис не мог. Решив возвращаться в Париж, к искусству, он отправил профессору букет белой сирени и прощальное письмо с извинениями./p>

Должно быть, в это же время Борис уговорил Пьера Руа приехать в Россию, так как 2 августа 1909 года, гостя в родительском доме Юнии в Минске, он написал Пьеру на своем довольно своеобразном английском следующее письмо (похоже, что в Петербурге они так и не встретились):

Мой дорогой друг Пьер!

Твой Борис сообщает тебе последние новости. Ну вот ты и au courant[12] всех самых русских произведений искусства, самых потрясающих… твое образование между стеной и балюстрадой… твои впечатления… Бог мой! Ты говоришь мне о Стеллецком и о <?>[13] Я вижу их отсюда, но потом, после ужина, твои размышления не говорят мне ничего […] Прости эти грубые выражения, но мне до определенной степени присуща отвратительная русская привычка использовать бульварные галлицизмы. Но что ты думаешь о русском театре, о декорациях, великом Шаляпине, балете и пр.? Друг мой, я полагаю, это было для тебя откровением. Или я не прав?

Жизнь моя в беспорядке. Великолепная жизнь, которую предлагает мне мой учитель Петражицкий, полна камней. Блестящая карьера меня не ждет, но мне нужно реализовать две-три идеи. Вот о чем я мечтаю. Должен сообщить, что, увы, в живописи я, как всегда, проявляю нерешительность, очень немногое влечет меня. Поэзия предлагает мне такие причудливые игры, такие гирлянды идей и звучных понятий, что я предаюсь им всем сердцем. […] Мне снится Данте. Уверен, ты читал его только в школе. Я ничего не печатаю. В поэзии моей много глупостей, идущих от художественного бессилия, но много и “высокого”. Когда б я мог запечатлеть четыре стороны моей философии, изложив это в религиозной, библейской манере, в стиле таинственных легенд и преданий, скрывающих и вместе с тем раскрывающих перед читателем строгие принципы самой передовой науки, взятой в ее абстрактном, обобщенном виде, это обрело бы силу великой поэзии.

Юния Павловна целует тебя в щеку, шлет поклон твоим родителям и просит сохранить хорошие русские манеры, чтобы не позорить своего друга, когда приедешь сюда.

В 1909 году Борис пишет “Оду”, которую посылает Недоброво, чтобы узнать его мнение. Недоброво стал теперь известным литературным критиком и поклонником Анны Ахматовой, которой было тогда двадцать лет и которая находилась в центре самого изысканного литературного круга. Позже Борис сам перевел “Оду” на английский, дав ей название “Предисловие к «Книге Анрепа»”. Его английский был в ту пору довольно бедным, в стихах же ощущалось влияние Библии и Блейка. Английские слова и выражения, хотя и не вполне ему понятные, его восхищали. Вот отрывок из “Предисловия к «Книге Анрепа»”[14]:

В лесу были распутницы. Подобно побродяжкам валяясь под кустами, они нагло звали меня возлечь с ними. Безрассудно ласкал я молодых девиц. Они были полны лукавого искусства и алчности, прельщая меня одна за другою, я же был полон доверия.

Твари разодрали ручного кролика. “Дай мне твои руки, ты играл со мной!” – “А мне отдай ногу!” – “И мне тоже!” Горе мне! Зубастые волчицы! Они разбросали повсюду куски моей плоти и грызли их со скрежетом зубовным. И оставили меня умирать и хрипло смеялись, потешаясь друг над другом. Таково было горе, что стал ненавидеть я всю сладость любви. Поглоти вас мрак, потаскухи с зловонным дыханьем, гибель вам, нарывы вам и струпья, сушь и гниение! Горе мне, подобному телеге без колес и оглобель: лишь чрево и чело, изливающие кровь! Хладные тучи, словно черные слизняки, влекут меня за волосы, слипшись с ними своею слизью. Скорбь и сумрак стоят надо мною.

Таковы были “гирлянды идей и звучных понятий”, которым предавался Борис.

Тот факт, что их сын мечется между искусством, правоведением и поэзией, должно быть, доставлял Прасковье Михайловне и В. К. большое огорчение. Казалось, молодой человек никогда не угомонится и не займется серьезным делом.

В конце концов, все же не пав окончательно духом, Борис и Юния вновь сели на поезд и вернулись в Париж, где сняли новую квартиру с мастерской на рю Буассонад. Борис продолжил занятия в Академи Жюльен.

Летом профессор Анреп с женой, пожелавшие познакомиться с рисунками сына, их навестили. Анрепы были из тех родителей, которые к любым начинаниям детей относятся с полной серьезностью. Тогда наконец В. К. одобрил и благословил старания Бориса, что стало в жизни нашего героя важным событием.

Глава шестая

Хелен Мейтленд

По дороге из Эдинбурга в Санкт-Петербург, собираясь покончить с искусством и вновь заняться правоведением, Борис на одном из обедов в Лондоне повстречал Генри Лэма, танцевавшего со своей любовницей Хелен Мейтленд. В воспоминаниях Мод Рассел, последней возлюбленной Бориса, утверждается, что тот, по его словам, не обратил тогда на эту молодую и хорошенькую женщину никакого внимания, но через двенадцать месяцев был ею околдован. Сама же Хелен писала: “В тот день он сказал Лэму, что я бродяжка, но позже признался мне, что не мог выбросить меня из головы”.

Хелен Мейтленд родилась в 1885 году в шотландской семье. Воспитывалась она в обстановке напряженной – ее отца, когда выяснилось, что он не желает овладевать достойной профессией (то есть, как это было принято в семье, становиться юристом), богатые эдинбургские родственники, обвинив в расточительстве, с позором изгнали в Америку. Женившись на мисс Луизе Джелл и эмигрировав на калифорнийское побережье, Уильям Мейтленд купил ранчо неподалеку от Санта-Крус. Поначалу жизнь складывалась прекрасно: жена родила дочь Хелен Энн, виноградник и персиковый сад приносили большой урожай – эти культуры росли здесь особенно хорошо. Но через несколько лет все круто изменилось. С ранчо вела дорога, спускавшаяся по высокой скале – корзины с персиками и бочки с вином вывезти по ней было невозможно. Обычно их вывозили через земли соседа, но однажды Мейтленд с ним поссорился, и в проезде ему было отказано. Хелен, тогда еще маленькая девочка, запомнила гниющие персики в деревянных ящиках и непроданное вино в огромных бочках, стоявших на ранчо повсюду. Но на этом злоключения не кончились. Мейтленд влюбился в дочь другого соседа, пианиста, и, как рассказывали, завел на стороне большую семью.

Когда впереди замаячило банкротство, Мейтленд бросил жену и дочь, и Луиза Мейтленд оказалась оставлена на милость не получивших жалованья китайских рабочих с весьма неуравновешенным нравом, поскольку все они курили опиум. Рабочие забрались в винный погреб и напились так, что матери и дочери пришлось прятаться. Добросердечный китайский повар запер их для безопасности в подвале.

Миссис Мейтленд и Хелен перебрались в Сан-Франциско и жили там в бедности. Мать писала маслом небольшие картинки – букетики фиалок или калифорнийских маков в вазе – которые продавала перекупщику по имени Викери по пять долларов за штуку. Хелен бродила по улицам в поисках деревяшек на растопку, чтобы можно было готовить и обогревать их единственную комнату. Девочке было одиноко, она сидела у окна и мечтала пойти поиграть с уличными детьми, что, конечно, было немыслимо, ибо она была ребенком из благородной семьи. Так и не утратив сознания своего благородного происхождения, она позже, когда оказалась в нужде снова, часто спрашивала себя с грустью: “Что за радость быть леди, если у тебя нет денег?”

Луиза Мейтленд, дама с упорным характером, наконец нашла работу – место библиотекаря в Стэнфордском университете. “Мы прожили в Стэнфорде около пяти лет, – пишет Хелен, – за это время моя мать стала профессором не знаю точно каких наук, но поскольку она много читала по-немецки и по-французски, я думаю, речь шла об иностранной литературе”.

В письме шотландским тетушкам со стороны отца (Хелен и Энн, в честь которых была названа девочка) Хелен обрисовала ситуацию, сложившуюся после того, как отец их бросил, и тогда матери с дочерью была выделена небольшая сумма, чтобы они могли вернуться в Европу. Здесь их ждала кочевая жизнь, начавшаяся в Швейцарии, где за жилье они платили пять шиллингов в день. Потом они жили во Франции, в Италии, каждый раз находя столь же дешевое жилье. Они старались выбирать себе квартиру над каким-нибудь модным рестораном, договариваясь с поваром, чтобы тот за умеренную плату посылал им оставшуюся еду.

Миссис Мейтленд была одной из тех одиноких волевых англичанок, которые стали характерным явлением той эпохи. Они жили за границей, главным образом во Флоренции или в Париже, на небольшой доход, вращались в обществе бывших своих соотечественников, хорошо знавших литературу и искусство и находивших моральную поддержку в осознании своей принадлежности благородному сословию высшей нации. Ее вполне удовлетворяла самостоятельная жизнь без мужа, чьи безумные прожекты стать миллионером привели лишь к тому, что и он сам, и его семья обнищали. Миссис Мейтленд вновь занялась живописью, посещала художественные школы. Теперь ее картины, вполне сносные, уже не найти, поскольку дочь относилась к ним презрительно и не хранила.

Хотя сама Хелен картин не писала, она довольно много времени проводила в галереях, воспитывая собственный вкус. Во Флоренции она осмелилась заявить, что не любит Боттичелли, что в этом городе было “почти преступлением”. Она писала, что “была увлечена Беренсоном и его «тактильными ценностями», с которыми, впрочем, не знала, что делать”.

В 1909 году, после переезда в Париж, Хелен через своего родственника Дункана Гранта познакомилась с Генри Лэмом.

