Юная Невеста Барикко Алессандро
– Возбуждение. Надеюсь, с тобою это случалось.
– Только не тогда, когда я делаю прическу.
– Именно эту ошибку мы пытаемся исправить.
– Верно.
– Готова?
– Не уверена, что вполне.
– Полагаю, тебе поможет повторение пройденного.
– В смысле?
Мать едва заметно пошевелила рукой, и гребень Долорес замер, а она сама отступила на два шага. Если она и раньше была почти невидима, то в этот миг исчезла совсем. Тогда Мать слегка вздохнула, потом просто забрала волосы наверх и очень медленно уложила их на затылке, за время, которое Юной Невесте показалось мгновением, растянутым до невероятности. У нее возникло безумное впечатление, будто Мать раздевалась перед ней, причем, как долго это длилось, оставалось тайной: достаточно, чтобы пробудить желание, но не достигая того предела, который остается в памяти. Будто бы она всегда являлась перед тобой нагая и никогда перед тобой не снимала одежд.
– Разумеется, – добавила Мать, – эффект будет еще сокрушительнее, если, выполняя эти действия, у тебя хватит присутствия духа болтать о всяких пустяках типа копчения колбас, смерти родственников или состояния дорог в сельской местности. Не нужно, чтобы возникало впечатление, будто мы стараемся нарочно, понимаешь?
– Да.
– Ладно, теперь твоя очередь.
– Не думаю, что…
– Глупости, начинай, и все тут.
– Минутку…
– Начинай. Вспомни, что тебе восемнадцать лет. Ты уже победила заранее. Они хотят тебя по меньшей мере три года. Осталось только напомнить им об этом.
– Хорошо.
Юная Невеста вспомнила, что ей восемнадцать лет, что она победила заранее, что они хотят ее по меньшей мере три года и что даже сюжет «Дон Кихота» вылетел у нее из головы. Прошло мгновение, растянутое непостижимым образом, и вот она здесь, волосы собраны на затылке, подбородок слегка приподнят, а во взгляде нечто такое, чего раньше никогда не было.
Мать долго молчала, разглядывая ее.
Она думала о Сыне, о его долгом молчании, о том, как он сказал: ее губы.
Чуть-чуть склонила голову набок, чтобы лучше ее рассмотреть.
Юная Невеста стояла неподвижно.
Губы были полуоткрыты.
– Тебе понравилось? – спросила Мать.
– Да.
– Теперь остается понять, насколько тебе понравилось.
– Это как-то можно выяснить?
– Да. Если тебе взаправду понравилось, ты сейчас очень хочешь заняться любовью.
Юная Невеста углубилась в себя в поисках ответа.
– Ну и как? – спросила Мать.
– Думаю, да: хочу.
– Думаешь?
– Да, я очень хочу заняться любовью.
Мать улыбнулась. Потом еле заметно повела плечами, чуть-чуть приподняла их.
Должно быть, она сделала какой-то незримый жест, в незримый миг, потому что ни следа Долорес больше не было в комнате, какая-то дверь, столь же незримая, поглотила ее.
– Тогда иди сюда, – сказала Мать.
Юная Невеста подошла и встала перед ней. Мать сунула руку ей под юбку, чуть-чуть сдвинула трусики и медленно, одним пальцем, раскрыла губы.
– Да, – подтвердила, – ты этого хочешь.
Потом вынула руку и приложила палец ко рту Юной Невесты, вспоминая то, что сказал ей Сын несколько лет назад. Поводила пальцем по губам Юной Невесты, потом просунула его внутрь и коснулась языка.
– Это твой вкус, изведай его, – сказала.
Юная Невеста слегка лизнула.
– Нет. Распробуй.
Юная Невеста подчинилась, и до Матери начало доходить, что хотел сказать ей Сын в тот раз. Она выдернула палец резко, будто бы обожглась.
– Теперь ты, – сказала она.
Юная Невеста поняла не сразу. Она сунула руку себе под юбку.
– Нет, – остановила ее Мать.
Тогда Юная Невеста поняла, и ей пришлось нагнуться, чтобы сунуть руку под халат Матери, длинный, почти до пола. Мать чуть-чуть раздвинула ноги, пальцы Юной Невесты скользнули по коже бедра и нащупали лоно, безошибочно. Погрузились туда. Юная Невеста слегка пошевелила пальцами, затем вынула руку. Пальцы блестели. Мать жестом велела ей, и она подчинилась, взяла эти пальцы в рот и медленно облизала.
