Приключения русского художника. Биография Бориса Анрепа Фарджен Аннабел
Борис и Маруся теперь без конца ссорились и громко кричали друг на друга по-русски. Изза этих перебранок Борис предпочитал находиться подальше от дома и наслаждаться спокойствием и комфортом у Мод Рассел. Марусе же оставалось только напиваться в студии.
В письме Бориса, написанном из студии и адресованном Франсес, нарисована картина его жизни в конце войны:
Моя дорогая Франсес!
Давно хотел написать тебе. Мы были невыразимо тронуты твоим телефонным звонком и письмом с приглашением погостить у тебя. Мы много раз думали поехать к тебе, но как-то все не могли собраться. Нас так засосала жизненная рутина, что просто нет сил ее разорвать. Так ужасен наш моральный распад на шестом году войны. Утром у меня почти нет сил подняться с кровати, и только жестокое упорство Маруси, с которым она не желает приносить мне завтрак в постель, заставляет меня спускаться вниз под воздействием приступов голода, неизменно сопровождающих меня утром, днем и вечером, несмотря на обильную еду, которой я наслаждаюсь в должные часы по православному обычаю.
Нет, больше я ничего не сочинил. Засунул “Бегство из Парижа” в нижний ящик письменного стола, чтобы о нем забыть. Немного рисовал, и это приносит мне удовольствие. Я предаюсь праздным мечтам о мире и жду, жду, жду. Написал десяток открыток в Париж в первый же день открытия почтового сообщения, но еще не получил ни одного ответа. Это меня беспокоит, так как подозреваю, что все мои друзья оказались коллаборационистами и могут сейчас сидеть в тюрьме. Там у меня также сводный брат, о котором я не имею известий с того времени, как вернулся из Парижа.
Я получил заказ от одного католика сделать мозаичную икону. Тема – Святое сердце. Ни художники, ни скульпторы не раскрыли ее должным образом, и мой клиент выражает надежду, что в мозаике я смогу это сделать лучше. Я уверен, что смогу. Традиционные изображения ужасны. У меня также есть предложение от большой торговой фирмы создать для их продукции торговую марку, имитирующую мозаику. Я посетил их фабрику “Гестетнерз лимитед”, где несколько сот милых молоденьких девушек как заведенные весь день делают одно или два одинаковых движения руками, поскольку им доверена только одна операция. Движения такие точные, что на них приятно смотреть, а руки, их производящие, очень красивы. Но как подумаешь, что эти молодые, хорошенькие и жизнелюбивые создания вынуждены восемь часов в день делать один и тот же жест, сердце наполняется ужасом. Не думаю, что я в конце концов получу этот заказ, так как я проконсультировался у одного коммерческого художника, и он назвал мне минимальную сумму, которую следует запросить у фирмы. Поскольку работа меня особенно не интересует, я последовал его совету, который показался мне довольно разумным. Совет поощрения музыки и искусств после двухлетнего раздумья написал мне, что было решено организовать выставку интересных мозаичных работ, если не слишком дорого будет их перефотографировать и увеличить те репродукции, которые у меня имеются. В настоящий момент многие репродукции неудовлетворительны, и едва ли стоит их выставлять.
Москва не прощает французских интеллектуалов, сотрудничавших с немцами или же относившихся к ним безразлично. По московскому радио их называют “немецкими прихвостнями”. Андре Жид вызывает особую ярость Москвы. Они говорят: “Мы спасли европейскую цивилизацию от тигров и не допустим, чтобы такие заразные блохи, как Андре Жид, распространяли болезнь среди французского народа”. Андре Жид был коммунистом до того, как посетил Москву задолго до начала войны. Вернувшись, он написал книгу, полную жаса, вызванного впечатлениями от рабского существования русских людей и полного отсутствия свободы мысли. Этого Москва не забывает и не прощает.
Мне предложили давать один урок в неделю в Сити-колледже восьми ученикам, которые стремятся изучить русский язык. Я дал один урок, но так разволновался, что забыл, как пишутся русские буквы. Это было страшное испытание, однако я подписал контракт на зиму, так как уверен, что не смогу уехать в Париж раньше чем через год. Тупой мужчина сорока трех лет, три девушки, знающие французский, испанский и немецкий, две матроны, задающие замысловатые вопросы о фонетическом развитии славянских языков, и два коммивояжера, питающие жалкие надежды заниматься бизнесом в России. Я попытался отпустить несколько шуток, которые, не сомневаюсь, были бы оценены моими друзьями, но не вызвали никакой реакции у аудитории, которая смотрела на меня по-совиному, я же от стыда залился краской. Как тяжела жизнь!
Я все еще подумываю после войны открыть магазин, если ничего не выйдет с мозаикой. Хочу привозить изза границы гончарные изделия, сделанные в деревнях и в маленьких гончарных мастерских. Есть ли у тебя какие-нибудь предложения? Я уверен, что ты, как и твои друзья, знаешь удивительные места, где попадаются интересные вещицы. Трудности будут с перевозкой по морю и получением лицензии, так как я чувствую, что со всеми ограничениями импорт будет нелегким.
Я рад, что тебе понравились спагетти. Надеюсь, ты разложила их на полу в сухой комнате, потому что их следует высушить перед приготовлением, иначе они останутся сырыми.
Я влюблен. Предмету моей страсти я всего лишь “нравлюсь”, отсюда возникает множество недоразумений.
До скорого свидания. Маруся шлет привет. Мне приятно сообщить, что она начинает забывать о самолетах-снарядах и купила три блузки: пастельно-голубую, оранжево-розовую и белую, и находит большое утешение, когда вертится перед зеркалом, покрытым пылью и паутиной. Мы часто думаем обо всех вас и хотим увидеться, но мечтаем о прекрасных вещах, не получая их. Так что придется еще немного подождать приезда в ваш гостеприимный дом. Нам нужно собраться с силами, чтобы совершить путешествие, которого оба желаем.
Если приедете в город, дайте нам знать, и мы вместе выпьем чаю.
Шлем наилучшие пожелания тебе, Ральфу и Берго.
С любовью,
Твой Борис.
Две мозаики были установлены в 1945 и 1946 годах. “Святое сердце” для мистера Стерлинга – это панно, изображающее Христа, чья правая рука держит горящее сердце, а левая, расположенная ниже, потир, наполненный кровью. Сверху вниз рядом с золотисто-голубым нимбом сделана надпись COR SACRUM[74].
Это очень профессиональная, традиционная, прекрасно исполненная работа, но в ней не хватает индивидуальности. Борис послал ее цветную репродукцию Анне Ахматовой, как всегда не получив ответа. Любая переписка с заграницей все еще могла представлять для нее серьезную опасность, что прекрасно понимал ее давний друг. Как он написал в письме к Франсес, “Москва не прощает”.
Другая мозаика – это выполненный в натуральную величину портрет Мод Рассел. Она была установлена в ее загородном доме Моттисфонт-Эбби (Аббатство Моттисфонт) в Гэмпшире. Мод изображена на панно у стены аббатства в виде ангела Моттисфонта, одетого в желтое, с голубыми крыльями и оранжево-красным ободком нимба, окружающего ее черные вьющиеся волосы. У нее тонкие семитские черты, нос с небольшой горбинкой, огромные глаза и подчеркнутое полукружье брови. Поза и выражение лица необыкновенно безмятежны и напоминают ангельскую леди Баунтифул[75], благословляющую свое поместье.
Глава двадцать пятая
Безрассудство и добродетель
Германия была разгромлена. Вторая мировая война закончилась, и на Рождество 1946 года Борис и Маруся вернулись в Париж посмотреть, что стало с городом. В доме 65 по бульвару Апаро они обнаружили, что нацисты повиновались приказу Бориса “Не трогать!” и мозаика для Банка Англии, приготовленная к отправке в Лондон, была цела и невредима. Какое счастье! К тому же их встретили Леонид Инглесис и другие русские друзья, пережившие немецкую оккупацию. Всем хотелось отпраздновать послевоенную встречу, и месье Бонду сделал дружеский жест – пригласил Бориса и Марусю в Les Trois Marronniers на рождественский ужин.
В Англии в годы войны еду выдавали строго по карточкам, так продолжалось и в 1946 году, когда в стране оставалось совсем мало хлеба и картофеля. Недельный рацион был скудным (60 граммов масла или 120 маргарина, 60 граммов сыра и полпинты[76] молока), но недорогим: на один шиллинг и четыре пенса можно было купить 30 граммов жира и, если повезет, одно яйцо. Овощи, рыбу и потроха разрешалось покупать без карточек, но это не значило, что их всегда можно было достать. Продовольственный черный рынок, где люди богатые и не слишком щепетильные покупали себе еду, был сравнительно небольшим. Организм англичанина настолько привык к этой скудной диете, что уже не мог переваривать более обильную пищу. Когда мсье Бонду выставил угощения перед Борисом и Марусей, они с восторгом набросились на яства, но их желудки не выдержали. Ночью в студии их вырвало всеми изысканными блюдами, которые они только что съели.
Мозаика для Банка Англии была отправлена морем в Лондонский порт, причем Борис лично присутствовал при прохождении таможни. Мозаику, изготавливаемую “обратным” способом, он всегда заявлял в таможенной декларации как “строительный материал” – в этом случае она освобождалась от пошлины. Он не испытывал колебаний, если случалось обмануть власти или какие-нибудь иные инстанции, и во время строжайшего послевоенного валютного контроля ухитрялся прятать в ботинках английские банкноты, которыми потом во Франции расплачивался с русскими рабочими.
В 1947 году уже был готов рисунок мозаики для католического собора Господа Иисуса Христа в городе Маллингаре ирландского графства Уэстмит, и возникла необходимость возобновить работу в парижской мастерской. Были собраны русские рабочие, Леонид, как всегда, начал переводить на оберточную бумагу огромные картоны. Капеллу собора должно было украшать изображение святого Патрика, покровителя Ирландии. Святой предстает перед зрителями молодым и сильным, с факелом в руке, зажигающим пасхальный огонь, а молния уничтожает языческого идола в Кромм Крауч, древнем каменном сооружении, где друиды приносили жертвы солнцу. Борис изобразил вверху двурогую голову, а на пьедестале внизу скопировал рисунок с ручки светильника, ставшего военной добычей датчан. Под расколотым камнем извиваются змеи, которых святой изгнал из Ирландии. Над этой эффектной сценой спокойно восседает окруженный ангелами Христос, под ногами которого сияет солнце.
За капеллу Святого Патрика Католическая Церковь заплатила Борису 2500 фунтов.
Еще один заказ обсуждался с лондонской Национальной галереей. Мозаику предполагалось разместить недалеко от галереи главного вестибюля. Если теперь подняться вверх по лестнице на два пролета, то на площадке между ними можно увидеть благодушные изображения Озберта Ситуэлла и Клайва Белла в виде Вакха и Аполлона. О том, чтобы расположить мозаику на этом верхнем этаже, впервые зашла речь в 1946 году, когда директором Национальной галереи был Кеннет Кларк. После же получения согласия попечительского совета было решено поручить Борису создание серии мозаичных панно под названием “Современные добродетели”, которые бы прославляли последние достижения Великобритании. Выбор этих тринадцати добродетелей многое раскрывает в характере самого Бориса: Любопытство, Сострадание, Наслаждение, Юмор, Сопротивление, Компромисс, Целеустремленность, Непредвзятость, Ясность сознания, Праздность, Шестое чувство, Изумление и Безрассудство. Эти абстрактные добродетели были представлены знаменитыми современниками: Эрнестом Резерфордом, Анной Ахматовой, Марго Фонтейн и Эдвардом Саквиллом Уэстом, Дианой Купер, Уинстоном Черчиллем, Лореттой Янг, Фредом Хойлем, Уильямом Джоуиттом, Бертранм Расселом, Т. С. Элиотом, Эдит Ситуэлл, Огастесом Джоном и несколько менее известной Мод Рассел. Два панно остались без добродетелей: вывеска кентского паба с призывом “Отдыхай и будь благодарен” и плита над могилой самого художника с изображением его профиля, долота, герба Анрепов и с надписью на камне: “Здесь я покоюсь”.