Все они работали в студии свободных художников на Монпарнасе, – пишет она. – Сперва он показался мне человеком бледным и неприметным, но вскоре, узнав поближе, я полностью поддалась его влиянию. Он рассказал мне о своей страсти к Дорелии Джон и о том, как они сбежали вместе и скитались, рисуя портреты посетителей кафе, чтобы прокормиться, как ночевали в сараях и стогах сена, как Джон, хотя его предыдущая жена еще не умерла, а была беременна своим последним ребенком, который, по словам доктора, должен был ее убить, разыскал их и утащил Дорелию с собой присматривать за семьей из семи человек. Она была большим другом первой жены Джона и пообещала никогда не покидать ее детей.

Хелен рассказывает, что, как и Борис, впервые она встретила Дорелию в Люксембургском саду, где, к ужасу прогуливавшихся парижан, дети Джонов, раздевшись, купались в пруду. Хелен и Дорелия растирали их потом изо всех сил.

Еще один рассказ о любовной истории Лэма содержится в дневнике Франсес Партридж за 1949 год:

Вчера вечером Хелен рассказала нам о своей жизни в Париже много лет назад, когда она познакомилась с Генри Лэмом, Огастесом Джоном и Дорелией.

– Генри, наверное, был очень привлекателен. Вам он нравился? – спросил Реймонд [Мортимер].

– Нравился? Я была безнадежно влюблена в него не один год!

Смелое признание.

Потом она рассказала, что Генри и Дорелия безумно полюбили друг друга с первого взгляда и, следуя стилю “пикарески”, модному в те годы, ушли в горы, уведя за собой двух маленьких детей, но Огастес бросился следом и вернул их назад.

В это время Луиза Мейтленд была увлечена теософией, а также занималась живописью в студии свободных художников под руководством господина Тюдора Харта, который среди прочего утверждал, что любое искусство может быть переведено на язык другого. Когда он устраивал выставку-конкурс своих учеников, то результаты сам изображал в танце.

Нет сомнения, что подобные выкрутасы воспринимались Хелен и ее друзьями, художниками более серьезными, с презрением. У нее начался роман с Лэмом, длившийся два года – “два самых ужасных года моей жизни”, призналась она мне. Это был ее первый роман, а ей к тому времени было уже двадцать три. В потрепанной маленькой тетрадке Хелен начала писать карандашом письмо к Лэму, которое после предполагала переписать набело:

Очень боюсь, что я не могу прибегнуть к полумерам. Вы часто говорили мне, когда я жила с Вами, что, как Вам кажется, я вся […] – более, чем любая известная Вам женщина. Конечно, это верно, но лишь потому каждая частица моего естества стремится к этому, сердце, ум и тело… Я любила Вас так, что невозможно выразить словами, и страдала как проклятая […] Я не только страдала беспрерывно и бессмысленно, но, по-видимому, стала причиной всего, что есть в Вас самого дурного.

На протяжении последующих пяти страниц она обвиняет его в самом ужасном художественном грехе, доступном ее воображению:

Кажется, верх Ваших амбиций – стать вторым Франсом Хальсом, чего с Вашими дарованиями и умом добиться совсем нетрудно, особенно если учесть Ваше равнодушие к моральной стороне дела.

Этот свойственный юности упрек оборачивается горечью в черновике другого письма:

Я прошу прощения за свою тупость. И в самом деле невозможно извинить человека, который не понял того, на что Вы так упорно все время пытались намекнуть… Но будьте достаточно мужественны, чтобы признать, что Вас, или Ваше отвращение, или Ваше нежелание тратить на меня настоящие чувства я была способна терпеть. Все это было бы легко простить. Простить, по-моему, нужно, ибо как же девушка может догадаться, сколь мало значат все эти месяцы поцелуев и слов. Разумеется, если девушка эта неопытна.

И с мужчинами, и с женщинами, которые его любили, Лэм вел себя безобразно, умея, когда ему было нужно, выглядеть либо очень милым, либо в той же степени мерзким. Ему всегда хотелось уничтожить чувство уверенности в себе у того, кто его любит. Единственным исключением была Дорелия Джон: она бы не стала терпеть пренебрежения от любовника, сколько бы ей ни приходилось вынести от мужа. Несмотря на продолжительную привязанность, которую питал к ней Лэм, Дорелия с Хелен остались близкими подругами на протяжении всей жизни. Отвратительно вел себя Лэм и с Литтоном Стрэчи, который любил его и с которым однажды они провели ужасные каникулы. Несчастный Стрэчи писал своему брату Джеймсу: “Он самый восхитительный спутник на свете – и самый неприятный”.

Пьер Руа. Студия на бульваре Апаро, 65 (изображенный на картине бюст Анрепа – плод воображения художника).

Лэм написал изящный портрет Хелен в темных тонах, где она изображена в шляпе с перьями. Она кажется романтичной и привлекательной. Портрет создан человеком умным, понимающим гармонию и изобразившим задумчивую красоту молодой дамы – голубые глаза, каштановые волосы, розовые щеки. В картине есть, кроме того, что-то таинственное. Видно, что женщине на портрете присуще любопытство и увлеченность жизнью. На другом портрете Лэм изобразил Хелен в оранжевом платье в черную полоску – на этот раз в прилизанной академической манере. Художник с горечью жаловался, что ему неинтересно писать женщину с такими правильными чертами, как у нее. Второй портрет Хелен не любила, ее оскорбляло, что она изображена на нем девушкой, впервые оказавшейся в свете, – может быть, такой же простушкой, как на полотнах Хальса. Она часто позировала, и все ее портреты хорошо раскупались.

Когда она впервые встретилась с Лэмом, он был очень беден. Брак с Юфимией явно не оставлял никаких надежд: оба были неверны друг другу и даже не пытались себя сдерживать, оба думали о разводе, который получили только в 1920х годах. В Париже Лэм менял свое местожительство дважды в неделю, Юфимия столь же часто меняла круг друзей. Тогда, в 1910 году, во время романа с Хелен, Лэм увлекся интрижкой с леди Оттолайн Моррелл. Его подражание Огастесу Джону распространялось даже на любовниц Джона, а кроме того, как и Джон, Лэм всегда восхищался титулами.

Хелен чувствовала себя совершенно несчастной, ей нужны были перемены. Она преданно относилась к Дорелии, и когда у той случился выкидыш, Хелен бросилась к ней на южный берег Франции, в Мартиг. Там она занималась детьми и ухаживала за больной. С ней вместе, к ужасу Джона, приехал и Лэм. “В связи с особой ситуацией мы договорились об амнистии”, – писал тот Оттолайн Моррелл.

Хелен Анреп (урожденная Мейтленд).

В 1911 году Пьер Руа предложил Борису занять одну из студий на бульваре Апаро, где вокруг сада, рядом с тюрьмой Санте, обосновались художники. Бульвар представлял собой красивую аллею конских каштанов с широкими, даже для Парижа, тротуарами, придававшими наполненной светом улице какое-то сельское очарование. Там были рестораны, магазинчики и булочная, куда каждое утро привозили свежий хлеб и круассаны. Здания художественных студий были низкими, говорят, изза крайне ненадежных фундаментов, в которых, возможно, находились входы в катакомбы.

Руа здесь было выделено место для работы, а Борис стал не только работать, но и жить в студии, поскольку в ней были две большие комнаты, одна над другой, а над кухней еще и маленькая спальня. Въехав сюда вместе с Юнией, Борис много трудился, хотя часто отлучался в Лондон, чтобы посетить друзей и лучше познакомиться с писателями и художниками кружка Блумсбери.

Однажды в студию явился Лэм. Он привел с собой Дорелию Джон, ее сестру Эди и Хелен Мейтленд. На всех трех дамах были красивые наряды в духе Джонов, все три были молоды и обворожительны. Особенно поразила Бориса очаровательная Хелен, ее красота, обаяние, готовность его слушать. Несомненно, она была леди, но все же держалась непринужденно, с пренебрежением к условностям – следствие ее кочевой жизни.

Борис снова влюбился.

Глава седьмая

Искусство в Париже и Лондоне

С 1908 по 1912 год Борис и Юния жили как муж и жена, хотя очень часто бывали в разлуке. Юния ездила к родным в минское имение, а Борис – в Лондон или в Петербург. Мы не знаем, как реагировала Юния на происходившие в чувствах Бориса перемены; впрочем, Лэм в самом начале романа Бориса с Хелен Мейтленд заметил: “Бедная Юния… Она на себя не похожа – раздражена и очень нервничает!”

В 1910 году сам Лэм занялся Оттолайн Моррелл, и однажды Борис даже одолжил им свою студию на бульваре Апаро, чтобы страсть их была утолена. Леди Оттолайн, привыкшей к комфорту, изысканности и услугам горничной, простая парижская студия, должно быть, показалась поистине спартанским пристанищем, пусть и романтическим. Эта худая как щепка аристократка шести футов ростом являла собою поразительное зрелище – орлиный нос, напоминавший своей изломанностью боксерский, и восхитительные наряды, похожие на декорации русского балета, гремевшего в Париже в 1909 году. Британская толпа в изумлении расступалась, когда леди Оттолайн шла по Тоттнем-Корт-роуд в своем варварском великолепии.

Оттолайн подружилась с Юнией и в марте 1911 года пригласила ее погостить в своем загородном доме Пеппард в Оксфордшире, где Лэм писал портрет хозяйки. “Она была белокурым очаровательным существом, похожим на ребенка, – пишет Оттолайн о Юнии. – Очень русская, веселая и умная. Мы стали большими друзьями. Она была куда умнее большинства англичанок”. По-видимому, Юния, помимо прочего, помогала ей совладать с раздражительностью Лэма. Однажды, например, когда Лэм заявил, что прядь волос у позирующей совершенно не на месте, Юния велела ему не говорить глупостей. Такой выговор порадовал Оттолайн.

Запутанные любовные отношения были в ту пору делом обычным. В том же году, несколько позднее, Оттолайн убеждала Лэма, что у нее достаточно любви, чтобы ее хватило и на него, и на Бертрана Рассела. Лэм, естественно, начал ревновать и приказал ей возвращаться в Париж. К письму Лэма Борис присовокупил и собственную просьбу:

Не могли бы Вы в течение нескольких дней пренебречь своими домашними обязанностями и посредством такого преступления доставить нам радость, которую теперь затмила мрачная хандра?