Мать смотрела, как она это делает, потом сказала:
– Дай и мне попробовать.
Она придвинулась и, не закрывая глаз, поцеловала эти губы, потому что хотела этого и потому что не упустила бы ни единого случая постичь тайну собственного Сына, так сильно любимого. Приняла на язык два вкуса, свои собственные, происходящие из ее утробы.
На мгновение отодвинулась.
– Да, – проговорила наконец.
Потом снова раздвинула языком губы Юной Невесты.
Сейчас, на расстоянии стольких лет, сейчас, когда Матери даже и нет больше, я до сих пор не устаю поражаться той ясности рассудка, с какой она все это делала. Я хочу сказать, днем она предавалась фантазиям, витала в облаках, погруженная в себя, заблудившаяся в собственных словах, в своих неразрешимых силлогизмах. Но я живо представляю себе, в сумбурной яркости воспоминания, что с самой первой минуты, когда мы сблизились, просто чтобы поговорить о красоте, все в ней переменилось в сторону абсолютного владения собой, как раз со слов началось, а потом перелилось в жесты. Когда я сказала ей об этом в какой-то момент среди ночи, она на мгновение перестала ласкать меня и прошептала: «Альбатрос» Бодлера, прочитай это, раз уж ты все равно читаешь, и только много лет спустя, когда я действительно прочитала это, я поняла, что она была величавой птицей, когда поднимала в полет свое тело и тела тех, кто был с ней, и неуклюжим пернатым в любой другой момент – вот в чем заключалось чудо. Помню, я покраснела, когда она произнесла эту фразу; поняла, что нас застукали, меня и моего «Дон Кихота», и вот – покраснела, в почти совсем темной комнате, и это до сих пор мне кажется таким нелепым, краснеть из-за книги, в то время как женщина старше меня, которую я едва знала, облизывала меня, и я позволяла ей это делать, не краснея, не испытывая ни малейшего стыда. Она избавила меня от стыда, вот в чем дело. Все время она говорила со мной, направляя мои руки, двигая своими, говорила со мною не спеша, в ритме, который позволял ей то прикасаться ко мне губами, то произносить слова; в ритме, который я потом всегда искала со всеми моими мужчинами, но так и не смогла найти. Она объяснила мне, что любовь очень часто не имеет с этим ничего общего; во всяком случае, ей не кажется, что это слишком часто зависит от любви. Тут скорее животное чувство, связанное с сохранностью тела. Она сказала, что, если не вкладывать сентиментальный смысл в то, что ты делаешь, любая деталь превращается в тайну, которую нужно разгадать, и любая грань тела манит непреодолимо. Помню, она все время не переставая говорила о мужском теле, о том, как примитивно желание мужчин, чтобы мне стало ясно: как бы ни прельщало меня слияние наших симметричных тел, то, что она хотела мне подарить, было всего лишь вымыслом, фикцией, которая поможет мне в должный момент не упустить ничего из того, что способно предложить тело мужчины. Она научила меня не сторониться запахов и вкусов – это ведь соль земли; и объяснила, что лица меняются, когда занимаешься сексом, меняются черты, и грешно не понимать этого, ведь когда мужчина у тебя внутри, а ты двигаешься на нем сверху, ты можешь прочесть на его лице всю его жизнь, от ребенка до старика на смертном одре, и эту книгу в такой момент он захлопнуть никак не может. От нее я научилась, что начинать надо с языка, с лизания, против всяких приличий и правил ухаживания, ибо это жест раболепный и царственный, постыдный и отважный. «И я не хочу сказать, что ты должна сразу брать в рот, вовсе нет, – поучала она, – касайся языком кожи, лижи руки, веки, шею – не думай, будто это унижение, ты должна это делать как царица, царица зверей». Она объяснила, что не нужно бояться говорить, занимаясь любовью, поскольку голос, который бывает у нас, когда мы занимаемся любовью, – это самое потайное, что вообще у нас есть, и слова, на какие мы осмеливаемся, – единственная всецелая нагота, скандальная, окончательная, какой мы располагаем. Сказала, что никогда не надо притворяться, это только утомляет, и добавила, что можно делать