Всего мозаика состоит из пятнадцати картин – восьмиугольных, четырехугольных, круглых, между которыми разбросаны по полу желтовато-коричневые дубовые и каштановые листья, словно развеянные осенним ветром. Дубовые листья символизируют мощь Британии. Знаменитые личности и их особые добродетели изображены в аллегорической форме. Символизируя Ясность сознания, Бертран Рассел вытаскивает из колодца обнаженную женскую фигуру Голой истины, срывая ее последнее прикрытие – маску. Некоторые метафоры крайне туманны, например: Огастес Джон, наряженный Нептуном и изображающий Изумление, предлагает дары моря Алисе в Стране чудес, а голова русалки с носа корабля приглашает ее отправиться на поиски новых приключений. На центральном восьмиугольнике, изображающем Сопротивление, мы видим Уинстона Черчилля в комбинезоне из плотной темной ткани, который он носил во время воздушных налетов. Подняв два пальца вверх в форме буквы V, что символизирует победу, victory, Черчилль на фоне меловых скал Дувра противостоит ужасному апокалиптическому зверю, припавшему к земле, напоминающей нацистскую свастику. Скорчившийся в неловкой позе зверь как будто исполняет странный акробатический номер. Портрет Мод Рассел воплощает Безрассудство – она пожертвовала на эту мозаику десять тысяч фунтов.
Борис и Маруся за работой в лондонской Национальной галерее.
Идея Добродетели, какой она была представлена в этих мозаиках, дала Борису повод для рассуждений на нравственные темы, всегда его занимавшие. Как некогда признался он Пьеру Руа, “гирлянды идей и понятий”, пусть не вполне продуманных, приходили к нему легко, и он доверял этим своим мгновенным озарениям. Вещи серьезные он часто обрекал в форму замысловатой шутки, понятной немногим. В разговоре с Игорем Роджер Фрай однажды точно заметил: “Борис готов принести в жертву шутке все что угодно”.
Касаясь использования в мозаиках образов реальных людей, художник писал:
Поскольку к напольным картинам можно подходить с любых сторон, между ними и зрителем складываются самые короткие отношения. Человеческий интерес к изображенному важнее интересов композиционных. Если вам неловко расхаживать по внушающим почтение личностям, их всегда можно обойти.
Оценив достигнутое портретное сходство, лорд Джоуитт, ставший воплощением Непредвзятости, предложил новому директору галереи Филипу Хенди (который сменил прежнего, когда мозаика уже была в работе) потопать ногами по его физиономии, если тот вдруг когда-нибудь на него разозлится. Хенди остался недоволен полом и заявил, что никогда бы не согласился на такие картины, если бы был директором, когда принималось решение об их создании. Эдит Ситуэлл, напротив, была польщена тем, что ее портрет будет олицетворять Шестое чувство, и когда Борис попросил разрешения ее изобразить, ответила: “Без всякого сомнения, мне доставит огромное удовольствие фигурировать на вашей мозаике в качестве поэта”.
Интерпретация Шестого чувства была взята из стихотворения Николая Гумилева с тем же названием:
- Прекрасно в нас влюбленное вино,
- И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
- И женщина, которою дано,
- Сперва измучившись, нам насладиться.
- Но что нам делать с розовой зарей
- Над холодеющими небесами,
- Где тишина и неземной покой,
- Что делать нам с бессмертными стихами?
Рядом с Анной Ахматовой, изображенной в виде Сострадания, зияла яма, наполненная трупами истощенных людей, почти что скелетами (Борис использовал фотографию массового захоронения в концентрационном лагере в Бельзене). Даже в 1946 году, когда многие в Англии поклонялись победившему Советскому Союзу, Борис не позволял забыть об ужасах большевизма, он указывал, что массовые захоронения есть как в Германии, так и в России. Он знал, что при советском режиме измывались не только над осуж-денными, но и над миллионами их близких, в том числе над женщинами, стоявшими в тюремных очередях, надеясь послать узникам передачу. Так и Ахматова в жару и в холод часами стояла с передачами для сына.
Чувства, которые Борис испытывал к России, всегда были противоречивы. Он помнил пример отца, пытавшегося когда-то либерализовать самодержавный режим. К энтузиазму интеллектуалов, считавших, что русский коммунизм есть ответ на социальные проблемы человечества, Борис относился с презрением. Коммунизм и фашизм он ненавидел в равной степени – ужас обеих тоталитарных систем был для него слишком очевиден.
Однако его воспоминания о старом режиме становились со временем все более радужными. Он часто повторял, что в дни его юности Россия экспортировала миллионы тонн пшеницы, которой в стране были излишки, теперь же, находясь в отчаянном положении, русские ввозили зерно, чтобы накормить голодных людей. С горечью говорил о коллективизации крестьян, полагая, что в числе их был уничтожен и его бедный денщик Мивви. Нередко указывал на то, что большевики в годы массового террора уничтожили людей еще больше, чем нацисты в концлагерях.
Что касается Маруси, то она оставалась убежденной монархисткой, перенесшей со временем свое обожание на британскую королевскую семью. У нее было много популярной литературы на эту тему: журналы, книжки, газетные вырезки и фотографии, сложенные стопкой в углу студии. Религиозна она не была, но была суеверной и часто обращалась к русскому святому, помогавшему найти потерянные вещи: “Мефилица, Мефилица, встречай мои вещи милы![77]» Никогда не носила зеленого – театральное табу, усвоенное, возможно, в родительском доме. Хотя на сцене она никогда не выступала, но в свое время училась пению и обладала красивым контральто, звучавшим, правда, редко.
В Англии ей жилось одиноко. Она полюбила раскладывать пасьянс на низком деревянном ящике – так, куря и выпивая, она ждала у натопленного коксом камина, когда Борис придет домой. Игорь, вернувшись с войны, обнаружил, что пол на кухне покрыт толстым слоем жира, и стал его счищать. Маруся была благодарна, но сама больше уборкой не занималась – после пережитой ею страшной бомбежки что-нибудь делать по дому она оказалась просто не в состоянии.
Ей было приятно появление в доме племянника, Джона Анрепа, судьбой которого его отец Глеб, продолжавший работать профессором в Каирском университете, не особенно интересовался. Джон вновь появился в Лондоне в конце войны и стал жить в студии. Он служил офицером гуркхских стрелков и любил рассуждать о том, как можно “подстрелить цветного”, или в мельчайших деталях описывал различные виды строевого шага. Однажды вечером, когда он шел в студию вверх от станции метро “Голдерс Грин”, к нему вдруг подошла девушка из вспомогательной территориальной службы и, ловко отдав честь, спросила: “Могу я помочь вам нести вещмешок, сэр?” Нести вещмешок было позволено. Так они стали друзьями, а потом и поженились.
После открытия мозаичного пола в Национальной галерее в декабре 1952 года Мод устроила сногсшибательный прием для друзей, родственников и влиятельных людей. Поскольку ее собственная квартира оказалась недостаточно просторной, она с позволения сэра Родерика Джоунса воспользовалась его домом на Гайд-парк-Гейт. Все происходило с соблюдением этикетных формальностей. Мы надели лучшие вечерние платья. На Ванессе Белл был развевающийся наряд со смелым рисунком, а на леди Аберконуэй сияли восхитительные бриллианты. У входа громко объявлялись имена прибывших гостей. Присутствовали многие из тех, кого Борис изобразил в своей мозаике, в том числе семья Джонов, художники-блумсберийцы, давние любовницы и богатые покровители. Мы собрались в огромных залах с высокими потолками, повсюду слышался шум голосов, гул приветствий, официанты скользили между группами гостей, ловко разнося подносы с закусками и напитками, и общаться среди всей этой суеты было довольно трудно. Речей не произносили, но предлагалось много турецких и американских сигарет и море самого лучшего шампанского.
Однако художественный критик “Таймс” оценил новое украшение Национальной галереи не столь высоко:
Мозаичный пол мистера Бориса Анрепа во многом похож на то, что раньше называлось светским романом, главный интерес которого – в наличии едва прикрытых намеков на разные знаменитые персоны. Вот, например, Т. С. Элиот, склонившись, раздумывает над чем-то похожим на физическую формулу, а вдалеке виднеется морской змей; мистер Эдвард Саквилл Уэст играет на фортепьяно для мисс Марго Фонтейн; лорд Рассел вытаскивает из колодца Истину; доктор Эдит Ситуэлл, представляющая Шестое чувство, окружена химерами; мистер Черчилль готов сразиться с существом, напоминающим дракона. Эти и другие личности представляют в серии отдельных картин разнообразные абстрактные и, по-видимому, ценные качества, такие как “Стремление”, “Компромисс”, “Любопытство” и “Сопротивление”. Картины расположены на фоне дубовых и каштановых листьев в осенних тонах, приятные по цвету и исполненные из мозаичных кубиков разного размера с изяществом и мастерством. Сами же изображения представляют собой довольно амбициозные композиции, местами слишком массивные и требующие большего пространства, чем позволяет материал, хотя они весьма гармонируют по цвету друг с другом и с окружающим фоном.
Плохие и даже средние рецензии выбивали Бориса из колеи. Он никогда не мог привыкнуть к враждебной критике и, прочтя эту, впал в депрессию, стеная и рыча.
Глава двадцать шестая
Дела семейные
Ксвоим взрослым детям Борис испытывал нежность, смешанную с раздражением. Они, конечно, не оправдали его надежд, были эксцентричны и не слушались добрых советов. Стало ясно, что Анастасия вряд ли заживет спокойной семейной жизнью, выйдя замуж за образованного аристократа, как мечталось Борису. Объектом ее страсти оказывались в основном гомосексуалисты – причем дикой, необузданной страсти. Кроме того, она никак не могла противостоять нежной и мягкой, но крепкой хватке Хелен. У Анастасии не было своего дохода, она работала от случая к случаю и всегда жила с матерью. Что касается Игоря, то после четырех лет работы тыловым военным врачом в Индии он заявил, что абсолютно не разбирается в медицине и не способен самостоятельно заниматься врачебной практикой. Он стал ассистентом у девяностолетнего парса[78], работавшего терапевтом в лондонском районе Пимлико, а потом перешел ординатором в больницу Мэйдэй в районе Кройдон. Некоторое время мы просто жили вместе, а в 1949 году решили пожениться. В парижскую студию послали телеграмму, на которую отец жениха ответил коротко и ясно: “Зачем жениться? Целую. Борис”.
Свадьба состоялась 7 июля 1949 года в нашей квартире на улице Глостер-Плейс. Борис и моя тетушка Элеонора Фарджен с большим воодушевлением продумывали меню. Оба были гурманы и обожали готовить. Огромный лосось и майонез, домашний паштет и галантин, салаты и пудинги должны были быть самыми лучшими. В больнице позаимствовали длинный стерилизатор с перфорированным подносом для укладки инструментов, чтобы приготовить лосося. Я боялась, как бы на кухне между двумя кулинарами не возникло соперничество, а Игоря беспокоило, что отец начнет презирать мою тетку, носившую очки с толстыми линзами, полную, добродушную и слишком восторженную. Но согласие установилось мгновенно: оба были умны и остры на язык, оба ценили сильные характеры (включая, конечно, собственные), и эта взаимная симпатия сохранилась надолго. “Какая восхитительная старушка!” – восклицал Борис, как будто сам принадлежал к другому поколению.
Вскоре после нашей свадьбы из Каира приехал Глеб, посещавший Англию нечасто. Борис когда-то одолжил племяннику Джону девятьсот пятьдесят фунтов, большая часть которых к этому времени была уже возвращена Глебом. Нас с Игорем пригласили на обед в студию, так как Глеб захотел посмотреть на нового члена семьи Анреп.
Игорь меня предупредил: “Дядя похож на рыжего карлика, грудь у него изза астмы бочонком, и держится он очень надменно”. Речь шла о человеке, некогда носившем вериги и власяницу, ставшем любимым учеником Павлова; потерявшем жену, которая скончалась в Каире от укуса бешеной собаки. От этой встречи я ожидала многого.