Именно в это время Борис приобщился к богемному образу жизни: атмосфера южного берега Сены вполне соответствовала его наклонностям. Он любил простоту в повседневной жизни, и, несмотря на то что вырос в богатой семье, роскошь была для него необязательна, хотя и приятна. Он всегда был готов влюбиться, не задумываясь о последствиях; вместе с тем в нем формировалась уверенность в своем мужском превосходстве и в праве мужчины подчинять себе женщину. Его дух и плоть жаждали женщин, на что, возможно, повлияли воспоминания о ласковой няне брата и крайняя холодность матери. Однако главным образом его увлеченность женщинами происходила из непоколебимой уверенности в том, что все они созданы исключительно для него.

Разочаровавшаяся в Генри Лэме, злившаяся на его скверный характер и потерявшая изза его измен уверенность в себе, Хелен Мейтленд была польщена и обрадована ухаживаниями обаятельного и энергичного русского. Когда они встретились впервые, Хелен со своей очаровательной насмешливой улыбкой сказала Борису что-то язвительное, чем привлекла его к себе еще больше. Она снимала небольшую квартирку недалеко от Пантеона, из окон которой были видны пять куполов. Ее воспоминания об этом жилище пронизаны радостью, и кажется, что, живя там, она была счастлива.

Демонстрируя свои чувства новой возлюбленной, Борис быстро выучился играть на фортепьяно, чтобы иметь возможность аккомпанировать ее пению. Продолжая утверждать, что у него нет склонности к музыке, Борис тем не менее владел фортепьяно и виолончелью – у него были талантливые руки и хорошая голова.

Может, Лэм и надеялся вернуть себе Хелен. В 1911 году, когда Оттолайн уехала из Пеппарда, он поселился в маленькой деревенской гостинице “Дог-инн”, используя в качестве мастерской обширный каретный сарай. Томясь по уехавшей великосветской любовнице, он написал ей: “Я жажду покрыть твое тело своим”, добавив, впрочем, что подумывает пригласить к себе в гостиницу Хелен. Вскоре Оттолайн вернулась и привезла с собой писателей-“блумс-берийцев” – Дезмонда Маккарти, Клайва Белла, Вирджинию Стивен[15] и Роджера Фрая. Приехала в “Дог-инн” и Хелен – только, к несчастью, вместе со своим новым любовником, Борисом Анрепом, – и Лэм возненавидел весь мир.

Борис был очарован английскими интеллектуалами, ставшими его новыми друзьями, однако, несмотря на их влияние, сохранял в своих обычаях полную независимость. Этот человек был полон joie de vivre[16] и бьющей через край энергии. Самовлюбленный, он носил экстравагантные костюмы и цветистые галстуки в романтическом стиле. Белокожий мужчина атлетического сложения с длинными руками и ногами был явно доволен собой. Его руки напоминали руки мясника или средневекового рыцаря, с детства обученного владеть огромным мечом; у него была мощная шея, бледное лицо, прекрасный нежный рот, серо-голубые глаза, полные щеки и едва намеченные брови, красноречиво и изящно выражавшие то веселую заинтересованность, то презрение, то восхищение. Он был уверен в своих чувствах и никогда не боялся их проявлять, будь то радостный хохот, вопли ярости, мрачное уныние или страсть к работе: одно сменяло другое совершенно естественно. Только когда он наблюдал или ждал, трудно было понять, что у него внутри, – он вдруг овладевал собой, закрывался, давая понять, что не позволит лезть к себе в душу.

Как-то Лэм в письме к Литтону Стрэчи процитировал одно из ярких стихотворений Бориса, на что 5 января 1911 года получил от Стрэчи ответ: “Цитата из Анрепа! Я подумал про себя (с некоторой злостью, но что поделать): «Так-так, посмотрим, на что в самом деле способен этот замечательный человек», а потом стал читать, и когда дочитал до конца, то распростерся у его ног. Храни нас Боже! Но не подправил ли ты у него кое-что? Хотя никакой правкой такого не добьешься. Он что, Достоевский? Или все русские обладают столь мощными способностями? Я ослеплен – и уничтожен – так это восхитительно. Орфография близка к гениальной[17]. Однако, полагаю, нам не следует продолжать это знакомство”.

Позже Лэм писал: “Когда-нибудь ты непременно должен познакомиться с Анрепом, хотя бы для того только, чтобы пережить ужас, узнав от него, как Нижинский пожимает руку”. На это Стрэчи ответил:

Я определенно мечтал об этом божественном мальчике для любовных утех, воображая его бесконечно изящным и утончнным, но, когда получил твою зарисовку, – mon dieu![18] – какая непомерная похотливость! Говоришь, Анреп с ним знаком? О! О! Быть знакомым с таким существом! Но неужели он действительно может так выглядеть?

Тридцатидвухлетний Стрэчи впервые встретился с двадцатидевятилетним Борисом в 1912 году. Питавший пристрастие к плотным молодым блондинам, Стрэчи влюбился в Бориса, которому забавно было обнаружить в себе подобие некоего ответного чувства, хотя любовь к женщинам всегда была в нем намного сильнее. Он никогда не мог удержаться от обращенных к дамам соблазнительных нежных речей и улыбок, от заинтересованного и оценивающего взгляда, говорящего о том, что он непременно дождется благоприятного момента и нанесет удар. Он был прирожденным совратителем и прирожденным тираном, жадным до всяческих удовольствий.

Вот что Стрэчи рассказывал Генри Лэму:

Вчера я послал тебе короткую записку – с намерением пощекотать твое любопытство по поводу Анрепа – я был прямо-таки ошеломлен! По какой-то причине мне он представлялся гораздо старше и суше. Когда он приехал в Трон-Холл [дом Оттолайн Моррелл на Бедфорд-сквер в Лондоне] (а я явился туда специально, чтобы его увидеть – он прибыл в Лондон вместе с женой на день-другой), я был ослеплен. Мне не удалось поговорить с ним с глазу на глаз, но ясно, что он совершенно божествен. Полагаю, отчасти тут дело в физическом здоровье, которое он излучает, но это далеко не все: его разум, похоже, наделен тем же качеством – или это его душа? Конечно, он много говорил… и вдруг прочел нам длинную лекцию о русской поэзии с древнейших времен и до наших дней, по ходу дела забравшись на стул. Мне понравилось ВСЁ, но я подумал, что, наверное, всего слишком много. Назавтра я встретился с ним в галерее Графтон, и он показывал мне русские картины, пускаясь в длинные объяснения. Это было весьма интересно, и я счел за честь быть его спутником. К несчастью, мерзкий Маккарти тоже был там – не отходил от нас ни на шаг, – поэтому мне так и не удалось поговорить с Анрепом с глазу на глаз. Думаю, я ему понравился. Он сказал, что удивился, когда увидел, что я… румянее, чем на твоем портрете. Вижу, что было бы практически невозможно что-то ему объяснить, но вижу также, что это не имеет никакого значения. При прощании он так божественно мило на меня посмотрел! Он уехал обратно в Париж. Блумсберийская братия отнеслась к нему отвратительно, включая, к сожалению, и Дункана [Гранта]. Похоже, их близорукость заразительна. Я не пишу о его картинах, выставленных в галерее Графтон, поскольку там были в основном те, что ты уже видел. Есть, правда, одна новая и в ином стиле – намного больше других и очень изящная, но на мой взгляд, слишком похожая на иллюстрации.

Двадцать третьего ноября 1912 года Лэм отвечал Стрэчи:

Я никак не ожидал, что ты будешь очарован им так быстро. Ура! Все эти годы только я и верил в его славу и принимал на себя груз его недостатков, но быть одиноким энтузиастом очень неудобно. Я боялся, что ты встретишь его в состоянии раздражения и станешь задирать нос, как наши друзья-блумс-берийцы.

Лэм, как и многие другие, часто менял свое отношение к Борису. Всего несколько месяцев спустя он писал Стрэчи: “Когда следующий раз увидишь Анрепа в одном из своих вонючих притонов, будь любезен, скажи ему от меня «Merde»[19]”.

Глава восьмая

“Измы”

Сначала 1900х годов вплоть до Первой мировой войны художественная жизнь в Париже била ключом. Там публиковались такие эксцентричные писатели и поэты, как Пруст, Кокто, Стайн и Аполлинер. Сати писал музыку под названием “Хромая прелюдия для собаки” и “Пьесы в форме груши”, поражавшую и тревожившую слушателей своими диссонансами. Публику шокировали фовизм Матисса и Вламинка, кубизм Брака и Пикассо. Борис в те годы Пикассо обожал, хотя позже звал этого маленького, жесткого, черноглазого испанца, у которого никогда не было недостатка в новых идеях, шарлатаном. Гертруда Стайн, мудро предвидевшая мощь Пикассо и воздавшая ему должное за то, что он одним из первых понял разницу между веком девятнадцатым и двадцатым, писала: “Двадцатый век – это время, когда все ломается, уничтожается и разъединяется. Время, гораздо более значительное, чем те эпохи, когда все обстоит нормально и течет, повинуясь логике”.

В мировом искусстве того периода процветали всевозможные “измы”. Кроме кубизма и фовизма, были еще реализм и экспрессионизм, символизм и постсимволизм, импрессионизм и постимпрессионизм. Борис не был знаком с ведущими французскими художниками, но какой молодой человек, вырвавшись из косной, душной атмосферы Петербурга, смог бы устоять перед той стихией художественной игры, которая захватила в те годы парижские кафе и студии? Жизнерадостной, свободолюбивой и анархической натуре Бориса атмосфера Франции глубоко импонировала.

Появление русского балета подарило Европе новый предмет восхищения. И Борис, полагавший, что отечественный балет годен только для старых генералов и маленьких детей, был, наверное, рад его успеху, хотя личные его пристрастия были отданы Айседоре Дункан с ее свободными и простыми неогреческими импровизациями.

Премьера в 1913 году балета Стравинского “Весна священная” с участием Нижинского вызвала невероятный скандал. В театре на Елисейских полях музыку освистали с первых же аккордов, и тогда французский импресарио Астрюк наклонился над залом из своей ложи и, грозя кулаком, закричал публике: “Сначала послушайте – потом свистите!” После этого господа и дамы во фраках и вечерних туалетах принялись тузить друг друга. Одни балет защищали, другие проклинали, действие же между тем продолжалось, утопая в страшном реве. Эта сцена, наверное, позабавила бы Бориса, случись ему присутствовать в театре. Яркое оформление других балетов, выполненное Бакстом и, по словам Кокто, “забрызгавшее красками весь Париж”, несомненно, было оценено Борисом по достоинству.