все, гораздо больше того, что мы изначально вроде бы желали сделать, и все-таки есть такая вещь, как вульгарность, убивающая наслаждение, и очень рекомендовала держаться от нее подальше. «Иногда, – сказала, – мужчины, занимаясь любовью, закрывают глаза и улыбаются: люби таких мужчин, – сказала. – Иногда раскидывают руки и отдаются: люби и таких. Не люби таких, которые плачут, когда совокупляются, сторонись тех, которые в первый раз раздеваются сами: раздевать их – удовольствие, которое причитается тебе». Говоря, она ни на мгновение не останавливалась, та или иная часть ее тела все время искала меня, потому что, объясняла она, заниматься любовью значит бесконечно пытаться найти позицию, в которой тела сливаются, такой позиции не существует, но существует момент поиска, и это – искусство. Зубами, пальцами она причиняла мне боль, время от времени щипала, или кусала, или вкладывала в движения чуть ли не злобную силу и наконец призналась: она сама не знает почему, но и это связано с наслаждением, а значит можно без опаски кусать, щипать и применять силу; секрет в том, чтобы это читалось, было прозрачным; чтобы он понимал – ты знаешь, что делаешь, и делаешь это ради него. Растолковала мне, что только идиоты занимаются любовью, чтобы кончить. Ты ведь знаешь, что такое «кончить», правда? – спросила она. Я ей рассказала о Дочери, сама не знаю, зачем все ей рассказала. Она улыбнулась. «Вот у нас и секреты завелись», – сказала. И тогда поведала мне, что долгие годы изводила мужчин, отказываясь кончать, когда занималась с ними любовью. В какой-то момент отдалялась, пристраивалась на краешке кровати и кончала сама с собой, лаская себя. «Они сходили с ума, – сказала. – Некоторых, помню, я просила делать то же самое, с собой. Когда я чувствовала что-то вроде конечного изнеможения, я отдалялась от них и говорила: поласкай себя. Сделай это. Прекрасно видеть, как они кончают рядом с тобой, и при этом даже до них не дотрагиваться. Один раз, один-единственный раз, – сказала, – я была с мужчиной, который мне так сильно нравился, что в конце, не сговариваясь, мы отдалились друг от друга и друг на друга смотрели, издалека, ну, не слишком, просто немного отдалились, и ласкали сами себя, но друг на друга смотрели, пока не кончили». Потом, однако, она замолчала надолго, сжала мою голову в ладонях и направляла потихоньку туда, где хотела почувствовать мои губы, к шее, потом ниже, повсюду, где ей нравилось. Но это одна из немногих вещей, какие я помню отчетливо и связно, а остальное, что было той ночью, когда я обращаюсь к ней в воспоминании, кажется мне теперь озером без начала и конца, на котором каждый блик до сих пор сверкает, но все берега потеряны, и ветер неизъясним. Знаю только, что не имела рук, пока не погрузилась в это озеро, и никогда не дышала вот так, с кем-то в унисон, и не пропадала всем телом в коже, которая не была моей. Помню, как она одной рукой мне прикрыла глаза и попросила вытянуть ноги, и часто мне виделся, в самые неожиданные моменты, жест, которым она время от времени подносила руку от своего лона к моим губам, что-то такое скрепляя, сама не знаю что; мои губы она накрывала полной ладонью, а своего лона касалась тыльной стороной. Этой ночи я обязана всей невинностью, которую вкладывала затем в столькие жесты любви, и выходила очищенной, и этой женщине я обязана твердым убеждением, что неудавшийся секс – единственная трата, которая нас делает хуже. Она все совершала не спеша, по-детски торжественно, была великолепна, когда смеялась от наслаждения, и любое из ее желаний пробуждало желание в ответ. Моя усталая память не сохранила слов, какие она мне сказала напоследок, и я об этом сожалею. Помню, я уснула, приникнув к ее волосам.
Много часов спустя они услышали, как открывается дверь и Модесто провозглашает: Доброе утро, жара, духота, удручающая влажность. В подобных обстоятельствах взгляд у дворецкого становился пустым, будто у слепого; в нем читалась непревзойденная способность видеть все и ничего не помнить.