Маруся накрыла стол в центральной комнате, длинной и узкой. Освещение было слабым: в углу желтым светом горела одна лампочка, наверное в сорок ватт, а на столе стояли свечи в двух изысканных сине-бело-золотых подсвечниках. Окно в потолке было темным от дождя, громко барабанившего по стеклу. Стол и пять стульев были единственным убранством, если не считать массивной деревянной иконы Богоматери с младенцем, висевшей на стене. Голова и плечи Богоматери были окутаны черной тканью (черной от копоти свечей, которые когда-то горели перед ней в карпатской церкви); младенец глядел перед собой деревянным взглядом; сложив три маленьких пальчика и слегка подняв руку, он нетвердым жестом благословлял присутствующих.
Мы сидели в пустой холодной комнате, Борис с братом разговаривали по-русски о чем-то серьезном. Маруся молчала. Я вспомнила, что ее сестра была женой Глеба и покончила с собой. К моему разочарованию, сам профессор оказался не карликом, а лишь человеком невысокого роста, да и волосы, обрамлявшие белый высокий лоб яйцеобразной формы, были у него не такие уж рыжие, а скорее цвета блеклого имбиря. Полные щеки на вытянутом лице придавали ему изнеженный и печальный, почти гротескный вид. Бочкообразная грудь внушала представление о физической силе. Он держался важно и по отношению ко мне отчужденно-невежливо, как будто меня почти и не существовало – с нового члена семьи было вполне довольно осмотра при знакомстве. По сравнению со своим крупным, жизнерадостным братом он казался существом совсем иной породы.
Нам подали водку с копченой селедкой, свинину с кашей, сыр и фрукты. Мой свекор был чем-то взволнован, и его обычная разговорчивость исчезла. Я удивилась, обнаружив, что он может быть замкнутым, не ликующим и не взбешенным, что не слышно его привычных возгласов, смеха, наставлений, рассказов. Если бы меня не занимали взаимоотношения двух братьев, вечер показался бы мне скучным, потому что приехавший дядюшка едва ли оправдал мои ожидания: его даже нельзя было назвать таким уж надменным.
Свекор любил бывать в нашем доме, на приобретение которого он щедро пожертвовал 2000 фунтов. Дом находился в лондонском районе Хайгейт. Борису нравилась семейная суета, он интересовался моей журналистикой, медицинской карьерой Игоря, детьми. Когда в 1952 году родился наш сын Бенджамин-Василий, первой реакцией Бориса были сетования по поводу того, что его заставили почувствовать свой возраст – превратили в печального старого деда. Но как только он увидел серьезное личико мальчика с русскими чертами, он сразу же просветлел, довольный тем, что наследственные качества Анрепов не пропали. Позже, когда Борис отказался от права быть возведенным в рыцари, сказав, что он не верит в титулы, полученные не путем наследования, стало понятно, что фамильный титул графов Эльмптских значил для него больше, чем могло показаться.
Когда Борис приходил к нам обедать, он любил заигрывать с моей хорошенькой шестилетней дочерью Оливией, которой с младых ногтей нравилось принимать знаки внимания от представителей противоположного пола. Борис обожал развлекать детей играми. Возил их на плечах, говоря: “Если хочешь повернуть влево, дергай за левое ухо, а если вправо – за правое”. Игорь приходил из больницы домой, усталый после 120-часовой рабочей недели, и засыпал прямо в кресле. Тогда Борис будил его, посмеиваясь, называл “мужиком” и доставал из внутреннего кармана “Зубровку”.
– А теперь приготовим закуски! У вас есть помидоры? – требовательно вопрошал он.
Из огромной плетеной хозяйственной сумки, каких теперь больше не увидишь, он извлекал своей могучей рукой лимон, фунт шотландского розового кпченого лосося, итальянскую мортаделлу[79], немецкую ливерную колбасу, жирные зеленые оливки и марокканскую канталупу[80], серую и шершавую, как шар из вулканической лавы, но очень ароматную. Он ходил в магазин Шмидта и Бертольди на Шарлотт-стрит. Затем требовал, чтобы ему дали широкий передник, банку оливкового масла, миски и яйца и после этого устраивался за кухонным столом делать майонез, без умолку разговаривая: о происшествиях в магазинах, где он сегодня побывал, о сражениях на Карпатах много лет назад или о мозаике, которую ему пришлось самому укреплять на стене, после того как какой-то рабочий смешал цемент в неверной пропорции, отчего вся мозаика рухнула на пол.
Борис предпочитал приходить один, хотя однажды явился с Мод. Она была подчеркнуто любезна, но попросила Игоря принести ей пальто, так как на маленькой кухне, где мы обедали, почувствовала сквозняк. Приходила и Маруся и тоже сдержанно демонстрировала свое недовольство. Тот факт, что я на четверть еврейка (а разозлившись на ее предвзятость, я увеличила количество еврейской крови до половины), не способствовал появлению ко мне особой симпатии.
Будучи на собственном опыте убежден, что детям нужны заграничные путешествия, Борис пригласил двенадцатилетнюю дочку своей парижской консьержки пожить у нас летом. Она не говорила ни слова по-английски, но, кажется, вполне приспособилась к нашему образу жизни и плохому французскому. Меня удивляло, почему всякий раз, как она оказывалась рядом с Бенджамином, тот начинал кричать, но однажды я заметила, что она ухитрилась, проходя мимо, ущипнуть мальчика. При ближайшем рассмотрении оказалось, что у него вся рука покрыта лиловыми синяками. Более приятным гостем был Лучио Орсони, сын владельца венецианской фабрики, где Борис покупал смальту. Двадцатилетний Лучио был красивый и дружелюбный. Вдали от бремени отеческой любви он расцвел и, обрадовавшись свободе, встречался под часами в районе Голдерс-Грин с девушками-иностранками аи pair[81].
В 1956 году Маруся, живя одна в Лондоне, попросила Игоря зайти осмотреть ее. Игорь прощупал на груди опухоль. Вернувшись из Хит-студии, он немедленно позвонил отцу в Париж. Вскоре онкологический диагноз подтвердился. Встал вопрос, где делать операцию: в Лондоне в больнице Святого Варфоломея, где можно было проконсультироваться у Джеффри Кейнса, брата Мейнарда, или в Париже. Маруся выбрала Париж, потому что ей было легче, когда вокруг находились русские друзья. Однако после операции появились метастазы, и зимой 1956 года ее, с сигаретой “Голуаз” и рюмкой коньяка, вынесли на носилках из студии и увезли в машине “скорой помощи”. Она скончалась по приезде в больницу в возрасте пятидесяти пяти лет. Игорь вылетел во Францию, чтобы быть рядом с отцом. Марусю не отпевали, гроб с ее телом был выставлен в убогом похоронном зале. Старые русские друзья по очереди проходили мимо гроба, и каждый, как это принято в России, целовал ее в лоб. Борис не смог заставить себя прийти на похороны и попросил Игоря сделать это за него. Когда подошла очередь Игоря прощаться с мачехой, он поцеловал ее в губы – поступок, расцененный эмигрантами как крайне неподобающий, хотя сама Маруся, пожалуй, его бы одобрила.
Нет сомнения, что Бориса мучило чувство вины изза того, как он обращался с верной любовницей. Они ссорились яростно и ожесточенно, хотя сам Борис быстро об этом забывал. Другое дело Маруся. Она слишком хорошо знала, как он влюбчив, и, несмотря на страшную ревность, почти сорок лет сносила его измены, приступы истерики и депрессии. Подспудная горечь иссушила ее душу, но не убила любовь.
Бориса утешала нежность Мод, отвлекало от грустных мыслей обилие заказов. Казалось бы, с возрастом количество заказов неминуемо уменьшается, но у Бориса их было больше чем достаточно, и на восьмом десятке он был все так же крепок и увлечен работой. В 1953 году он сделал надгробие для могилы греческого судовладельца господина Кулукандиса на лондонском кладбище Хендон-Вейл. А годом позже украсил мозаикой капеллу Святой Анны в маллингарском соборе. Эта капелла, расположенная напротив капеллы Святого Патрика, выглядит более красочной и эмоциональной, чем капелла покровителя Ирландии. Святая Анна отдает свою маленькую дочь Марию в дар церкви, а вверху картины в окружении двух ангелов восседает на небесах повзрослевшая Мадонна, под ногами которой светит луна. Когда отец Д’Алтон заметил, что у Мадонны слишком большие руки, Борис придумал такое хитроумное объяснение: “Ну конечно же! Все дело в том, что я хотел передать щедрость матери, отдающей церкви свое единственное дитя”. Тогда было указано на то, что все свечи, которые несут дети позади семейной группы, наклонены под разными углами, но и тут последовал находчивый ответ: “Я сделал так нарочно. Вы когда-нибудь видели, как дети носят свечи? Они никогда не держат их прямо”.
В начале пятидесятых годов Борис выполнил также алтарь для лондонской церкви Нотр-Дам-де-Франс и еще один мозаичный пол для Банка Англии. С французской церковью произошла неприятность. Мозаичное панно располагалось на передней части алтаря, изображая склонившуюся над младенцем Христом Мадонну. Вскоре после того, как мозаика была установлена, выяснилось, что с просьбой украсить ту же церковь обратились к Жану Кокто и теперь мозаику Бориса придется закрыть шитом, на котором Кокто собирался создать собственное произведение.
Борис неистовствовал. Из документов, хранящихся ныне в Музее Виктории и Альберта, мы видим, что он написал Кокто дипломатическое письмо, оставшееся без ответа. Тогда Клайв Белл составил длинный протест французскому послу, подчеркивая, что “эта прекрасная и простая мозаика идеально подходит для церкви”. Получив копию протеста, Борис написал: “Мой дорогой Клайв, твое письмо французскому послу великолепно: тонкое, выразительное и на изысканном французском”. В борьбу включился и Джон Рассел, художественный критик “Санди тайм”. Он выразил искреннее сожаление по поводу того, что с Борисом поступили несправедливо, полагая, что Кокто “навязали украшение церкви некие высшие власти”. Но вся дипломатия и протесты действия не возымели.
Борис, получивший за работу 491 470 франков, предложил церкви 250 фунтов, чтобы снять и вывезти его мозаику. Предложение принято не было, мозаика так и осталась на своем месте скрытой от глаз прихожан.
(Работа Кокто, представляющая собою серию рисунков, выполненных сплошными разноцветными линиями, на удивление сентиментальна и заурядна по стилю. Позади алтаря на белой штукатурке схематично изображена плачущая Мадонна и свирепые римские солдаты, скроившие страшные рожи. Перед алтарем, закрывая мозаику, расположено панно, где изображена большая буква М.)
Пол для здания “Нью Чейндж”, принадлежащего Банку Англии, был выполнен в 1958 году и имел больший успех. У входа, расположенного напротив Школы церковно-хорового пения Святого Павла, было выложено несколько круглых медальонов, похожих на те, что украшают главное здание Банка. Центральный, и самый крупный, изображал Ариэля (руки и ноги которого обвивает красноватая ткань), летящего в свой новый дом и по дороге спустившегося, чтобы оставить отпечаток на полу “Нью Чейндж” – напоминание о другом мозаичном Ариэле на куполе главного здания. Изображение это оплетено по кругу широким венком из дубовых листьев с одной стороны и лавровых – с другой. Такие же листья оплетают два медальона по обе стороны зала: головы царствующей королевы Елизаветы II, а также Вильгельма III и его жены Марии, в правление которых в XVII веке был основан Банк. Далее, на той площадке, где друг напротив друга расположены двери лифтов, мы видим ярко расцвеченные восьмиугольники, представляющие Великобританию, Новую Зеландию, Южную Африку, Австралию и Канаду. В каждом находятся прекрасно компонованные изображения национальных растений: листья папоротника; цветок протеи; австралийская акация; кленовые листья и ирис; роза, чертополох, трилистник и лук-порей. Легко представить, каким приятным, даже радостным, делается пребывание на площадке, когда ходишьвзад и вперед, ожидая лифта. Никогда еще с римских времен к мозаичному украшению пола не относились столь ответственно и не выполняли его столь успешно.