Леон Бакст, чей нос Стравинский сравнивал с носом комедийной маски венецианского карнавала, был русский еврей. Со свойственным ему лукавым юмором Борис рассказывал историю женитьбы Бакста. Для того чтобы поселиться в Москве или в Петербурге, еврей Бакст женился на богатой русской даме и крестился. Но к христианству он хотел приобщиться в самой минимальной степени, поэтому сначала явился в Британское посольство в расчете сделаться протестантом. К сожалению, капеллана на месте не оказалось, и Баксту пришлось принять православие. После чего он пришел к раввину.

– Понимаю, что должен быть ненавистен вам за то, что совершил, – сказал он, – и, быть может, вы не пожелаете со мной говорить, но я хочу задать вам лишь один вопрос.

– Спрашивай.

– Когда я умру, я попаду в еврейский или православный ад?

– Твоя мать была еврейка?

– Да, моя мать была еврейка.

– Значит, ты попадешь в еврейский ад.

Бакст был счастлив. Для него не имело значения, что происходит сейчас, но вот что будет с ним за гробом, волновало его чрезвычайно.

Борис получал странное удовольствие, повествуя о подпорченной репутации христианина Бакста, но вместе с тем испытывал своеобразное уважение к умению этого человека преодолевать препятствия, вызванные его национальной отверженностью.

Оторвавшись от русского общества, Борис обрел в Париже новые стимулы для своих честолюбивых планов.

Его целью было искусство в широком смысле – картины и стихи. Поэтому в 1912 году, по своей склонности к “духовным абстракциям” и символизму, Борис вернулся к изучению искусства Византии и одного из его главных направлений – мозаики. Пьер Руа, с которым он обсуждал свои устремления, предложил ему отправиться на парижскую фабрику Эбеля и изучить там технологию создания мозаик.

Талант и способности Бориса поддержал Роджер Фрай, признанный авторитет в художественных кругах, автор журнала “Берлингтон Мэгэзин”. Фрай пригласил Бориса участвовать в организации русского раздела Второй выставки художников-постимпрессионистов в галерее Графто, и Борис поехал в Москву и Петербург отбирать картины. Там он столкнулся с трудностями, так как довольно быстро понял, что в России никаких постимпрессионистов попросту нет. Однако он все же отобрал работы Ларионова, Гончаровой, Стеллецкого, Рериха и Головина, добавив к ним шесть собственных произведений. К несчастью, картины Ларионова и Гончаровой прибыли уже после открытия выставки, и Фрай был разочарован отсутствием русской живописи, выполненной в современном стиле.

Вот отрывок из написанного Борисом “Введения” к выставочному каталогу, где говорится о работах русского раздела:

Русская духовная культура сформировалась на основе смешения ее исконного славянского характера и византийской культуры, а также культур различных азиатских народностей. В более поздние времена заметное влияние на русскую жизнь оказала Европа, однако она не захватила русского сердца, в котором по-прежнему струится восточная, славянская кровь. Одной из особенностей восточного искусства является склонность к декоративности в трактовке натуры, ее идеографическому изображению и оригинальному рисунку. Романское и готическое искусство Западной Европы имеет во многом сходный характер, однако европейское искусство тяготело к натурализму, русское же настойчиво придерживалось древних традиций. Влияние Византии имело огромное значение для России, ибо оттуда пришел свет христианства. Вместе с религиозными верованиями и обрядами в русскую жизнь вошли византийские символические изображения Божественного, реализованные в образах, именуемых “иконами” и созданных для религиозных целей. Каноны древней иконописи оставались единственным в стране живописным языком до конца семнадцатого века, а само искусство носило исключительно религиозный характер и регламентировалось особыми правилами. В восемнадцатом веке русские живописные формы испытывают на себе сильное европейское влияние и с тех пор начинают следовать европейским идеалам. В настоящее время западное влияние рассматривается людьми, приверженными национальной идее, как несовместимое с глубинными устремлениями русской души. Художники, исполненные восхищения перед красотой и выразительностью древнерусского искусства, видят свою цель в том, чтобы его продолжить, минуя западное влияние, которое считается чужеродным и губительным для расцвета восточных мотивов в русском искусстве. Главной отличительной чертой их собственного творчества является декоративная и символическая трактовка природы в сочетании с оригинальными цветовыми решениями, что, как им кажется, в наибольшей мере отвечает их русской душе. Только последние пятнадцать лет видные художники работают над возрождением национального искусства. Ближе всего к древним формам подходит гн Стеллецкий. Его произведения – это не копии икон, а результат исчерпывающего знания всех тех возможностей, которые дает древнее искусство; он использует древний алфавит, лучшее средство, считает он, для проявления своего художественного воображения. Граф Комаровский обладает не меньшим талантом, но его краски и формы нежнее и чувствительнее. Гн Рерих принадлежит той же новой “византийской” группе, хотя полностью не принимает иконные формы. Возможно, воплощая в своей оригинальной манере суть русского религиозного и фантастического духа, он добился успеха более других. Воображение уносит его все дальше к заре русской жизни, и он передает эмоциональное ощущение доисторических славянских язычников.

Гжа Гончарова не воспроизводит в своем искусстве силу и декоративно-каллиграфические качества иконописи, но она стремится к истинному изображению древнего русского Бога, которого считает своим, и Его святых. Поэтому сладость, нежность, радость и чувственность так же далеки от ее искусства, как далеки они от русского понимания Божественного. Ее святые непреклонны, суровы и строги, тверды и ожесточенны. Возрождение русского национального искусства пробудило у некоторых художников интерес к современному народному искусству, искусству необразованного люда, рисующего для собственного удовольствия и таким образом раскрывающего свой простой, свежий и наивный дух. Эти художники приобщились к народному искусству и испытывают радость от его искренней прямоты. Их творчество приветствуется как противовес слишком изысканным и изнеженным вкусам влиятельной группы эстетствующих “гурманов” Петербурга. Во главе таких “примитивистов” стоит гн Ларионов.

Этот отрывок позволяет понять творческую направленность самого Бориса, показывает, насколько глубоко повлияли на него иконы и формы культа, принятые в его стране, хотя он и не принадлежал Православной Церкви. Нас трогает то, как много для Бориса значила эта аморфная субстанция, русская душа. Ни один англичанин никогда бы не стал говорить в подобных выражениях о душе своего народа, даже о самой возможности народа иметь такую общую для всех сущность. Ближе всего к столь примитивному ощущению понятного, но бессознательного явления, называемого “душа”, стоит национализм, который, впрочем, есть нечто совсем иное.

На выставке были представлены следующие шесть работ Анрепа:

1. Аллегорическая композиция (из собрания леди Оттолайн Моррелл).

2. L’Arbre Sacre[20] (из собрания леди Оттолайн Моррелл).

3. Запустение.

4. L’Homme construisant un puits pour dsaltrer de btail[21].

5. Проект стенного украшения.

6. Физа, играющий на арфе.

Выставка, как всегда, вызвала ожесточенные споры. Франсес Сполдинг пишет в биографии Роджера Фрая, что сильнее осуждения работы Уиндема Льюиса[22] были только презрение и непонимание, предназначенные для кубизма Пикассо: “Однако шок, ужас и смятение, вызванные этой выставкой, не помешали ее финансовому успеху”.

Финансовый успех, правда, не коснулся Бориса. Мне не удалось разыскать ни одной из выставленных им картин, хотя должна существовать акварель, перешедшая по наследству внуку Оттолайн Моррелл.

Глава девятая

Друзья в Париже и Лондоне

Крепла дружба Бориса с Пьером Руа. За годы их знакомства Борис купил или получил от художника в подарок шесть живописных полотен, среди которых собственный портрет маслом, написанный около 1909 года. Это большая картина, размером в один квадратный метр, на которой Анреп-поэт изображен в несколько неряшливом лавровом венке. На Борисе, сидящем, свободно откинувшись, в плетеном кресле, белый шелковый шарф, завязанный на груди бантом. Из-под сложенных крупных рук выглядывает красная “Книга Анрепа”. Картина написана в смелой, свободной и гораздо более раскованной манере, чем последующие работы Руа, выполненные в сюрреалистическом стиле. В лице заметна присущая Борису нервная энергия и решимость в странном соединении с немного скептической ухмылкой.

“Книга Анрепа” представляет собой поэму, снабженную иллюстрациями в виде акварелей с причудливыми узорами и картинками; стихи же звучат весьма своеобразно – английским автор владел далеко не в совершенстве. Поэма была опубликована в сентябре 1913 года лондонским книжным магазином “Поэтри букшоп” в своем ежеквартальном журнале “Поэзия и драма” (“Poetry and Drama”) с черно-белыми гравюрами на дереве. Первоначальный вариант с цветными иллюстрациями, расположенными посреди и вокруг текста, был гораздо более впечатляющим. Они были замечательны своей яркостью, страстностью и великолепием.

Пьер Руа. Портрет Бориса Анрепа, ок. 1909 года.

Появление гравюр объясняется в небольшой заметке, написанной главным редактором Харолдом Манроу:

Мы публикуем стихотворение под названием “Предисловие к «Книге Анрепа»” и в данном случае отступаем от наших обычных принципов, предлагая его читателю в иллюстрированном виде. Это сделано по настойчивому желанию автора, который хочет сохранить в издании своей работы единство идеи, присущей общему замыслу и имеющей как литературную, так и пластическую природу. Со своей стороны, мы рассматриваем это стихотворение ак произведение самодостаточное и при обычном течении дел издали бы его без каких-либо иллюстраций. Автор, однако, в данном вопросе остался непреклонен, поэтому мы, решив не отказываться от возможности познакомить читателей с книгой, подчинились его желанию.