– Нет, ты погляди, – сказала Мать, – мы и эту ночь пережили, я так и знала, еще один день в подарок, не дадим ему пропасть даром.
И в самом деле, она уже слезла с постели и, даже не взглянув в зеркало, направилась к завтраку, громко объявляя, не знаю кому, что, должно быть, уже началась жатва, поскольку вот уже несколько дней она просыпается с необъяснимой, изматывающей жаждой (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимыми). Зато я оставалась в постели, раз уж не боялась ночи, и очень плавно скользила туда и сюда под простынями, впервые с каждым движением ощущая, что телу моему дарованы бедра, ноги, пальцы, запахи, губы и кожа. Мысленно прошлась по списку, который бабушка составила для меня, и отметила, что, если уж быть педантичной, мне еще не хватает живота с его хитростями и уловками, что бы старуха ни хотела этим сказать. Найдется способ научиться также и этому. Я-то как раз бросила в зеркало взгляд. Увидев то, что увидела, осознала, впервые с абсолютной уверенностью, что Сын вернется. Теперь я знаю, что не ошибалась, но знаю также, что у жизни много сложных способов подтвердить твою правоту.
Спускаться в залу для завтраков было странно, ведь ни в какое другое утро я не спускалась всем телом, и теперь мне казалось неосмотрительным, или нелепым, влечь его к столу прямиком из ночи, таким, как есть, едва прикрытым рубашкой: только сейчас я осознала в полной мере, как она задирается на бедрах и раскрывается спереди, когда я наклоняюсь, – раньше у меня не было никаких причин замечать такие вещи. Запах от пальцев, вкус во рту. Но так это было, и так было принято, и все мы были безумны и счастливы в своем безумии.
Явилась Дочь, она улыбалась, почти бежала, подволакивая ногу, но даже не замечая этого; она направлялась прямо ко мне, Дочь: я о ней совсем забыла, моя пустая постель, она одна в комнате, а я даже отдаленно об этом не думала. Она обняла меня. Я хотела что-то сказать, она покачала головой, улыбаясь. Не хочу ничего знать, сказала. Потом поцеловала меня в губы, едва касаясь.
– Вечером пойдем со мной на озеро, – предложила она, – я хочу тебе кое-что показать.
Мы взаправду пошли на озеро, в низких лучах заходящего солнца, срезая путь по фруктовым садам, чтобы поторопиться и прийти вовремя, в час, который Дочь знала назубок, – ведь то было ее озеро. Трудно понять, как могла такая глушь породить его, но ведь породила, на радость всем, раз и навсегда: вода в нем была необъяснимо чистая, неподвижная, ледяная и чудесным образом не зависящая от времен года. Зимой озеро не замерзало, летом не высыхало. Было оно каким-то нелогичным, может, поэтому никому так и не удалось придумать ему имя. Чужестранцев старики уверяли, будто никакого озера нет.
Они срезали путь по фруктовым садам, и пришли вовремя, и растянулись на берегу, и Дочь сказала: «Не шевелись, – а потом: – Вот, они появились». И в самом деле, из ниоткуда начали появляться, одна за другой, птички с желтым брюшком, похожие на ласточек, но по-другому летящие и с отблеском иных горизонтов на оперении. «Теперь молчи и слушай», – велела Дочь. Птицы безмятежно парили над озером, в нескольких пядях от воды. Потом внезапно падали вниз, стремительно опускались к озерной глади, на лету склевывая букашку, которая искала приюта или опоры на влажной поверхности озера. Они проделывали это с божественной сноровкой, и, когда это им удавалось, их желтые брюшки скользили какой-то миг по воде: в абсолютном безмолвии полей, одурманенных зноем, слышался серебристый шелест – на какой-то кратчайший миг перья соприкасались с водою. «Это самые прекрасные в мире звуки», – сказала Дочь. Время прошло, и птицы одна за другой пролетели. Потом она повторила: «Это самые прекрасные в мире звуки. Однажды, – добавила, – Дядя сказал мне, что многое в людях можно понять, если помнить, что они ни за что не способны воспроизвести подобный звук – в его легкости, стремительности, грациозности. Итак, – она подытожила, – нельзя от них ожидать, чтобы они были изящными хищниками, но следует принять их такими, как есть: хищниками несовершенными».