Глава двадцать седьмая
Жизнь в роскоши
Борису было уже за семьдесят, когда, к большой его радости, ему предложили работу в капелле Святого причастия в Вестминстерском соборе. Идея заказа исходила от Джона Ротенстайна, члена попечительского совета. Требовалось покрыть мозаикой стены и сводчатый потолок огромной капеллы. На всю работу отводилось семь лет.
Тема Святого причастия более абстрактна, чем тема святых, как, например, в соборе Маллингара, поэтому рисунок потребовался не столь сюжетно-тематический. Композиция в центре потолка включает вписанного в круг ягненка с нимбом, двух ангелов, обнимающих медальон и в свободных руках держащих раскачивающиеся кадильницы. Все это изображено на фоне огромного розового неба с золотыми звездами и пышного серого облака. На возражения кардиналов по поводу слишком пестрого неба – ибо тверди небесной по всем правилам положено быть голубой – художник ответил, что у него небо символизирует зарю надежды, связанную с пришествием Христа и соединением Ветхого и Нового Заветов. У Бориса всегда хватало находчивости ответить на церковные придирки. Из Ветхого Завета он выбрал сцены, изображающие Седраха, Мисаха и Авденаго в печи огненной; Ноя с ягненком на руках, выходящего из ковчега со своей семьей; Авраама с женой, оказывающих радушный прием Господу. Но способный ощутить единую гармонию природы, он сделал животных и растения даже более живыми и привлекательными, чем людей. Колосья пшеницы, величественно поднимающиеся среди камней, вырастают в пространстве между большими и малыми арками, символизируя хлеб, а вьющиеся виноградные лозы тянутся по пустым оконным проемам, символизируя вино. Красивый павлин с раскрытым хвостом и расположенный напротив него чудесный феникс, восставший из огня, изображают Всевидящего Бога и Воскресение. Вход в капеллу охраняют огромные фигуры архангелов Михаила и Гавриила, над алтарем на основании скалы стоит чаша Грааля, над которой сияет большой, украшенный драгоценными камнями крест. Все вокруг излучает мерцающий свет и радость – восторг перед совершенством мироустройства, восхищение его зримой красотой равно служат тут прославлению Господа. Картина наполнена символикой, в которой сплелись богословие, метафора и миф.
В воспоминаниях о Недоброво Борис писал, что помнит едва ли не каждое слово старого друга; слова эти, говорит он, “наполняли мою душу радостью, когда я делал свои мозаики на религиозные сюжеты для церквей, так я, безбожник, творил святые лики с любовью и нежностью, и мои руки и душа тянулись к иконам как к самым высоким выражениям человеческого духа”. Эту ситуацию проницательно разглядела Катриона Келли, писавшая о том, что у Бориса, как и у многих русских, “квазирелигиозный мистицизм в сущности был культом искусства. Несомненно, сакральный смысл художественной образности был для него неотделим от чувственности и даже сексуальности”.
Рисунок мозаики для капеллы Святого причастия был придуман и создан в парижской студии, но сама мозаика делалась в мастерской Занелли в Барнете и братьями Орсони в Венеции, которые, как всегда, обеспечивали Бориса смальтой. Теперь у Бориса полный день работал помощником Джастин Вальями, создавая изящные шаблоны, измеряя, рисуя и приклеивая камешки мозаики.
Одной из привилегий близкого общения со священнослужителями были роскошные обеды в компании кардиналов, в свою очередь получавших удовольствие от кипучей энергии художника и его страсти поспорить. Они обсуждали обычаи и догматы Католической Церкви, и иногда Борис с веселым изумлением обнаруживал отсутствие у собеседников почтительности к вещам, которые, по его мнению, должны были вызывать у них священный трепет, коего, впрочем, сам он не испытывал.
Работа была почти закончена, когда Борису исполнилось восемьдесят, – он был все еще высокий и сильный, а под грубым синим передником вырисовывался гладкий толстый живот, – и я помню, как однажды он поднимался под сводчатый потолок капеллы: он лез по лестнице, и свет отражался от его розовой, почти совсем лысой головы. В одной руке он держал маленький изогнутый молоточек, долото и небольшое ведерко с мокрым цементом. Он взобрался по первой длинной деревянной лестнице, перешел по лесам ко второй, потом по доскам, скрипевшим и прогибавшимся под его тяжестью, дальше вверх по третьей лестнице к центру сияющего розового неба. Там, стоя на лесах, высоко, под самым потолком, он, отклонясь назад, постучал молотком по единственному золотому камешку звезды. Отколол кусочек, мазнул цементом и с силой прижал тот же малюсенький кусочек на старое место, но под другим углом, потом протер его и начал медленно спускаться. Вниз он сошел пыхтя и задыхаясь. Но, посмотрев на потолок, где мерцал золотой квадратик, улыбнулся со словами: “Надо было поменять угол, чтобы камешек отражал свет”.
Работа в капелле была завершена так быстро, что собор еще не успел собрать последние 45 000 фунтов, чтобы заплатить художнику за его семилетний труд.
В течение двух лет после Марусиной смерти Борис жил то в парижской студии, то в лондонской, то у Мод, которая к тому времени купила два верхних этажа красивого дома в лондонском районе Бейсуотер по адресу Гайд-парк-Гарденз, 6. Когда наконец он почувствовал, что слишком стар, чтобы жить одному, он переехал на верхний этаж квартиры Мод, где ему отвели собственную спальню и гостиную. У кухарки и горничной были свои комнаты там же наверху. Между этажами построили внутреннюю лестницу для более удобного сообщения, поскольку Борис всегда ел внизу. Мод была удивлена и очарована его праздничным отношением к трапезе, хотя сама подобных гастрономических восторгов не разделяла, пожалуй, если не считать ее пристрастия к джину и дубровнику. С появлением Бориса качество еды заметно возросло, потому что он никогда не ленился зайти на кухню, чтобы поздравить кухарку с особенно удачным блюдом, и всегда сам выбирал вино.
Жизнь на Гайд-парк-Гарденз была для него непривычной: в роскоши он жил лишь в детстве. Но хотя достаток в его возрасте во многом означал спокойное и беспечное существование, он говорил, что ощущает себя в западне.
После скоропостижной смерти Ральфа Партриджа 1 декабря 1960 года Франсес написала Борису письмо, в котором сообщила, что решила уехать из Хэм-Спрей-хауса. В своем ответе Борис выразил сомнение в правильности этого решения. Конечно, ему не хотелось лишиться возможности посещать дом, с которым были связаны столь дорогие для него воспоминания почти полувековой давности: как он впервые пришел туда к Литтону и Каррингтон, как Ральф и Франсес принимали его и Марусю с теплотой и радушием.
Дорогая Франсес!
Я задержался с ответом на твое письмо, так как всю неделю жестоко страдал от ревматических болей в ногах и ночами выл как волк. Я был просто не в состоянии ни размышлять, ни действовать. Теперь мне лучше, боль утихла, лишь тупо ноют колени и другие суставы.
Прочел твое письмо с большой печалью в душе. Оставить дом, где ты прожила так долго и где счастливые воспоминания преобладают над печальными, означает вырвать свою жизнь с корнем. Разумно ли это? Горе, которое ты сейчас испытываешь, со временем смягчится, и вновь вернутся радостные дни прошлых лет, когда ты будешь смотреть на Берго и его друзей, да и своих старых друзей, собирающихся под крышей дома, который для всех нас был центром любви и гостеприимства, просвещения и величайшего цивилизованного английского вкуса во всем. Уничтожить все это будет трагедией для всех нас и в первую очередь для тебя и Берго.
Но ему не удалось убедить Франсес, и она переехала в Лондон, хотя предварительно ей пришлось серьезно озаботиться судьбой двух украшенных мозаикой каминов, которые оставались в доме. В дневниковой записи за май 1961 года она писала:
Что станет с мозаичными каминами Бориса, когда я уеду? Я думала увезти с собой ту мозаику, которую Борис сделал нам с Ральфом в качестве свадебного подарка, но мозаичные кубики обоих каминов были вбиты в цемент до того, как он затвердел, и поэтому снять мозаику – дело нелегкое. Я писала об этом Борису, но у него все еще много работы в римско-католическом соборе, он очень болеет и теперь ему, долж-но быть, за семьдесят [Борису было 77]. Он умолял, чтобы я не разрешала трогать камины людям несведущим. Я разговаривала с тактичной миссис Элуэз во время одного из ее визитов в ее будущий дом. Она милая, культурная женщина, все знает об искусстве Бориса, но “оно ей как-то не по душе” и не будет “сочетаться” с ее китайским и другим антиквариатом. Она согласилась аккуратно прикрыть камины и проследить, чтобы мозаика никак не пострадала.
Рассуждая о возможности снять мозаику, Борис писал:
Что касается каминной мозаики, то это можно сделать, но работа грязная и может быть осуществлена только в том случае, если ты согласишься терпеть в доме грязь. Обычно сверху наклеивают плотную бумагу и откалывают мозаику от цементной основы, чтобы перенести ее в нужное место, но в данном случае откалывать следует глубже, вместе с цементной основой, поскольку цемент слишком крепок. Это означает, что придется вынуть из стены несколько кирпичей, оставив открытым отверстие, ведущее в трубу, которое потом придется закрывать новой каминной облицовкой.
С новыми хозяевами договорились, что камины не тронут, но позже мозаика, вмурованная в цемент, была выломана большими кусками и сложена грудой в подвале. Узнав об этом после смерти Бориса, Игорь купил ее за пять фунтов и установил гермафродита-Каррингтон в Родуэл-хаусе в Суффолке; другую каминную мозаику с раковинами он отдал Анастасии для ее дома в Танбридж-Уэлсе[82].
Хотя бывшие муж и жена встречались нечасто, в их отношениях сохранились былая пристрастность и противоречивость. Когда Борис приглашал Хелен, Игоря и Анастасию на обед в какой-нибудь ресторан, мгновенно, как недобрые тени прошлого, возникали раздраженные перебранки и привычные скандалы. Борис начинал читать дочери недопустимые нотации о том, что ей не хватает силы воли “сделать хоть что-нибудь”, чем доводил ее до слез. Игорь заступался за сестру, и мужчины принимались кричать друг на друга. Наконец Игорь уходил из ресторана, оставив Анастасию, которая теперь уже яростно защищала отца. Хелен, тихая и страдающая, как героиня Диккенса, тщетно пыталась унять эти бьющие через край эмоции. Так в старости привычки прошлого возвращались как фарс.
Борис возобновил переписку со своим старым другом – приемной дочерью В. К. Таней Девель, которая так и жила в Петербурге в старой квартире В. К. Мы с Игорем навестили ее, когда ездили в Россию в 1964 году. До Лиговского проспекта мы доехали на автобусе, так как знали, что адрес, по которому нас довезут на такси, будет сообщен властям. Оказалось, прежняя богатая жизнь Тани давно кончилась, и она благодарна даже за то, что ей оставили в этом доме одну комнату. Также она была благодарна и за те шерстяные рубашки, штаны и джемпера, которые прислал ей Борис. В соседней комнате побольше, сказала она на прекрасном английском языке, живет семья из семи человек – взрослых и детей.
– Зачем Борис уехал из России? – спросила Таня. – Я вот, например, была секретаршей у генерала-белогвардейца, потом у генерала-красноармейца, затем работала на Черном море, на археологических раскопках греческих поселений, и наконец вернулась назад в Эрмитаж.
Она была очень умная и образованная пожилая дама, но нас удивил ее вопрос. Ее первое письмо Борису было написано 19 марта 1964 года, вскоре после нашего отъезда:
Дорогой Боря, вот я сижу за своим письменным столом у окна. На дворе внезапно подскочило – минус 20, мне дела нет до мороза – на мне чудесная, самая мягкая, самая теплая кофточка, и я спокойно в сотый раз разглядываю картинки – твои мозаики. Они очень хороши, изумительны! Действуют живые люди со своими насущными заботами. Группа с Ноем и сбор манны – потрясающе выразительны. В последней Господь Бог очень деловито сыплет манну, он даже по-хозяйски следит, чтоб там внизу хорошенько ее собирали. Он меня просто умиляет! Ну а ансамбль с Ноем, эта легкая совместная поступь кажется мне музыкальной. Вот только гадаю, какие птички в корзинке, что несет Ноев сын? Не павлины ли с хохолками? Чудесен деятельный ангел в сцене с Ильей, вся эта композиция такая стройная, изящная. Мне все нравится – и сцена у Авраама, и колосья, и лозы, и змей, и рыба. Воображаю, какое все это производит впечатление в красках. Этой работой ты, вроде Пушкина, создал себе непреходящий памятник. Сколько времени ты над ним работал?