Цитировавшиеся выше стихи Бориса, весьма странные и витиеватые, должно быть, поразили редактора до такой степени, что он отважился их напечатать. Решение Манроу было для Бориса очень важным. В том же номере журнала мы встречаем имена Эдварда Томаса, Ласселлса Аберкромби, Эрнеста Риса, рецензии на стихи Элис Менелл, “Павлиний пирог” Де Ла Мара и “Золотой путь в Самарканд” Флеккера.

Отношения между Борисом и Юнией становились все более натянутыми, и летом 1912 года Юния уехала в свое минское имение, Борису же было приказано принять участие в военных маневрах неподалеку от Петербурга. Там он и получил письмо от Хелен с сообщением, что она ждет ребенка. Через два месяца Борис и Юния вернулись в Париж, но Хелен там уже не было. Госпожа Мейтленд, возмущенная случившимся с дочерью, увезла ее в Лондон и поместила в монастырь “Голубых сестер” в районе Патни. Там обычно принимали незамужних беременных женщин.

Борис как раз был занят подбором русских картин для Второй выставки постимпрессионистов. Он забрал Хелен у монашек, отвез назад в Париж и поселил в маленькой комнате, расположенной над студией. Перед ним был пример Огастеса Джона, чьи жены, любовницы и дети часто жили одной семьей.

Смена любовниц и любовников, несомненно, представляла собой занятные хитросплетения в этом богемном мире. Генри Лэм жонглировал своими дамами, как заправский фокусник. У его жены Юфимии уже был роман с Огастесом, когда сам Лэм влюбился в жену Огастеса Дорелию, и их отношения длились, между прочим, более двадцати лет. Через некоторое время у Огастеса начался роман с леди Оттолайн Моррелл, которая потом перешла к Лэму, а тот между тем переживал агонию в отношениях с Хелен Мейтленд. Борис влюбился в Хелен, переключившуюся, в свою очередь, с Лэма на русского. И Хелен, и Оттолайн были в восторге от талантов Лэма, но страдали от его безобразного характера и, судя по всему, не могли вынести его ядовитого языка. Единственным выходом для обеих было найти других любовников.

Вплоть до 1914 года Лэм постоянно присутствовал в светской жизни Бориса. Именно он познакомил Бориса с Огастесом и кружком, сформировавшимся вокруг семейства Джона в Челси, а также с Литтоном Стрэчи и блумсберийцами, среди которых были сестры Вирджиния и Ваннесса Стивен, Роджер Фрай, Дункан Грант, Дезмонд Маккарти и Мейнард Кейнс.

В Челси женщины играли вспомогательную, подчиненную роль, они нужны были лишь как сексуальные партнерши, участницы светской жизни и домохозяйки. В Блумсбери же женщины занимались собственным делом, и им не нужно было греться в лучах славы своих мужчин.

В понимании Бориса, пальма первенства, несомненно, принадлежала мужчинам, поэтому и в эмоциональном, и в интеллектуальном плане он был ближе к кружку в Челси. И все-таки, несмотря на соперничество этих молодых художников и их женщин, кажется, вражда между ними постепенно проходила, и со временем все становились более покладистыми, не испытывая уже ни особой злобы, ни убийственной ревности.

Возможно, Юния не была в восторге от приезда Хелен и mnage  trois, но вела она себя благородно. Тот факт, что сама она была бесплодной, наверное, объясняет ее примирение со сложившейся ситуацией.

Я всегда чувствовала, как удивительно добра была ко мне Юния, позволившая мне жить вместе с ними, – писала Хелен, – но, насколько я знаю, моя мать прочитала ей длинную и страстную лекцию, призывая немедленно уйти из семьи. У Юнии никогда не было детей, и ей очень хотелось считаться матерью моего ребенка, но я даже слышать об этом не могла, и вскоре у меня родилась дочь.

Борис писал Хелен из Петербурга, что отправляет в Лондон семьдесят живописных работ и рисунков и что в воскресенье он будет, возможно, играть в теннис. “Я люблю тебя. Мучаю кошку. Ненавижу свою работу. Люблю тебя ОЧЕНЬ. Поцелуй Юнию и ребенка”.

Женщины ладили между собой неплохо. Хелен вообще была человеком отзывчивым и всегда проявляла сочувствие к другим, стоило кому-то чихнуть или пожаловаться на головную боль. Она многих согрела своим добрым сердцем.

Когда в декабре 1912 года родилась Анастасия, Борис в письме сообщил об этом отцу. Ответа не последовало, но деньги продолжали поступать, как и раньше. Помощь отца была весьма существенной для Бориса, поскольку теперь ему приходилось содержать двух женщин и ребенка, а кроме того, платить за обучение в Академи Жюльен, куда он продолжал ходить параллельно с работой на фабрике Эбеля.

В это время он был чрезвычайно увлечен мозаикой. Этот вид искусства как раз соответствовал творческим амбициям человека, понимавшего, что ему хорошо дается дизайн, и стремившегося создавать масштабные произведения. Мозаика требовала также от художника физической силы, проявление которой было для Бориса естественно и даже приятно. На фабрике он сделал три мозаичных плиты, которые, как он признался позже, были “подражательными и примитивными”.

По протекции Огастеса в октябре 1913 года состоялась персональная выставка Анрепа в галерее “Ченил” в Челси. Здесь были выставлены рисунки, акварели, гуаши, три панели мозаики и две вышивки, созданные по рисунку художника Юнией фон Анреп. Также была выставлена рукопись “Предисловия к «Книге Анрепа»” в кожаном переплете, оцененная в 100 фунтов. Предисловие к каталогу написал Роджер Фрай, что говорило о многом, ибо Фрай, являясь весьма влиятельным художественным критиком, был придирчив в своих оценках и никогда не хвалил работы только потому, что это работы друзей или знакомых.

Борис Анреп – это русский художник, который работает в Париже, – писал Роджер Фрай. – С Востока он несет нам осознание своей духовной жизни, выраженное гораздо ярче и точнее, чем принято у людей западной цивилизации. По темпераменту и склонностям он символист. Но если бы он был замечателен только этим, вряд ли его творчество произвело бы на нас впечатление. Его знакомство с жизнью и искусством Запада научило его делать символ выразительным независимо от того, что этот символ обозначает. Для него это символ, для остальных – выразительная форма. Символизм Анрепа есть ядро, вокруг которого, как кристаллы, вырастают художественные образы, ядро, являющееся стимулом его творческих усилий. Начинает он с идей, которые могут быть выражены словами (как часто и случается, потому что Анреп – поэт, пишущий и по-английски, и по-русски); но когда он берется за художественное изображение, то переходит от идей в ту область, где их точный смысл оказывается не важным. По своей сути, Анреп – художник. Сосуществование в одном человеке художника и символиста мы наблюдаем не так часто – чаще символизм искажает и портит искусство. Я не утверждаю, что в творчестве фон Анрепа символизм и искусство всегда совместимы. Временами я замечаю голову или руку, написанные чересчур экспрессивно или слишком подробно, чтобы стать естественной частью картины как единого целого, но художник может с поразительной силой преобразовывать ощущения своего религиозного опыта в зримые формы.

Большинство современных художников черпают вдохновение из созерцания внешних явлений. Фон Анреп, как мне кажется, – из движений своей внутренней жизни. Среди английских художников мы можем заметить нечто подобное у Блейка, и посетитель выставки наверняка вспомнит этого художника, но не столько изза формального сходства, сколько благодаря несомненно схожим методам. Конечно, такая манера сопряжена с определенными опасностями, но имеет также и ряд преимуществ. Среди последних мы отмечаем отсутствие суетной натуралистической мелочности, оказавшейся столь губительной для большей части современного искусства. Увлеченный своими видениями, фон Анреп обычно лишь в общих чертах намечает движение фигуры. Он видит фигуры как целостные, самодостаточные, объемные элементы общего рисунка; они становятся выражением единого, легко воспринимаемого ритма; более тоо, художник с поразительной легкостью улавливает отношения элементов между собой. Во многих его работах все сводится к решению отношений между двумя единицами движения. Возможно, кому-то такая задача покажется простой, однако художники заметят, как ярко демонстрирует фон Анреп свое умение ее разрешить. Он делает это снова и снова, не впадая, впрочем, в однообразие и без видимого напряжения, которые могли бы быть сопряжены с его новаторским подходом.

Следует отметить еще одну поразительную особенность, а именно редкую чувствительность фон Анрепа к материальной красоте своих произведений. Стремясь выразить свои ощущения, он в совершенстве овладел некоторыми техническими приемами, рождающими оригинальную манеру – особый стиль картин, выполненных гуашью, совершенно новое и замечательное владение китайской тушью, сочетающее в себе туманное изящество рисунка размывкой с некой плотностью и обстоятельностью, присущей работам, выполненным маслом, наконец, мозаичные произведения, при создании которых использовались три различные техники. В современном искусстве редко встретишь такое ценное качество. Художники в большинстве случаев вполне довольствуются вторичной красотой, производной от привычных им средств, и не придают большого значения технической изобретательности. Такое обращение с материалом, какое мы наблюдаем у фон Анрепа, свидетельствует о религиозности художника, и еще в большей мере оно характеризует религиозное искусство Востока, Византии и Китая. Оригинальность работ фон Анрепа, таким образом, представляется нам прямым следствием его темперамента и национальной принадлежности.

Связи с блумсберийцами становились теснее, и в 1913 году Борис и Стрэчи общались все с возрастающим удовольствием. В июне Стрэчи писал Лэму: “Незапланированный ленч с Анрепом – пышущим здоровьем и излучающим радость жизни, как никогда. Весьма мил и обаятелен – и совсем не скучен”.

В июле Стрэчи вновь пишет Лэму из дома Леонарда Вулфа в графстве Суссекс и повествует о светском водовороте, в котором кружился.