Кстати, раз я вспомнила Пушкина – продолжаешь ли ты свои ранние литературные опусы? У меня сохранилось одно твое пиитическое обращение – “Подругам детства”, написанное 11. iv-1902. Ты в нем здорово предвидел свою жизнь. Напомню: “Пусть окрыленная ладья меня в чужую сторону несет, где мир для вас неведомый живет, где жизнь бьет для меня…” Ну а дальше тебе предвиденье изменило: “К улыбкам вашего привета я возвращусь…” Это не вышло, но вместо себя ты прислал сына. Ему я и расточала свои “улыбки”, тем легче, что он оказался симпатичным, похожим на тебя и на твою мать.
Передай ему привет, а тебя по старинке целую, очень нежно.
Таня.
Переписка возобновилась, к большому удовольствию обеих сторон.
Расстаться со своей независимостью и жить с Мод было для Бориса серьезным шагом. Но так как он вставал в шесть утра, шел в Вестминстерский собор и работал там целый день, ему было приятно возвращаться к уютной жизни, рюмочке виски и обеду, который не надо было готовить самому. Он был горячо благодарен священникам за то, что для прихожан они открывают собор в шесть, ибо сам тоже любил начинать работу рано. Борис был доволен, что может уходить из дома посреди дня, понимая, что Мод – благородная женщина, стремящаяся все делать правильно, но при этом ей необходимо еще и быть правой, а это приводит к появлению диктаторских замашек.
Однажды на званом обеде, когда Борис с увлечением рассказывал свои истории, она его перебила: “Борис, ты слишком много говоришь”.
Пораженные гости на мгновение замолчали. Борис же больше не произнес ни слова.
Что касается денег, то Мод никогда не скупилась. Однажды Борис, у которого был небольшой капитал, попросил ее маклера вложить эти деньги, используя имеющуюся у того конфиденциальную информацию о состоянии курсов акций на бирже. Но маклер не выполнил этого поручения, чем так расстроил Мод, что она дала Борису десять тысяч фунтов, которые он мог бы выиграть в результате такого вложения. Кроме того, она выплачивала своим состарившимся слугам хорошие пенсии. Но нередко, особенно это касалось горничных, она выходила из себя и даже могла их ударить.
На случай ядерной или какой-нибудь другой мировой катастрофы она приобрела два дома в Шотландии и один в Южной Африке. Но настоящую гордость и удовольствие вселяло в ее сердце загородное поместье в Гэмпшире, Моттисфонт-Эбби. Оно было куплено после ее свадьбы и занимало семь тысяч акров[83] территории, на которой располагались живописные деревни и сельскохозяйственные угодья – владения, в которых она распоряжалась вполне по-феодальному: сама назначила школьного учителя и приходского священника, как это делалось в прошлые века. В парке были построены бельведеры, колодец со святой водой, конюшни и отдельное жилье для слуг-мужчин, чтобы они держались подальше от горничных. Через поместье протекала река Тест, где водились лосось, форель и хариус, а в лесах выращивались фазаны, на которых устраивалась охота. Пристройки конца восемнадцатого века к старому полуразрушенному аббатству делали здание похожим на Нортэнгерское аббатство Джейн Остин[84].
Борис Анреп и Мод Рассел в Моттисфонт-Эбби.
Специалист по грибам, Мод водила своих гостей в лес собирать лисички, которые приготавливались в тот же вечер и поедались с большой торжественностью. Борис в грибах разбирался хуже, но, горя желанием продемонстрировать свою осведомленность, однажды почистил и съел сырой гриб, который оказался разновидностью поганки. Позже он говорил, что у него были все симптомы смерти, кроме трупного окоченения. Будучи таким же крупным человеком, как Распутин, он после этого хвастался, и не без основания, что яд его не берет.
В доме была огромная гостиная с выходившими в парк длинными окнами. В 1930е годы ее отремонтировал, подновив, Рекс Уистлер. Предложенный им дизайн включал чрезвычайно тонкий troтре-l’il[85] – рисунок имитировал штукатурные работы, выполненные в неоготическом стиле: ажурные серо-белые переплетения декоративных вставок, арок и трещин, которые были весьма изящны и с виду вполне осязаемы, вплоть до малюсенькой мышки, бегущей по нарисованной рейке высоко на стене. Уистлер также сделал эскизы портьер и мебели: диванов, стульев и шезлонгов, обтянутых белым атласом с зеленовато-серым оттенком, пухлых, с пуговицами и очень удобных. В сочетании с белым роялем обстановка напоминала великолепную театральную декорацию. Хотя Уистлер и его художник-декоратор работали в доме несколько месяцев, модный дизайнер говорил, что к нему относились как к самому последнему слуге.
Уик-энды в Моттисфонт-Эбби превращались в проверку умения вести себя светски, что для Бориса было делом естественным. Но для тех, кто не был воспитан в столь серьезном отношении к этикету и не знал всех его тонкостей, подобные правила могли показаться чересчур сложными. Во-первых, одежда. К обеду мужчинам было положено выходить в хорошем костюме или смокинге, а женщинам – в длинном платье, предпочтительно скромном и милом. На белье не должно было быть дыр, чтобы не опозориться перед старшей горничной или дворецким, которые распаковывали ваши вещи и аккуратно раскладывали их в шкафу. Для прогулок требовались крепкие ботинки, для дома – элегантные туфли, еще одни надевались вечером, и конечно, нельзя было обойтись без комнатных тапочек, чтобы ходить из спальни в ванную и обратно.
В восточном крыле у нас с Игорем были свои апартаменты: ванная и две спальни, причем дамская была просторнее. Там стояла большая двуспальная кровать с портьерами из французского вощеного ситца в нежно-голубые и желтые цветочки, овально-изогнутый туалетный столик, украшенный оборками из того же материала, и большой письменный стол с двумя золотисто-зелеными подсвечниками в виде сплетенных дельфинов. В мужской спальне стояла лишь односпальная кровать, стулья и письменный стол, обтянутый добротной коричневой кожей. Постельное покрывало и портьеры были сшиты из шотландки, которая больше, чем ситец, подходила для спальни мужчины. Франсис, дворецкий, распаковывал и развешивал костюмы на прочных вешалках в прочных шкафах.
Снаружи в дополнение к роскоши внутри дома имелся еще теннисный корт и лужайка для игры в крокет. Кроме того, в соответствующее время года можно было заниматься рыбалкой и охотой. Ни тем, ни другим Борис не увлекался, но в крокет играл с таким же коварством, с каким некогда в теннис, и всякий раз не мог отказать себе в удовольствии унизить противника какими-нибудь изощренными приемами, потому что всегда хотел выиграть.
Борис жил теперь в сгущенной атмосфере комфорта. Его венецианские тупоносые ботинки были всегда хорошо начищены, а на широких брюках выутюжены аккуратные складки. Его любили слуги, с которыми он с удовольствием разговаривал, чего не могла себе позволить Мод: в ней одновременно уживались стеснительность и снобизм, а также боязнь шокировать низшие классы, которые, обладая гораздо большей проницательностью, чем ей казалось, вовсе не ценили ее заботу об их благополучии. Горничные были уроженками города Сент-Хельера на острове Джерси и говорили по-испански. Эти смуглые девушки, сталкиваясь с кем-нибудь в коридоре, сразу же проскальзывали в ближайшую дверь и исчезали, как будто им следовало быть невидимыми. Однажды после завтрака я пошла в свою спальню за носовым платком и встретила там двух горничных, под присмотром старшей горничной стеливших постель. Они тут же извинились за свое присутствие в комнате и быстро ушли, так что я даже не успела их остановить. Такое небывалое разделение людей, живших в доме, на два сорта сначала удивило, а потом стало злить меня. Этот мир показался мне на редкость лишенным человечности.
Отсутствие любви к людям делало Мод, несмотря на все ее богатство и культуру, женщиной жесткой. Однако она была очень привязана к человеку, которого избрала своим спутником жизни, кокетничала с ним, сносила его насмешки, сбивавшие с нее спесь, и говорила “Когда Борис был могучим, большим и сильным мужчиной…” с особенной веселой и нежной интонацией.
Однажды, когда мы с Игорем обедали с ними за городом, Борис вдруг замолк, что было ему совсем несвойственно. Подали пудинг, потом сыр, потом фрукты, и тут только он произнес слабым и хриплым голосом:
– Игорь, не посмотришь ли ты мое горло? Кажется, там застряла утиная кость.
Дворецкий принес фонарь, и они втроем удалились из комнаты. Потом появился Игорь и сообщил, что в горле действительно застряла кость и он немедленно везет отца в саутгемптонскую больницу.
Мы с Мод перешли в просторную белую гостиную пить кофе, играть в “скраббл” и ждать. Мод всегда хотелось выиграть, а это с таким соперником, как я, было делом несложным: игрок из меня никудышный, мне просто всегда нравилось жонглировать словами. Мы играли долго, обе усталые и взволнованные, понимая, что до Саутгемптона пятнадцать миль, в больнице возможны непредвиденные задержки, и Бориса могут даже оставить там на ночь. Однако в час ночи отец с сыном вернулись. Борис выглядел напряженным, его большие щеки повисли, а по взгляду серых глаз было видно, как он измучен. Операция была не слишком серьезная, но очень изнурительная для пожилого человека. Мод распорядилась, чтобы постели устроили в парадных комнатах дома на первом этаже – в случае надобности Игорь был бы рядом с отцом. Когда дворецкий отвел Бориса в его комнату, Мод обратилась к Игорю:
– Надеюсь, вас это устроит. – И, повернувшись ко мне: – Не вздумайте бегать ночью по дому, Аннабел!
До этого момента мне и в голову не приходило бегать ночью по дому, но тут я вспомнила, какие необъятные кровати с роскошными, фантастическими занавесями из плотного шелка стоят в этих парадных комнатах и как было бы здорово залезть в одну из них.
Когда пришло подходящее время, я в ночной рубашке и своем лучшем белом атласном пеньюаре подошла к верхней площадке широкой лестницы, ведущей из восточного крыла на первый этаж. Внизу я заметила свет и услышала шаги Франсиса, который убирал и закрывал дом. Вернувшись в спальню, я принялась за чтение какой-то новой биографии не то генерала, не то интеллектуала – такие книги всегда выкладывались для гостей.
Когда в следующий раз я решилась выйти из комнаты, в доме было тихо, широкая лестница слабо освещалась падавшим из окна лунным светом. Я не хотела зажигать электричества, потому что, хотя Мод была далеко в западном крыле, можно было разбудить кого-нибудь из слуг. Поэтому я зажгла свечу в одном из подсвечников-дельфинов и, держа ее перед собой, стала медленно спускаться вниз, словно изображала Лучию де Ламмермур из оперы, которую мы недавно слушали в Киеве. В главном коридоре с антикварными обоями под желтый мрамор на меня смотрели бюсты на квадратных пьедесталах. Между ними располагались высокие двери, ведущие в парадные комнаты. Но вот загадка – в какую дверь идти? Я запомнила, что Борис спит в комнате с белыми шелковыми занавесями, а Игорь – с зелеными. Все двери были двойные с промежутком посередине, так что, входя, вы вступали в небольшое темное пространство, напоминавшее чулан. Трижды пройдя взад-вперед по коридору, я наугад выбрала дверь и остановилась в темноте с трепещущей свечой. Тихонько повернула ручку второй двери, и, так как замки в этом доме были хорошо смазаны, ни единый скрип не разбудил спящего. Медленно, подняв свечу, я вошла в спальню. Занавеси на кровати оказались зеленые.
Глава двадцать восьмая
Здесь я покоюсь
Борис тяжел переносил одиночество, пришедшее вместе со старостью. У него в Париже был старый полосатый кот, и Борис говорил: “Ни у меня, ни у моего кота теперь нет никакой сексуальной жизни”.
Ему было за восемьдесят, его мучили ангины, больное сердце и увеличение простаты. По поводу последнего доктора рекомендовали операцию. Однако в сложившихся обстоятельствах было решено ввести временный кардиостимулятор, чтобы в случае надобности во время операции сердце можно было вернуть к жизни с помощью небольших электрических разрядов. Имплантация была проведена в клинике при Королевском колледже[86], где Игорь, работавший теперь кардиологом, был знаком с врачом-консультантом.
Имплантация кардиостимулятора была лишь первым шагом, проводилась она под местной анестезией, так что пациент все время находился в сознании. Бывает, что электрод после введения в шею, руку или ногу трудно проходит по вене. Так случилось и у Бориса. Игорь пришел, рассчитывая застать отца в палате, но оказалось, что тот все еще находится на операционном столе. После нескольких часов бесплодных попыток доктора уже готовы были отказаться от введения кардиостимулятора, да и Борис чувствовал себя совершенно измученным. К счастью, в это время появился знакомый консультант и предложил Игорю сделать еще одну попытку. Через десять минут кардиостимулятор был введен. Позже Борис рассказывал, как интересно было следить на рентгеновском экране за проводком, движущимся по его руке прямо к сердцу. Его совершенно не волновало, что все это происходит в его собственном теле.
После окончания работ в капелле Святого причастия жизнь Бориса опустела. Надеясь вывести его из состояния тоски и депрессии, которое наступало всегда, когда рядом не оказывалось мозаики, занимавшей его руки и ум, Мод увезла Бориса на сафари в Африку. Сначала они отправились в Египет и посетили возводившуюся тогда Асуанскую плотину. Это было грандиозное строительство, в значительной степени финансировавшееся Советским Союзом. Когда чете показывали стройку, где проводились масштабные земляные работы и уже была возведена бетонная стена высотой в полкилометра, что, по словам Бориса, было необходимо для сдерживания вод Нила, к ним бросился какой-то человек, крича: “Здравствуйте, Борис Васильевич!” Это был русский инженер, узнавший своего соотечественника.
Потом они поехали в Кению и Уганду, останавливались в хижинах и видели разных местных животных, даже бородавочника, изображение которого Борис отправил сыну, утверждая, что у Игоря есть с ним что-то общее. Поездка увенчалась успехом: Борис заинтересовался крупными дикими животными Африки, которых потом с большим удовольствием наблюдал по телевизору.
В каком-то смысле Борис вернулся к основательной и богатой жизни своего детства, причем Мод выступала в роли строгой и консервативной Прасковьи Михайловны. И поскольку светская жизнь перестала его теперь особенно занимать, на первое место вышла семья. Он любил приглашать в гости детей или Андрея, ставшего преуспевающим консультантом в горнодобывающей промышленности, с женой и дочерьми или Джастина Вальями и Тоби Хендерсона, которые были для него почти родными. Ему нравилось посвящать своего двенадцатилетнего внука в премудрости светской жизни, приглашая его в Моттисфонт одного, или преподавать мне русский язык, который я начала изучать под руководством профессионального педагога из России. Моя преподавательница была так похожа на балетных учителей, у которых я когда-то брала уроки танцев, что я без особого труда приспособилась к ее требованиям, хотя другие учащиеся находили их чудовищными, причем некоторые, к их изумлению, были даже изгнаны из группы со словами: “У меня не должно быть учеников, которые могут провалиться на экзамене, это дурно повлияет на мою репутацию!” Такой подход понятен людям, обучавшимся по русской системе, но только не тем, кто привык к более человечному обращению. В постоянном стремлении добиться высшего балла Борис пытался, и иногда успешно, делать за меня все мои домашние задания. Если при проверке обнаруживались исправления, он яростно спорил, утверждая, что учительница – большевичка, не знающая тонкостей русской грамматики. Учительнице я о своем свекре ничего не говорила.
Привычка работать с мозаикой вошла в его плоть и кровь, и Борис в своей гостиной наверху изготавливал мозаичные подарки друзьям, жалуясь при этом: “Мозаика – мой порок, и я сожалею, что приходится предаваться ему в моем-то возрасте”. Он сделал камин с черным котом для Франсес, столешницы для Реймонда Мортимера и других. Для нас он сделал прямоугольный стол, разделенный на четыре мозаичные картины, изображавшие инструменты наших профессий: в случае Игоря это был стетоскоп на одной картине и рука, держащая сердце, – на другой; в моем – балетные туфельки, нарисованные с натуры, и лист бумаги. “Вспомни какую-нибудь свою детскую фразу”, – потребовал Борис. Мне пришло на память лишь шутливое изречение моей сестры из домашней газеты, которую мы издавали раз в две недели: “Hot is it Not!”[87] Борис, воздев руки, воскликнул: “Идеально!” – и выложил его в мозаике.
В своих комнатах на втором этаже апартаментов Мод он мог целый день трудиться над мозаикой и принимать гостей. Вечерами спускался обедать в обществе Клайва Белла, Дункана Гранта и Франсес Партридж или других оставшихся в живых блумсберийцев. Несмотря на воспитание, несмотря на всю роскошь, которой его обеспечивала Мод, он больше любил простую и беспечную жизнь богемы.
В 1965 году пришло известие, что Анне Ахматовой присуждена почетная степень доктора Оксфордского университета. Ей разрешили выехать за границу. Волнение Бориса было смешано с опасениями: “Теперь она, наверное, старая, толстая и некрасивая”. Я чуть было не возразила: “Но вы же сами старый, толстый и не такой уж красавец, как раньше” – однако сдержалась.
Ахматова приехала в Англию и посетила Оксфорд, где официальный оратор, обращаясь к ней по-латыни, сравнивал ее с Сафо.
Несколько дней она провела в Лондоне, и Борису сообщили, что она хотела бы с ним повидаться. Он отклонил ее приглашение, разрываясь между старым чувством и новыми страхами. После чего последовал за нею в Париж, сходя с ума от раскаяния. Там он узнал, что она не утратила желания увидеться со своим бывшим возлюбленным.
Борис описал эту полную драматизма встречу в своих воспоминаниях, озаглавленных “О черном кольце” (см. Приложение). В Лондон он вернулся в отчаянии, оплакивая в душе свою неспособность объясниться. “Неужели она не видит, в каком я состоянии?” Но Ахматова, ничего не зная о чувстве вины, которое преследовало Бориса изза пропажи черного кольца, не понимала поведения своего старинного приятеля. В одном из стихотворений она пишет, что разрыв их был, наверное, легче, чем встреча:
- Нет, ни в шахматы, ни в теннис…
- То, во что с тобой играю,
- Называют по-другому,
- Если нужно называть…
- Ни разлукой, ни свиданьем,
- Ни беседой, ни молчаньем…
- И от этого немного
- Холодеет кровь твоя.
Давний опыт общения с “органами”, который приобрела Ахматова, конечно, не способствовал возникновению доверительной атмосферы, но подозрительность Бориса была почти параноидальной. Ему казалось, что Аня Каминская, неродная внучка Ахматовой, сопровождавшая ее в поездке, была агентом КГБ. Он пришел к этому выводу еще и потому, что дверь в комнате, где они сидели, была приоткрыта и за ней, как ему представлялось, кто-то прятался, подслушивая каждое их слово. На самом же деле дверь вела в очень узкий чулан, куда было бы чрезвычайно трудно запихать даже самого крошечного шпиона.
Когда в марте следующего, 1966 года Ахматова умерла, у Никольского собора, где ее тело было выставлено для прощания, собрались сотни и сотни людей, заполнив близлежащую улицу. Люди эти не были ни друзьями покойной, ни интеллектуалами, но хотели отдать дань уважения великому поэту. Поразительно, как по-разному относятся к печатному слову русские и англичане!
Те три года, что легли между смертью Ахматовой и его соственной, Борис был одержим идеей определить, какие из ее стихов посвящены ему, а какие – другим возлюбленным или мужьям. Он испытывал танталовы муки, пытаясь найти ответы на эти загадки. Когда однажды он обнаружил стихотворение, написанное как акростих с его именем, это был настоящий триумф. К нему на второй этаж квартиры дома номер 6 на Гайд-парк-Гарденз приходили такие известные исследователи, как Аманда Хейт, Элизабет Робсон и Уэнди Росслин. Он вел обширную переписку с профессором Стэнфордского университета Глебом Струве, издавшим в 1965 году стихи Ахматовой и собиравшимся затем напечатать исследование ее поэтического стиля с публикацией писем и других документов.
Мод начала ревновать к Ахматовой. Она претендовала на роль последней большой любви пожилого художника. Но старик стал вдруг как одержимый писать русские стихи и предаваться воспоминаниям о призрачной любви полувековой давности. Мод была оскорблена.
От студии на бульваре Апаро пришлось отказаться. Картины Пьера Руа, включая великолепный портрет Бориса, изображенного в виде романтического юноши в лавровом венке, и другие полотна старого друга были упакованы и отправлены в Лондон. Это было трагическим прощанием со свободой, сопровождавшей его на протяжении всего творческого пути. Кроме того, в 1965 году умерла Хелен, с которой Борис в конце жизни подружился вновь. Мод имела все основания подозревать – а возможно, Борис и сам ей признался, – что он подумывал о самоубийстве. Напуганная этим, она попросила Игоря быть рядом с отцом в тех случаях, когда ей волей-неволей приходилось оставлять его одного, поскольку слуги, как ей казалось, не смогут ему помешать, если он задумает покончить с собой. Она понимала, что для Бориса жизнь кончилась и он не желает влачить ее дальше.
И все-таки, что бы он ни говорил, он не мог ничего поделать со своей природной жизнерадостностью.
Франсес Партридж, его старинная добрая приятельница, пишет о жалости и любви, которые она почувствовала к нему во время одного из обедов. “Борис был сама учтивость, широко, по-русски всем улыбался и вдруг помрачнел, разгневался, стал проклинать искусство и все музеи. «Надо немедленно взорвать Прадо, Лувр, Национальную галерею!» – гремел он. Потом сел рядом со мной на диван, и я посмотрела в его большое лицо с чувством глубокой нежности”.
Во время другого обеда Борис спросил ее:
Помнишь прием на Гордон-сквер? Ты подсела ко мне и сказала, что Партридж начал за тобой ухаживать, а ты не знаешь, поддаться на его ухаживания или нет. Ты спросила: “Что мне делать, Борис?” А я ответил: “Ну конечно, поддаться. Вперед!”
Он послал своему внуку открытку с изображением Везувия, поощряя его творческие усилия:
Дорогой Бенджамин! Спасибо за календарь, мне очень понравился рисунок. Он и в самом деле замечателен, и я уверен, что многие известные художники не смогли бы нарисовать так хорошо.
Или вот что он писал по-французски своей внучатой племяннице-школьнице, проводившей каникулы во Франции:
Я очень завидую твоей [сиесте] на траве, тому, что ты видишь небо над головой и скачущих коз. Я обожаю коз! Когда я путешествовал по Греции, я замечал только их. Они были всех мастей: черные, коричневые, белые… Я предпочитал их античным древностям! Сейчас я живу здесь, в поместье миссис Рассел, две-три недели, а потом вернусь в Лондон. Сплю, потому что делать больше нечего. Наконец нашел себе дело: починить ножку антикварного кресла – работа очень тонкая. Я люблю заниматься такими вещами, хотя если бы у меня был выбор, то я предпочел бы быть рядом с тобой, среди лесов и полей прекрасной Франции. Желаю хорошо провести каникулы.
Целую.
Любящий тебя Борис.
Он продолжал переписываться с Таней Девель. И она снова напомнила ему об их юности:
Николая Владимировича [Недоброво] я всегда вспоминаю, когда с увлечением слежу за состязаниями по фигурному катанию на льду. Он чертовски хорошо – легко и элегантно – катался в ту далекую пору на коньках. Не знаю, насколько тебе был известен этот его талант, но я очень охотно вальсировала с ним в вечернюю пору под музыку на наших Прудках!