Итак, поскольку пишу тебе наспех, попробую предложить твоему вниманию главу “Об Анрепе”, которой, по совести, следовало бы занять страниц сорок ин-фолио. Он появился в моем “тире” [лондонская квартира Стрэчи] в десять утра в прошлый вторник. Я принял его, лёжа в постели. Он сразу же начал говорить о тебе и об искусстве, и так продолжалось до часу дня. Но к этому времени мы уже были в районе Мекленбург-сквера – он заставил меня встать, одеться и отправиться туда вместе с ним на втором этаже автобуса – причем поток его речей ни на секунду не прекращался. Mon dieu![23] Временами я испытывал ужасную усталость; но постепенно стало полегче. Он сказал, что собирается написать тебе – интересно, написал ли? Просил, чтобы и я тоже отправил тебе письмо и изложил все им сказанное. Я согласился, оговорив, впрочем, что добавлю к его словам собственные комментарии. Все его обвинения вкратце сводятся к тому, что ты не являешься П-И [постимпрессионистом] в полной мере. Таков был итог его рассуждений, и хотя я слушал очень внимательно, никакого смысла во всем этом не уловил. Большая часть его разглагольствований показалась мне не относящейся к делу. Кажется, он полагает, что хорошо писать можно только в одной манере – византийско-иконного постимпрессионизма, а поскольку в твоем творчестве ничто не свидетельствует о выборе именно этого пути (особенно в портрете Кеннеди), ты находишься в опасном положении. Рассуждая об искусстве вообще, он говорил много ерунды в духе Роджера, Клаттона и Брока, которую конечно же я знаю наизусть, чем привел меня в сильное раздражение. Какой это ограниченный, холодный, невеселый, доктринерский взгляд! В своем недовольстве я мысленно награждал его всеми этими эпитетами, но недолго, потому что было бы нелепо на самом деле считать его таким человеком. С ним очень трудно спорить, и мне пришлось довольствоваться лишь злобными выражениями несогласия, время от времени прерывая его речь, – но я вложил в них как можно больше яду. Возможно, мое поведение было слишком вольным, но как иначе заставить его тебя заметить? Анреп, однако, был удивительно мил. В конце концов, сидя в автобусе, он, кажется, отказался от большей части всех этих глупостей и стал говорить о значении страсти, утверждая, что художник должен писать со страстью. Я согласился, но никак не мог заставить его понять, что трудность-то как раз и состоит в том, КАК эту страсть выразить. Заключил он тем, что я должен передать тебе от его имени, чтобы ты верил в страсть. Да, но mefe-toi de la passion facile![24]

Не знаю, передал ли я тебе все мои ощущения в полной мере, гораздо легче было бы изложить их в личной беседе, но, думаю, тут нет ничего для тебя нового. В тот же день я вновь встретился с Анрепом в Трон-Холле, и на этот раз он с большим удовольствием обсуждал МЕНЯ, утверждая, что мое призвание – стать эссеистом, а потом объяснил мне, кто такой эссеист. Оказалось, его очень приятно дразнить. Не ты ли говорил, что дразнить его невозможно? Что касается его физической привлекательности, то я не увидел даже ее тени. ПОТОМ наконец он дал мне свое стихотворение, я прочел его, и мы расстались. На следующий день я написал ему длинное письмо с критическим разбором этого стихотворения. Надеюсь, оно было не слишком злым. Но я решил, что пора ему понять, что, каким бы ни было его творение, оно написано не на английском языке. Именно так я ему и сказал.

На этом главу “Об Анрепе” кончаю. Глава “О Джоне” будет короче. Этот негодный тип так и не пришел в тот вечер в “Кафе-рояль”! Я ждал, ждал – и все зря. Поев, я отправился в Трон-Холл и, как оказалось, попал прямо в разгар обеда – перед моими глазами предстали ослепительные Нортон, Вулфы, Каннаны, Анреп и княгиня Апраксина. Потом Оттолайн сообщила, что днем, вызванная телеграммой, была у Джона, который сказал, что не может меня видеть.

Осенью Литтон Стрэчи провел целый день с Борисом, блуждая по Лондону, виделся с ним и на следующий день. В ноябре он спрашивал в письме, что стало с человеком, который поклялся прийти к нему в гости – и не пришел. В декабре, пытаясь совладать со своей влюбленностью, Литтон писал Лэму: “Надеюсь, ты УЖАСНО СТРАДАЕШЬ изза Анрепа”.

Сам Литтон так или иначе страдал.

Глава десятая

Возрождение мозаики

Нисколько не удивительно, что Роджер Фрай постоянно подчеркивал религиозный характер творчества Бориса. Хотя русский вырос человеком, как он сам писал, “абсолютно неверующим”, его мать, соблюдавшая необходимые условности, позаботилась о том, чтобы в детстве он придерживался традиций Православной Церкви, – так мальчик усвоил основы христианства. “Слушаю с благоговением и музыкальным удовольствием церковное пение и восхищаюсь пасхальной обедней”, – писал Борис. В молодости он увлекался национальным язычеством – подобные настроения были в ту пору распространены среди многих европейских интеллектуалов. В Ирландии Уильям Батлер Йейтс и леди Грегори обратились к далекому прошлому кельтов; в Англии стали поклоняться Пану, а Клиффорд и Арнольд Бакс писали стихи и музыку, призывая вернуться к естественной жизни; во Франции поднялась волна увлечения африканским искусством, на гребне которой возвышались Пикассо и Модильяни; в России же интерес к древним языческим ритуалам выразился в первую очередь в балете Стравинского “Весна священная” с декорациями Рериха.

В 1913 году Оттолайн Моррелл пригласила Бориса на чай, куда также был приглашен и Нижинский, и она вспоминает, что эти двое проговорили несколько часов кряду о древнерусской мифологии и религии. Их обоих явно увлекала тема страха и религиозного экстаза на грани безумия.

Мода на подобную тематику проявлялась у Бориса скорее в поэзии, чем в изобразительном искусстве, хотя первая заказанная ему мозаика выполнена в подчеркнуто примитивном стиле. Для своих ранних мозаичных панелей, выставленных в галерее “Ченил”, он использовал различные технологии, которым обучился в Париже. Во-первых, это был “прямой способ, когда камни вдавливаются во влажный цемент, штукатурку или другой затвердевающий материал, даже грязь. Во-вторых, “обратный” способ, когда на листах плотной бумаги или льняном полотне создается рисунок, который раскрашивается зеркальным образом. Такая заготовка называется “картон”. Затем выбираются камни нужного размера и цвета и приклеиваются на картон лицевой стороной вниз с помощью гуммиарабика (смешанного с соленой горячей водой, разлитой перед использованием в бутылки). Потом на место, где предполагается поместить мозаику, наносится цементная основа, и, если необходимо, для крепости внутрь ее укладывается мелкая проволочная сетка. Когда верхний слой цемента затвердевает до нужной консистенции, на него под давлением укладывается мозаика бумажной стороной вверх, которая затвердевает вместе с цементом. Когда все засыхает, бумага намачивается, а затем смывается, оставляя мозаичную картину.

Три мозаики, которые Борис выставил в галерее “Ченил”, назывались “Хозяйка дома” (40 фунтов), “Дух рассуж-дения” (35 фунтов) и “Труженик” (25 фунтов).

В кратком постскриптуме к каталогу Борис писал:

Выставленные мозаики представляют собой попытку возродить мозаичное искусство, которое было полностью забыто. С его помощью люди умели создавать божественные символы христианства, величайшие и вечные. В наше время искусство это выродилось, с одной стороны, во флорентийские сувениры для дамских будуаров, с другой – в безжизненные имитации академической живописи.

Современные мозаичисты совершенно не осведомлены об истинных принципах своего искусства. Вместо того чтобы добиваться художественного результата, основываясь на природе материала, с которым они работают, они заставляют камень противоестественным образом уподобляться инородному и чуждому искусству, которое сводит на нет всю первоначальную силу и выразительность мозаики, подменяя ее строгий, пророческий язык банальным и скучным рифмоплетством.

Неизвестно, были ли те три мозаичные плиты, что Борис представил в галерее “Ченил”, а впоследствии назвал “подражательными и примитивными”, сделаны на фабрике Эбеля, однако они положили начало делу всей его жизни и сразу же принесли доход. Одну купил Огастес Джон. Кроме того, на выставку пришел господин Сиорде, представлявший одну из галерей на Бонд-стрит и рекомендовавший Эрика Гилла для работы в Вестминстерском соборе, где тот выполнил резные изображения остановок Христа на крестном пути. Заинтересовавшись мозаиками Бориса, Сиорде познакомил его с архитектором собора и предложил Борису работу в капелле склепа.

В отделке интерьеров этого католического собора, построенного Дж. Ф. Бентли в 1895–1903 годах на месте Брайдуеллского исправительного дома, должны были, по замыслу архитектора, использоваться мозаика и мрамор. Это было огромное здание в византийско-итальянском стиле с круглыми арками. Пока собор стоял без украшений, его темные кирпичные стены поражали своей таинственной и зловещей красотой. Теперь, когда он уже отделан большими плитами узорчатого и цветного мрамора, мозаичными библейскими историями, выполненными руками многих мастеров, включая Анрепа, атмосфера в нем праздничная, радостная, величественная. Но можно отметить и отсутствие стройности, присущее многим итальянским церквам.

Первый заказ, выполненный Борисом и скрытый от глаз большинства прихожан в соборном склепе, – это мозаика, покрывающая верхнюю часть небольшой арки над гробницей кардинала. По обеим сторонам парят серафимы, напоминающие зеленых гарпий, почти бестелесные и покрытые перьями, причем у каждой фигуры по четыре крыла. В центре помещена грубо прорисованная книга, разделенная на четыре квадрата, которые символизируют четыре евангелия. Кардиналы остались недовольны мозаикой, так как посчитали ее слишком архаичной. Других украшений в капелле нет. Чтобы посмотреть на эту работу, в Лондон приехал Стеллецкий, но большого впечатления она на него не произвела. Гонорар едва покрыл издержки, и вся эта история вызвала разочарование как у Бориса, так и у его предполагаемых почитателей. Хотя Борис и не свернул с намеченного пути, но, должно быть, суровая критика Стеллецкого нанесла серьезный удар по его самолюбию.

Между тем Оттолайн Моррелл увлеченно рекомендовала новоявленного мозаичиста своим знакомым. О приехавшем из Парижа Борисе она писала как о человеке “умном, толстом, добродушном, чувственном и в то же время полном молодой жизненной силы и русского веселья”. Энергия и энтузиазм были присущи Борису всю жизнь. Оттолайн рекомендовала его богатой, некрасивой и обаятельной Этель Сэндз, которая в то время строила себе дом на улице Вейл в Челси. Сэндз попросила Сиккерта[25] написать для столовой серию больших картин на музыкальную тему, а Бориса – сделать мозаичный пол в холле. Сиккерт не взялся за этот заказ, и столовую украсил Дункан Грант. За пол Борису предложили 60 фунтов стерлингов. Поразившись такой ничтожной плате, Борис все же принял предложение, зная, что у Сэндз бывают богатые люди, понимающие толк в искусстве. Затем Борис отправился на мозаичную фабрику господина Раста в лондонском районе Бэттерси и попросил разрешения выполнить заказ там. Господин Раст дал согласие, отметив, что дама удачно пошутила, предложив шестьдесят фунтов за такую работу. Эту историю Борис поведал Литтону Стрэчи, и тот написал Этель Сэндз письмо, в результате чего плата поднялась до восьмидесяти фунтов.

Уэнди Бартон пишет, что работы Анрепа не были тогда никому известны, и это стало “первой для него серьезной попыткой создать мозаичное произведение, которыми он так прославился позже, после войны”. В 1914 году Генри Джеймс говорил о “некоем домашнем Сан-Марко”, создаваемом Этель Сэндз, что недвусмысленно указывает на мозаичный пол в холле.

В это время Борис жил в маленькой комнате на Полтонз-сквер и каждый день ходил на другую сторону Темзы в Бэттерси, чтобы работать над мозаичным украшением пола для дома номер 15 по улице Вейл. На темном фоне Борис изобразил крупные фигуры византийского типа в стилизованных позах, стоящие или сидящие, как на светском приеме. Знатные особы беседуют между собой, сидя с бокалами на скамьях; красные, желтые, зеленые, белые полосы на их платьях подчеркивают складки одежд. Аристократ держит кубок; у молодого слуги в одной руке корзина, а на ладони другой, поднятой над плечом, блюдо с едой. Жонглер подбрасывает мячи, развлекая компанию. Пальцы у мужчин и у женщин вытянуты либо угловато согнуты, а выразительные восточные глаза внимательно смотрят на ноги тех, кто проходит по холлу. Смелость и оригинальность цвета и композиции, ощущение радости жизни делают эту мозаику одной из самых удачных напольных мозаик на Британских островах.

Для Бориса жизнь в Лондоне была отнюдь не скучной. В районе Хэмпстед[26] под крышей одного паба у Генри Лэма была мастерская, выходящая окнами на пруд в долине Хит и состоящая из нескольких комнат, где Борис тоже некоторое время работал, хотя, в отличие от Лэма, никогда не ночевал. Случалось, Дорелия Джон, устав от сексуальной и алкогольной невоздержанности мужа, приезжала к Лэму, чтобы утешиться и отомстить. Однажды, когда она покидала мастерскую, Борис предложил проводить ее домой в Челси, поскольку сам возвращался туда же, к себе на Полтонз-сквер. Они наняли двухколесный экипаж и, проехав десять или более миль на юг, добрались до Мэллорд-стрит уже поздно ночью. Борис остановил кучера, они вышли и сразу же столкнулись с Джоном, который, увидев свою жену в сопровождении Бориса, недолго думая, набросился на того с кулаками. Борис ответил ударом на удар, и началась отчаянная потасовка. Дорелия поспешила вмешаться, пытаясь убедить Джона, что Борис всего лишь провожал ее домой. С улыбкой она взяла мужа под руку одной рукой, Бориса – другой, и они, радостные, все вместе вошли в дом, где Огастес уговорил Бориса распить бутылочку вина. Эта драка, наверное, послужила источником слухов о том, что Анреп – единственный человек в Лондоне, который может дать отпор Джону.

Литтон Стрэчи, безусловно, слушал эту историю с чрезвычайным интересом, как и другие истории о ночных богемных сборищах в мастерской на Мэллорд-стрит, в которых Борис принимал самое активное участие.

Пока Борис старался занять подобающее место среди людей своей профессии, Хелен и Юния жили в парижской студии, волей-неволей довольствуясь компанией друг друга. Борис бывал в Париже только наездами. Хелен пишет, что во время одного бурного семейного воссоединения в ноябре 1913 года она зачала второго ребенка.

Казалась неизбежной война с Германией, поэтому Хелен перебралась из Парижа в Экиен, деревню на северном берегу Франции, неподалеку от Булони. Вероятно, ей, кроме всего прочего, хотелось укрыться от упреков матери, поскольку Луиза Мейтленд наверняка была в негодовании от этой второй безответственной беременности. Но что еще важнее, Борис мог приезжать к ней, пересекая Ла-Манш, на выходные дни.

Экиен – это рыбачья деревушка, где в 1907 году некоторое время прожил Огастес Джон, увлеченно писавший рыбачек. Дорелия же с четырьмя детьми устраивались среди песчаных дюн, по которым, как заметил Джон, детям было удобно и безопасно ползать. Берег за деревней был каменистый и крутой, с широкой полосой песчаного пляжа, усеянного ракушками, к западу поднимались дюны. Возможно, рекомендация Джона как раз и повлияла на выбор Дорелией этого чудесного места.

Десятого июля 1914 года в фермерском доме, где Хелен жила с дочерью Анастасией, родился сын Игорь-Ярослав. Борис, обнаруживая совершеннейшую эгоистичность и невнимание к женщине, живущей с новорожденным младенцем и полуторагодовалой дочерью в убогой обстановке французской фермы, прислал ей письмо с описаниями своей лондонской светской жизни[27]:

Дорогая моя Хелен!

Наконец я вижу сына. Благодарю тебя за длинные письма, но, думаю, они чересчур длинны и, боюсь, тебе тяжело их писать, да и скучно. Пиши открытки, их вполне достаточно, чтобы я пребывал в хорошем настроении. Вчера вечером я был у л. О. [леди Оттолайн] дома. Я пришел очень поздно и ушел очень рано нарочно, чтобы показать, что я не тряпка. Там был старина Аскит, и мы с ним побеседовали, он смешной старик, но очень мил и хороших манер. Было много разного народу, но не знаю, что о них сказать, разве только то, что они стояли и дышали. Мисс Моррис, танцовщица, была, пожалуй, самой красивой, потому что под одеждой у нее не было надето нижнего белья. Нэнси, конечно, не пришла. Боюсь, она задирает нос перед л. Оттолайн и больше я ее не увижу.

Рад, что тебе понравился доктор. Я служу почтальоном у Г. Лэма и Дорелии. Почему-то он решил, что Джон перехватывает его письма. Здесь был Стрэчи и Роберт Росс и другие мерзавцы. Как ты себя чувствуешь, любовь моя? Приехала ли Юния? Уоррен пристает ко мне с лекцией, и, возможно, я ее прочитаю. Не знаю, прибыла ли мозаика, полагаю, что нет, но я ею доволен. Мозаика в соборе определенно не удается, и это меня беспокоит, потому что когда я работаю, то все время думаю, как сделать что-то хорошее и никого не шокировать.

До свидания, моя любовь. Да, Поппет и Эд [Поппет Джон трех лет и Эди Макнил, ее тетка] приехали, и я их видел.

С любовью к тебе и семье,

моя дорогая, дорогая жена,

твой Борис.Заплати ей [?] 100 франков, конечно, но отдай сотню перед отъездом из дома.

Хелен отплыла в Англию лишь за несколько дней до того, как Франция объявила войну Германии. С собой она взяла пожилую крестьянку. Им повезло, они нашли телегу с последней лошадью, которую не успели реквизировать, и добрались до Булони. Первые недели на английской земле Хелен, французская крестьянка и дети провели в гостинице “Чаринг-Кросс”, пока, как пишет Хелен, “не был снят мораторий” и не оказалось возможным получить деньги в банке, чтобы заплатить по гостиничному счету. Она прибыла слишком поздно и разминулась с Борисом, который вместе с братом Глебом уехал в Россию.

Борис позвонил Наталии Бенкендорф, дочери русского посла в Лондоне, и конфиденциально спросил ее совета, не следует ли ему в момент военного кризиса вернуться на родину. Она посоветовала ему ехать немедленно. Поскольку мозаика для Этель Сэндз была закончена, хотя еще не установлена в доме, он попросил Генри Лэма помочь в перевозке ее в Челси, а также заменить некоторые камни на шее одной из фигур и закончить лицо.

Когда это было сделано, Борис без колебаний, повинуясь требованиям военного времени, забрал Глеба, работавшего физиологом в Юниверсити-Колледж, медицинском колледже Лондонского университета, и братья покинули Англию на шведском судне, отплывавшем из Гулля. Из русского посольства они получили письмо, в котором им не советовали ехать через Германию, поскольку Россия уже вступила в войну. Через Стокгольм они добрались до Санкт-Петербурга.

Отца они встретили у дверей дома.

– Я знал, что вы вернетесь, – сказал В. К., и все было прощено.

Глава одиннадцатая

Война в Галиции

Вначале войны русское командование полагало, что общая неподготовленность армии может быть компенсирована надежной кавалерией. Оно почти не извлекло уроков из поражения в Русско-японской войне.

В звании лейтенанта Борис начал служить в Седьмом кавалерийском корпусе под командованием генерала фон Экка. Он догнал армию на западной окраине Львова [в то время называвшегося Лемберг и принадлежащего Галиции в составе Австро-Венгрии] – русские уже разбили австрийцев и преследовали бегущего в беспорядке противника. Обязанности Бориса были самыми разнообразными – он состоял при штабе, бывал на полях сражений, занимался разведкой. Кит Клементс в книге “Генри Лэм”, основываясь на письмах того времени, говорит, что Борис проявил исключительное мужество в боях и считал себя “счастливчиком, ибо выжил, находясь под вражеским огнем, а также подвергаясь прочим опасностям, угрожавшим его жизни”.

“Я был офицером, обеспечивавшим связь между двумя соседними корпусами, и должен был носиться между ними один на великолепном коне ‹…› – писал Борис. – Смерть на поле боя не кажется столь уж мрачной. Все происходит так просто, что в бою не чувствуешь никакой усталости”. За участие в кампании он имел пять наград, но позже в разговоре с Ральфом и Франсес Партриджами шутливо отмахнулся от своего геройства: “Всего лишь балет, всего лишь балет, люди бегут, падают, всего лишь балет”.