Относительно того, что тебя интересует, у меня, к сожалению, сохранилось лишь одно мне презентованное “Сентиментальное стихотворение” в двух вариантах, которое прилагаю. Насколько помню, более короткий вариант (15–25. 1.05) был в свое время (до 1917 г.) напечатан в одном из наших толстых журналов. Ну а затем сам Николай Владимирович фигурирует на Нинином снимке 1906 г. нашей веселой пирушки на Крестовском о-ве (т. наз. “русский Djeuner sur l’herbe”[88]). И наконец, голову Недоброво работы Стеллецкого ты увидишь тоже на Нинином снимке того же года в мастерской Дм[итрия] Семеновича. Это все, чем я располагаю, хотя во времена оно у меня были тетради его стихов.
В годы блокады, когда я сама была в эвакуации в Ташкенте, мой личный архив сильно пострадал. Это было суровое время – такая поклонница музыки, как Маня Жукова, собственными руками разбила свой прекрасный рояль на дрова! ‹…›
(Письмо от 20 июня 1967 года.)
В более позднем письме (от 5 января 1968 года) она с теплотой вспоминает о путешествии, которое она, Борис и Нина предприняли из Основы в Ярославль на пароходе, “а оттуда ночью мы трюхали в освещенном сальной свечой вагоне в С.-Троицкую лавру (ныне Загорск). Сначала Нина нас кормила запасенными в дорогу пирогами, после чего ты читал свои стихи, я тебя с упоением слушала, а Нина заснула”.
Бориса вновь захватило желание сделать мозаику, он даже выполнил рисунок для стены за нашей плитой в Лондоне. Там был изображен его внук Бенджамин с Оливией и рыжим котом Квинсом. Ниша для мозаики была готова – первый слой штукатурки наложен с необходимой шероховатостью, чтобы лучше схватился цемент. Но работа так и осталась незавершенной – начата она была незадолго до последней болезни Бориса.
Все меньше и меньше склонный терпеть богатых друзей Мод, восьмидесятилетний старик в основном смотрел телевизор, положив распухшие ноги на кресло. В начале лета 1969 года в один из уик-эндов в Моттисфонте был устроен большой прием. Поскольку Мод не вставала раньше полудня, гости двумя группами отправились на утреннюю прогулку в разных направлениях, и в каждой группе полагали, что Борис присоединился к другой. На самом же деле его не было ни с теми, ни с другими, так как, выходя из дому, он поскользнулся на каменных ступеньках и упал, сильно ударившись. Полежав немного, попробовал подняться. Это оказалось невозможно. Он был грузным мужчиной и понял, что ноги его не слушаются. После нескольких безуспешных попыток он стал звать на помощь, правда без особой надежды, что его услышат, потому что с этой стороны дома гости, горничные и садовники бывали редко. Так как на его зов никто не откликнулся, Борис вынул из заднего кармана брюк детектив и принялся читать. Только через час у того входа случайно оказался дворецкий и увидел, что Борис лежит на ступеньках. С большим трудом ему удалось помочь старому джентльмену встать и войти в дом.
Хотя Борис рассказывал эту историю живо и весело, от последствий падения он так до конца и не оправился. По возвращении в Лондон у него случился сердечный приступ. Он сказал Игорю, что не хочет ложиться в больницу, где доктора могут вновь вернуть его к жизни, и предпочитает спокойно умереть в своей постели. Через несколько дней так и произошло. Борис умер тихо у себя дома.
За несколько лет до его смерти он и Мод посадили два дерева на аллее в Моттисфонт-Эбби и условились, что их прах будет погребен под ними, по одну и другую сторону аллеи. Поэтому Мод попросила Игоря привезти прах Бориса, который я забрала из крематория в лондонском районе Голдерз-Грин в большой, уродливо разлинованной ромбами белой пластмассовой урне. Мы пересыпали пепел в португальский глиняный горшок, который бы понравился Борису. Затем моттисфонтский садовник выкопал яму под одним из тех самых деревьев, и Бориса похронили.
Мод повезло меньше. Ее погребли в малахитовой урне законного мужа в грандиозной усыпальнице Расселов в Бедфорде.
Борис, пожалуй, оценил бы такую иронию судьбы.
Приложение
Борис Анреп
О черном кольце[89]
Бабушка завещала Анне Андреевне “перстень черный”. “Так сказала: «Он по ней, / С ним ей будет веселей»”. В Англии такие кольца в свое время назывались “траурными”. Кольцо было золотое, ровной ширины, снаружи было покрыто черной эмалью, но ободки оставались золотыми. В центре черной эмали был маленький брильянт. А. А. всегда носила это кольцо и приписывала ему таинственную силу.
Н. В. Недоброво познакомил меня с А. А. в 1914 году по моем приезде из Парижа, перед моим отъездом на фронт. Н. В. восхищенно писал мне про нее еще раньше, и при встрече с ней я был очарован: волнующая личность, тонкие, острые замечания, а главное – прекрасные, мучительно-трогательные стихи. Недоброво ставил ее выше всех остальных поэтов того времени.
В 1915 году я виделся с А. А. во время моих отпусков или командировок с фронта. Я дал ей рукопись своей поэмы “Физа” на сохранение; она ее зашила в шелковый мешочек и сказала, что будет беречь как святыню.
- Не хулил меня, не славил,
- Как друзья и как враги,
- Только душу мне оставил
- И сказал: побереги.
- И одно меня тревожит:
- Если он теперь умрет,
- Ведь ко мне Архангел Божий
- За душой его придет.
- Как тогда ее я спрячу,
- Как от Бога утаю?
- Та, что так поет и плачет,
- Быть должна в Его раю.
Мы катались на санях; обедали в ресторанах; и все время я просил ее читать мне ее стихи; она улыбалась и напевала их тихим голосом. Часто мы молчали и слушали всякие звуки вокруг нас. Во время одного из наших свиданий в 1915 году я говорил о своем неверии и о тщете религиозной мечты. А. А. строго меня отчитывала, указывала на путь веры как на залог счастья. “Без веры нельзя”.
Позднее она написала стихотворение (кстати, А. А. терпеть не могла слово “стихотворение”), имеющее отношение к нашему разговору:
- Из памяти твоей я выну этот день,
- Чтоб спрашивал твой взор беспомощно-туманный:
- Где видел я персидскую сирень,
- И ласточек, и домик деревянный?
- О, как ты часто будешь вспоминать
- Внезапную тоску неназванных желаний
- И в городах задумчивых искать
- Ту улицу, которой нет на плане!
- При виде каждого случайного письма,
- При звуке голоса за приоткрытой дверью
- Ты будешь думать: “Вот она сама
- Пришла на помощь моему неверью”.
Так это и было. Но от нее я не получил ни одного письма, и я не написал ни одного, и она не “пришла на помощь моему неверью”, и я не звал.
В начале 1916 года я был командирован в Англию и приехал с фронта на более продолжительное время в Петроград для приготовления моего отъезда в Лондон. Недоброво с женой жили тогда в Царском Селе, там же жила А. А. Николай Владимирович просил меня приехать к ним 13 февраля слушать только что законченную им трагедию “Юдифь”. “Анна Андреевна тоже будет”, – добавил он. Вернуться с фронта и попасть в изысканную атмосферу царскосельского дома Недоброво, слушать “Юдифь”, над которой он долго работал, увидеться опять с А. А. было очень привлекательно. Н. В. приветствовал меня, как всегда, радушно. Я обнял его и облобызал и тут же почувствовал, что это ему неприятно: он не любил излияний чувств, его точеная, изящная фигура съежилась – я смутился, Любовь Александровна (его жена) спасла положение, поцеловала меня в щеку и сказала, что пойдет приготовлять чай, пока мы будем слушать “Юдифь”. А. А. сидела на диванчике, облокотившись, и наблюдала с улыбкой нашу встречу. Я подошел к ней, и тайное волнение объяло меня, непонятное болезненное ощущение. Я их испытывал всегда при встрече с ней, даже при мысли о ней, и даже теперь, после ее смерти, я переживаю мучительно эти воспоминания. Я сел рядом с ней.
Н. В. открывал рукопись “Юдифи”, сидя за красивым письменным столом чистого итальянского ренессанса, с кручеными фигурными ножками: злые языки говорили, что Н. В. женился на Л. А. изза ее мебели. Правда, Н. В. страстно любил все изящное, красивое, стильное, технически совершенное. Он стал читать: Н. В. никогда не пел своих стихов, как большинство современных поэтов; он читал их, выявляя ритм, эффектно модулируя, ускоряя и замедляя меру стихов, подчеркивая тем самым смысл и его драматическое значение. Трагедия развивалась медленно. Несмотря на безукоризненное стихосложение и его прекрасное чтение, я слушал, но не слышал. Иногда я взглядывал на профиль А. А., она смотрела куда-то вдаль. Я старался сосредоточиться. Стихотворные мерные звуки наполняли мои уши как стуки колес поезда. Я закрыл глаза. Откинул руку на сиденье дивана. Внезапно что-то упало в мою руку: это было черное кольцо. “Возьмите, – прошептала А. А. – Вам”. Я хотел что-то сказать. Сердце билось. Я взглянул вопросительно на ее лицо. Она молча смотрела вдаль. Я зажал руку в кулак. Недоброво продолжал читать. Наконец кончил. Что сказать? “Великолепно”. А. А. молчала, наконец промолвила с расстановкой: “Да, очень хорошо”. Н. В. хотел знать больше. “Первое впечатление замечательной силы”. Надо вчитаться, блестящее стихосложение, я хвалил в страхе обнаружить, что половины я не слыхал. Подали чай. А. А. говорила с Л. А. Я торопился уйти. А. А. осталась.
Через несколько дней я должен был уезжать в Англию. За день до моего отъезда получил от А. А. ее книгу стихов “Вечер” с надписью:
- Борису Анрепу –
- Одной надеждой меньше стало,
- Одною песней больше будет.
Тринадцатого февраля!!
Несколько времени перед этим я подарил А. А. деревянный престольный крест, который я подобрал в полуразрушенной заброшенной церкви в Карпатских горах Галиции. Вместе с крестом я написал ей четверостишие:
- Я позабыл слова и не сказал заклятья,
- По деве немощной я, глупый, руки стлал,
- Чтоб уберечь ее от чар и мук распятья,
- Которое ей сам, в знак дружбы, дал.
Это четверостишие появилось в третьем томе “Воздушных путей” (Нью-Йорк, 1963) среди разных стихов, посвященных А. А. Мое четверостишие появилось в измененном виде:
- Я позабыл слова, я не сказал заклятья,
- По немощной я только руки стлал,
- Чтоб уберечь ее от мук и чар распятья,
- Которые я ей в знак нашей встречи дал.
Для меня нет сомнения, что эти изменения сделаны были самой А. А. Причины этих изменений мне не совсем ясны. Хотела ли А. А. улучшить литературное качество четверостишия? Так ли? Только ли? Самые значительные изменения: “которое” на “которые” и “дружбы” на “встречи” – вносят личную, интимную, мучительную ноту. Наша “встреча” нашла отзвук в нескольких стихах А. А.:
- Словно ангел, возмутивший воду,
- Ты взглянул тогда в мое лицо,
- Возвратил и силу, и свободу
- И на память чуда взял кольцо.
- Мой румянец жаркий и недужный
- Стерла богомольная печаль.
- Памятным мне будет месяц вьюжный,
- Северный встревоженный февраль.
Я уехал в Лондон, откуда должен был вернуться недель через шесть. Но судьба сложилась иначе.
- Небо мелкий дождик сеет
- На зацветшую сирень.
- За окном крылами веет
- Белый, белый Духов День.
- Нынче другу возвратиться
- Изза моря – крайний срок.
- Все мне дальний берег снится,
- Камни, башни и песок.
- На одну из этих башен
- Я взойду, встреча свет…
- Да в стране болот и пашен
- И в помине башен нет.
- Только сяду на пороге,
- Там еще густая тень.
- Помоги моей тревоге,
- Белый, белый Духов День!
Я никогда не писал. Она тоже отвечала полным молчанием.
- И без песен печаль улеглась.
- Наступило прохладное лето,
- Эта встреча никем не воспета,
- Словно новая жизнь началась.