Он слал бодрые письма и телеграммы Хелен, жившей теперь в Фэрфорде, в графстве Глостершир, сначала с Юнией, которая вскоре вернулась в Россию, чтобы стать сестрой милосердия, потом с Луизой Мейтленд, которая приехала помочь дочери справляться с двумя маленькими детьми, Анастасией и Игорем.

У деревни Бариня <?> наступление Седьмого корпуса было остановлено, волна пошла вспять, русские начали отступление. По причине плохого обеспечения боеприпасами в течение пяти месяцев императорская армия в Галиции сдерживала наступление австрийцев почти голыми руками. Снаряды стали такой роскошью, что однажды, когда в какой-то корпус доставили пятьдесят штук, офицер, попросивший разрешения использовать хотя бы два, получил отказ. Доставка боеприпасов сопровождалась ужасной неразберихой, и командованию было приказано снабдить подчиненных топорами с длинными рукоятками, чтобы было чем вести бой. Позже говорили, что германская армия имела огромное преимущество по сравнению с русской в материальном отношении и даже при более умелом руководстве русские не могли бы противостоять немцам. Казаков, правда, очень боялись: их жестокость внушала ужас австрийским и немецким солдатам. Кроме того, казаки были великолепными разведчиками. Но отсутствие хорошего вооружения их, естественно, деморализовало: многие становились симулянтами, не возвращались вовремя из увольнения, вели себя с молчаливым нахальством. Зимой, когда склоны гор покрыл снег вперемешку с грязью, лошади часто оказывались полезнее, чем машины. Велики были потери, связанные с болезнями и морозом.

Окруженный казаками, на своем высоком коне, размахивая кривой саблей в белой мускулистой руке, Борис, долж-но быть, имел великолепный и лихой вид, более подходящий для какой-нибудь средневековой битвы, чем для окопных боев с пулеметами и танками.

Одно из первых писем с фронта было написано между 11 и 26 сентября 1914 года:

Моя дорогая, письма твои приходят и приносят мне много счастья. Пожалуйста, продолжай писать. Как я тебе говорил, я нахожусь глубоко в Австрии, около 300 миль в глубь ее территории. За последний бой меня представили к награде, хотя я ничем не рисковал, не пролил ни капли вражеской крови, а находился в безопасном месте, где спокойно занимался своим делом. Пожалуйста, не беспокойся обо мне изза того, что я не в СПб., а в армии. Мне поручено довольно безопасное дело – обеспечивать связь между корпусами. Горы, расположенные неподалеку, очень красивые, невысокие и покрыты лесом. Люди, с которыми я живу, не очень симпатичны. К сожалению, они относятся к той породе офицеров, которые всю жизнь состоят при штабе, редко бывали под огнем и думают в основном о своей карьере. Хотя теперь я принадлежу к таким же штабным офицерам, все мои симпатии относятся к тем, кто постоянно находится под огнем, между жизнью и смертью. У них совсем иной характер. В штабе люди сплетничают, ссорятся, едят, пытаются разбогатеть, получить для себя какие-нибудь выгоды и очень немногие сохраняют человеческий облик.

У меня очень плохо со снаряжением, потому что пришлось все время носиться по России с огромной скоростью. Только мой пистолет и макинтош вызывают зависть, но у меня нет походной кровати и прочих необходимых вещей, и надо бороться, чтобы их достать. Приходится ждать, пока мы прибудем в большой город. Мы уже миновали Львов, но у меня было так много дел, что я не смог ничего купить. Теперь, думаю, придется подождать до Вены. Как было бы славно выйти с полком к Ла-Маншу и переплыть на другой берег к тебе. Но это невозможно. И мне остается только страстно ждать встречи с тобой и возвращения к более осмысленной жизни. Большую часть времени я провожу в компании молодого офицера, помещика с юга России, он очень весел, всегда счастлив и рассказывает мне забавные истории. Еще он знает много французских песен. Он милый парень и лентяй. Он независимее других, потому что мобилизован из резерва, и ему наплевать на военный шик. Я рассказываю ему все, что знаю, об Англии, он тоже рассказывает мне всякую ерунду, и мы оба смеемся. У него есть собака, поэтому у нас полно блох, к которым добавляются другие, поджидающие нас в тех грязных лачугах, где мы ночуем.

13–26 сентября 1914 года:

Сегодня погода хорошая. Пушки слышны в десяти милях к северу. Там стоит крепость, принадлежащая австрийцам, которую мы теперь окружаем. Правда, сегодня мы не продвигаемся, и я собираюсь немного поездить верхом, потому что делать мне нечего. Я получаю приказы, только когда идет бой. В промежутках же бездельничаю, что действует довольно разлагающе. Устаю от разговоров с людьми, которые мне неприятны, а сплю с хитрющим псом, который ластится ко всем вокруг. Он по-своему умен и помогает обществу. Чувствую себя чужим среди этих людей. И часто бываю нетерпим. Думаю, они будут без конца враждовать друг с другом, и все эти разговоры об очищающей силе опасности и героизма годятся только для душ исключительных – выше или ниже обычного уровня, но что касается всех этих интеллектуальных гибридов, то они остаются очень жадными, очень противными и подлыми всю войну. Люблю тебя, моя дорогая жена‹…›

Твоя истинная любовь Б.

Не беспокойся, если военная удача временно отвернулась от нас – скоро все должно измениться. Удача – такая шлюха, но ты ведь знаешь, что достойный – побеждает!!!!?

Четырнадцатого октября он сообщал: “…спал в очень грязном месте со свиньями, но с ними очень тепло, и мне стали нравиться эти животные”. Через двенадцать дней он написал, что одну ночь спит во дворце, другую в хлеву со свиньями, очень забавными соседями. Он хочет получить, нет, ему просто необходимо иметь фотографии детей, Хелен, их теперешнего дома.

Ты не представляешь, как я буду им рад. Юния в Минске, и я мало что о ней знаю. Слышал, она выходит к поездам помогать раненым, когда эшелоны идут через город ‹…› Но поверь, я не иду на неоправданный риск и не особенно стремлюсь потерять свою шкуру на этой проклятой войне.

В письме, отправленном между 23 ноября и 6 декабря, Борис рассказывает:

Все время я бездельничал, ничего существенного мне не поручали. Поэтому я раздобыл альбом и теперь попробую нарисовать в нем несколько голов, чтобы развеяться. Но, боюсь, я уже совсем разучился рисовать. Дело в том, что хорошо рисовать я никогда не умел, а теперь и вовсе забыл, как это делается.

В другом письме он пишет: “…обидно знать, что ты губишь свое здоровье изза детей”; он пошлет денег, чтобы нанять няню, так как “ты не должна выглядеть измученной, когда через пару лет я вернусь”.

Он предчувствует, что: “теперь война долго не продлится, что мы вернемся домой к Рождеству, прямо к пудингу. Черт возьми, какое счастье было бы снова вас всех увидеть дома и съесть на ужин утку с яблоками. И со сливками в придачу”.

Рождество он провел в Петрограде, собираясь, впрочем, назад на австрийский фронт.

Интересно, как выглядят дети, – пишет он. – Умоляю, пришли фотографии. Ты, бессовестная, так долго мне их не присылаешь.

Отец чувствует себя лучше, поэтому они с матерью отправились с визитами, и я один в нашем жутком старом доме, который ненавижу с детства. Встречался с Недоброво и еще несколькими друзьями, они все настаивают, чтобы я вернулся в Россию. Этот вопрос мне всегда очень трудно решить. Ты должна приехать сюда и посмотреть, сможешь ли ты здесь жить, поскольку все зависит в основном от тебя, ведь я не в состоянии жить вдали от тебя, но и не могу привезти тебя туда, где может пострадать твое здоровье. Я справлялся по поводу русских законов касательно Бабы [Анастасии] и Яры [Игоря-Ярослава], все очень просто и беспокоиться нам нечего. Нужно только взять свидетельство о рождении и послать прошение Императору, которое Он обычно удовлетворяет. Я забываю английский, дорогая, ты мне очень нужна, когда-нибудь я сойду с ума ‹…› Моя мать очень взволнована сообщением о Бабы и заговаривает о ней, я же стараюсь этого избежать. Больше всего ее беспокоит, что ребенок некрещеный. О Яре она ничего не знает. Дорогая, о моя дорогая жена, сколько еще у тебя будет очаровательных, прекрасных детей!!!

То, что Борис не сообщил родителям о рождении сына, свидетельствует о его опасениях, что они устроят ему сцену по поводу незаконнорожденности наследника. Его беспокоил собственный возраст – так много предстояло сделать и ничего еще не было завершено. Узнав, что Дорелия собирается произвести на свет еще одного “щенка”, он воскликнул: “Какой конвейер!”

Борис Анреп (крайний слева) с сослуживцами.

В одном из сентябрьских писем Борис описывает наступление, вскоре превратившееся в отступление:

Моя дорогая девочка, мы находимся в роскошном историческом особняке польско-русской фамилии. Я живу в домашнем театре – великолепном побеленном помещении со сценой, но без печки. Мерзну и злюсь. На прошлой неделе у нас были большие успехи на юго-западном фронте, взяли пленными более 85 000 австрийцев и немцев. Через неделю мне будет 32 года. Голова понемножку становится все глупее, и только желание есть разгоняет кровь. Жизнь, другая жизнь, кажется сном.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Экспресс-справочник для тех, кто в полете сможет совершить первое знакомство с двумя городами, главн...
Альберт Эйнштейн – человек, повлиявший на ход истории в XX веке. Величайший ученый своего времени от...
Жорес Иванович Алферов – лауреат Нобелевской премии по физике, академик РАН, известен также своей ши...
Работа психолога в магическом мире трудна и опасна. Но выбора у Аси нет, в родной мир ее вернут толь...
Дикарь, рожденный в битве среди заснеженных гор Киммерии. Авантюрист, примерявший на себя судьбы пох...
Иногда мы так страстно мечтаем иметь тело с картинки, что забываем, какое усилие нужно приложить для...