- Сводом каменным кажется небо,
- Уязвленное желтым огнем,
- И нужнее насущного хлеба
- Мне единое слово о нем.
- Ты, росой окропляющий травы,
- Вестью душу мою оживи, –
- Не для страсти, не для забавы,
- Для великой земной любви.
Престольный крест, подаренный мною А. А., оставил след в ее стихах:
- Когда в мрачнейшей из столиц
- Рукою твердой, но усталой,
- На чистой белизне страниц
- Я отречение писала,
- И ветер в круглое окно
- Вливался влажною струею, –
- Казалось, небо сожжено
- Червонно-дымною зарею.
- Я не взглянула на Неву,
- На озаренные граниты,
- И мне казалось – наяву
- Тебя увижу, незабытый.
- Но неожиданная ночь
- Покрыла город предосенний.
- Чтоб бегству моему помочь,
- Расплылись пепельные тени.
- Я только крест с собой взяла,
- Тобою данный в день измены, –
- Чтоб степь полынная цвела,
- А ветры пели, как сирены.
- И вот он на пустой стене
- Хранит меня от горьких бредней,
- И ничего не страшно мне
- Припомнить, – даже день последний.
Меня оставили в Англии, и я вернулся в Россию только в конце 1916 года и то на короткое время. Январь 1917 года я провел в Петрограде и уехал в Лондон с первым поездом после революции Керенского. В ответ на то, что я говорил, что не знаю, когда вернусь в Россию, что я люблю покойную английскую цивилизацию разума (так я думал тогда), а не религиозный и политический бред, А. А. написала:
- Высокомерьем дух твой помрачен,
- И оттого ты не познаешь света.
- Ты говоришь, что вера наша – сон
- И марево – столица эта.
- Ты говоришь – моя страна грешна,
- А я скажу – твоя страна безбожна.
- Пускай на нас еще лежит вина, –
- Все искупить и все исправить можно.
- Вокруг тебя – и воды, и цветы.
- Зачем же к нищей грешнице стучишься?
- Я знаю, чем так тяжко болен ты:
- Ты смерти ищешь и конца боишься.
И позже в том же году:
- Ты – отступник: за остров зеленый
- Отдал, отдал родную страну,
- Наши песни и наши иконы
- И над озером тихим сосну.
- Для чего ты, лихой ярославец,
- Коль еще не лишился ума,
- Загляделся на рыжих красавиц
- И на пышные эти дома?
- Так теперь и кощунствуй и чванься,
- Православную душу губи,
- В королевской столице останься
- И свободу свою полюби.
- Для чего ж ты приходишь и стонешь
- Под высоким окошком моим?
- Знаешь сам, ты и в море не тонешь,
- И в смертельном бою невредим.
- Да, не страшны ни море, ни битвы
- Тем, кто сам потерял благодать.
- Оттого-то во время молитвы
- Попросил ты тебя поминать.
Революция Керенского. Улицы Петрограда полны народа. Кое-где слышны редкие выстрелы. Железнодорожное сообщение остановлено. Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с А. А. Она в это время жила в квартире проф. Срезневского, известного психиатра, с женой которого она была очень дружна. Квартира была за Невой, на Выборгской или на Петербургской стороне, не помню. Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов. Помню, посреди реки мальчишка лет восемнадцати, бежавший из тюрьмы, в панике просил меня указать дорогу к Варшавскому вокзалу. Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А. А. “Как, вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах”. – “Я снял погоны”.
Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. “Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже”. – “Ну, перестанем говорить об этом”. Мы замолчали. Она опустила голову. “Мы больше не увидимся. Вы уедете”. – “Я буду приезжать. Посмотрите: ваше кольцо”. Я расстегнул тужурку и показал ее черное кольцо на цепочке вокруг моей шеи. А. А. тронула кольцо. “Это хорошо, оно вас спасет”. Я прижал ее руку к груди. “Носите всегда”. – “Да, всегда. Это святыня”, – прошептал я. Что-то бесконечно женственное затуманило ее глаза, она протянула ко мне руки. Я горел в бесплотном восторге, поцеловал эти руки и встал. А. А. ласково улыбнулась. “Так лучше”, – сказала она.
- Сразу стало тихо в доме,
- Облетел последний мак,
- Замерла я в долгой дреме
- И встречаю ранний мрак.
- Плотно заперты ворота,
- Вечер черен, ветер тих,
- Где веселье, где забота,
- Где ты, ласковый жених?
- Не нашелся тайный перстень,
- Прождала я много дней,
- Нежной пленницею песня
- Умерла в груди моей.
С первым поездом я уехал в Англию. Я долго носил кольцо на цепочке вокруг шеи.
Война кончилась. Большевики. Голод в России. Я послал две съестные посылки А. А., и единственное известие, которое я получил о ней, была ее официальная карточка с извещением о получении посылки:
Дорогой Борис Васильевич, спасибо, что меня кормите.
Анна Ахматова.
Хотел писать, но меня предупредили, что это может ей повредить, и я оставил эту мысль. Я остался в Лондоне и мало-помалу вернулся к своей работе по мозаике. Как-то раз, раздеваясь, я задел цепочку на шее, она оборвалась, и кольцо покатилось по полу. Я его уложил в ящичек из красного дерева, обитый бархатом внутри, в котором сохранялись дорогие для меня сокровища: военные ордена; золотой портсигар, подаренный мне командиром английского броневого отряда в России Локер-Ламсоном; запонки самоубийцы, которого я похоронил; и другие вещицы. Я собирался отдать исправить цепочку, но не сделал этого. Гумилев, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но все напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было: я уехал из России в 1908 году и устроил свою жизнь за границей. Перед его отъездом я просил его передать А. А. большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый матерьял на платье. Он нехотя взял, говоря: “Ну, что вы, Борис Васильевич, она все-таки моя жена”. Я разинул рот от удивления. “Не глупите, Николай Степанович”, – сказал я сухо. Но я не знаю, получила ли она мой подарок. Погиб бедный Гумилев! Погиб большой поэт!
Другой поэт и близкий друг, Н. В. Недоброво; заболел туберкулезом почек, и его увезли на юг, где он вскоре и умер. Он был большой друг А. А. Помню, я тяжело перенес известие о его смерти. Перед этим я ему написал дикое письмо, из которого помню глупую, но искреннюю фразу: “Дорогой Николай Владимирович, не умирай, ты и Анна Андреевна для меня вся Россия!”
Шли годы. В глубине души заживающая рана: как часто я отпирал свой ящичек с драгоценностями и нежно прикладывался к черному кольцу. Носить его я больше не хотел, это казалось мне или святотатством, или комедией. Жизнь сосредоточилась на художественной работе, на мозаике. Но в сердце прошлое смутно жило, и кольцо мысленно было со мной “всегда”.
Опять война. Она застала меня в Париже, но я бежал от немцев в тот день, когда они входили в Париж, добрался до Лондона через две недели кружным путем. Немецкие бомбы упали совсем близко от моей студии и разрушили ее. Я потерял сознание, но отошел и выбрался. Это случилось ночью. Наутро вернулся, чтобы спасти что осталось. Не могу найти драгоценного ящичка. Боже! как я рад – вот он! Но что же это? Он взломан и пуст. Злоба к ворам. Стыд. Не уберег святыни, слезы отчаянья наполнили глаза. Почему я не дал кольцо на сбережение в банк? Потому что я хотел иметь его при себе, как пленника, которого я мог видеть, когда хотел. Но я уехал в Париж и не беспокоился о нем. Нет, вина моя, нечего и говорить! Что я скажу, если А. А. спросит?..
В 1945 году и эта война кончилась. Я послал А. А. фотографию в красках моей мозаики Христа: “Cor sacrum”. Его грудь вскрыта, и видно Его пламенное Сердце. Я не знал ее адреса и послал в Союз писателей в Ленинграде, с просьбой переслать конверт по ее адресу. На фотографии я написал: “На добрую память”. Ответа не было, и я не знал, получила ли она пакет.
Жизнь текла. Я работал в Лондоне, я работал в Париже, я работал в Ирландии. Мозаика требовала много напряжения и тяжелого труда. Благодаря дружескому содействию Г. П. Струве, я читал почти все, что А. А. печатала и что печаталось за границей. И эти стихи волновали меня так же сильно, как раньше, – может быть, сильнее. Острые страдания, которые я когда-то переживал от потери черного кольца, смягчились мало-помалу в тихую скорбь. Но чувство вины продолжало мучить.
В 1965 году состоялось чествование А. А. в Оксфорде, приехали даже из Америки. Я был в Лондоне, и мне не хотелось стоять в хвосте ее поклонников. Я просил Г. П. Струве передать ей мой сердечный привет и лучшие пожелания, а сам уехал в Париж, где меня ждали, привести в порядок дела, так как я должен был прекратить, по состоянию здоровья, мозаичные работы и проститься со своей парижской студией.
Образ А. А., какою я помнил ее в 1917 году, оставался таким же очаровательным, свежим, стройным, юным. Я спрашивал себя, было ли прилично с моей стороны уехать из Лондона. Я оказался трусом и бежал, чтобы А. А. не спросила о кольце. Увидеть ее? “Мою Россию”! Не лучше ли сохранить мои воспоминания о ней, как она была? Теперь она международная звезда! Муза поэзии! Но все это стало для меня четвертым измерением.
Так мои мысли путались, стыдили, пока я утром в субботу пил кофе в своей мастерской в Париже. На душе было тяжело…
Громкий звонок. Я привскочил, подхожу к телефону. Густой мужской голос звучно и несколько повелительно спрашивает меня по-русски: “Вы Борис Васильевич Анреп?” – “Да, это я”. – “Анна Андреевна Ахматова приехала только что из Англии и желает говорить с вами, не отходите”. – “Буду очень рад”. Через минуту тот же важный голос: “Анна Андреевна подходит к телефону”. – “Слушаю”. – “Борис Васильевич, вы?” – “Я, Анна Андреевна, рад услышать ваш голос”. – “Я только что приехала, хочу вас видеть, можете приехать ко мне сейчас?” – “Сейчас, увы, не могу: жду ломовых, они должны увезти мою мозаику”. – “Да, я слышала (?), в пять часов я занята”. – “А вы не хотели бы позавтракать со мной или пообедать где-нибудь в ресторане?” – “Что вы, это совсем невозможно (?). Приходите в восемь часов вечера”. – “Приду, конечно, приду”.
Ломовые не приехали. Весь день я был сам не свой – увидеть А. А., после 48 лет разлуки! и молчания! О чем говорить? Столько было пережито. Сколько страдания! И общего, и личного. Воспоминания болезненно возникали, теснились бессвязно, искаженные провалами памяти. Что я скажу о черном кольце? Что мне сказать? Не уберег сокровища. Нет сил признаться. Принести цветы – банально. Но все-таки пошел в цветочный магазин и заказал послать немедленно букет роз в Hotel Napolon, близко от Arc de Triomphe.
Гостиница была полна советскими. Молодая, очень милая девушка подошла ко мне. “Вы господин Анреп?” – “Да”. – “Анна Андреевна вас ждет, я проведу вас к ней”. Мы подошли к лифту. “Я видела ваши мозаики в Лондоне, мне особенно понравились сделанные вами мозаики в Вестминстерском соборе”. – Это была Аня Каминская, внучка Н. Н. Пунина, мужа А. А. Она сопровождала А. А. в ее путешествии.
Мы поднялись на второй этаж, и Аня открыла дверь в комнату А. А. и тотчас же исчезла. В кресле сидела величественная, полная дама. Если бы я встретил ее случайно, я никогда бы не узнал ее, так она изменилась.
“Екатерина Великая”, – подумал я.
– Входите, Борис Васильевич.
Я поцеловал ее руку и сел в кресло рядом. Я не мог улыбнуться, ее лицо тоже было без выражения.
– Поздравляю вас с вашим торжеством в Англии.
– Англичане очень милы, а “торжество” – вы знаете, Борис Васильевич, когда я вошла в комнату, полную цветов, я сказала себе: “Это мои похороны”. Разве такие торжества для поэтов?
– Это вашим поклонникам нужно, им хочется высказаться, выразить свое уважение.
Мы заговорили о современных поэтах. Только бы не перейти на личные темы!