Какое-то время Юная Невеста молча слушала самые прекрасные в мире звуки, потом повернулась к Дочери.
– Ты замечаешь, что все время говоришь о Дяде? – сказала она.
– Конечно.
– Он тебе нравится.
– Разумеется. Я выйду за него замуж.
Юная Невеста расхохоталась.
– Не шуми, иначе птицы улетят, – рассердилась Дочь.
Юная Невеста втянула голову в плечи и понизила голос.
– Ты с ума сошла, он – твой дядя, выходить замуж за дядю нельзя, это глупо и к тому же запрещено. Тебе никто этого не позволит.
– Кто же еще возьмет меня, такую калеку.
– Ты шутишь, ты – великолепна, ты…
– И потом, он мне не дядя.
– Что?
– Он мне не дядя.
– Конечно дядя.
– Кто это тебе сказал?
– Все это знают, вы зовете его Дядей, он – твой дядя.
– Нет, он не дядя мне.
– Ты хочешь сказать, что этот человек…
– Ты не можешь немного помолчать? Если на них не смотреть, они перестанут делать это.
И они повернулись к птицам с желтыми перышками, которые прилетели издалека, чтобы шелестеть по воде. Удивительно, сколько деталей сошлось в едином миге, чтобы произвести в итоге такое совершенство: ничего не получилось бы так гладко, если бы на озере началось хоть какое-то волнение; другие букашки, более хитрые, могли бы усложнить полет, и не цари такое безмолвие в этой глуши, любой звук затерялся бы, сколь угодно великолепный. Но пока ни одна деталь не покинула своего места, не возникло по пути ни малейшей задержки, и никто не переставал веровать в свою собственную крохотную необходимость: каждое скольжение желтых перышек по воде представляло собой удавшийся эпизод Творения. Или, если угодно, магическую изнанку Творения несовершенного, то есть деталь, отколовшуюся от, вообще-то, случайного порождения вещей, исключение среди всеобщего беспорядка и бессмыслицы. В любом случае, чудо.
Обе смотрели, как оно проходит. Дочь зачарованно, Юная Невеста – внимательно, хотя и отвлекаясь немного на эту коллизию с Дядей. От обеих ускользнуло изящество заката, что случается редко: как давно подмечено, мало что может отвлечь от заката, если он находится перед глазами. Со мной это случилось всего один раз, насколько я могу припомнить, из-за присутствия рядом одной персоны, но случилось это один-единственный раз – и персона была воистину неповторимой. Обычно такое не случается – но случилось с Дочерью и Юной Невестой, перед глазами которых находился закат, довольно изящный, а они ничего не видели, слушая, как самые прекрасные в мире звуки повторяются много раз, одинаково, потом в последний раз, точно так же. Птицы с желтыми перышками исчезли в дали, тайна которой им одним была ведома, поля простерлись вокруг, как обычно, и озеро стало таким же немым, как вначале. Только тогда Дочь, все еще лежа на песке и вглядываясь в водную гладь, заговорила и поведала, что однажды, много лет назад, зимой, она и Сын заблудились. «Ему было семь лет, мне пять, – сказала она, – мы были совсем маленькие. Мы бродили по полям, мы часто это делали, там был наш тайный мир. Но мы зашли слишком далеко, или, не знаю, погнались за чем-то, не помню уже – какая-то иллюзия или предчувствие. Стемнело, опустился туман. Мы это заметили слишком поздно, уже ничего нельзя было распознать, дорогу скрыла стена, которой там раньше не было. Сын испугался, я тоже. Мы долго шли, стараясь придерживаться одного направления. Мы оба плакали, но молча. Потом сквозь туман нам послышался какой-то шум, Сын перестал плакать, голос его окреп, и он сказал: „Пошли туда“. Мы даже не видели, что у нас под ногами: то ли твердая, смерзшаяся земля, то ли канава, то ли грязь, но шли вперед, на звук, который раздавался все ближе и ближе. Наконец мы обнаружили мельничное колесо, лопасти его, все переломанные, крутились в каком-то канале, и колесо проворачивалось с трудом, трещало и скрипело, отсюда и шум. Перед ним стояла машина, припаркованная. Мы за нашу жизнь видели не так-то много автомобилей, но у Отца машина была, так что мы знали, что это такое. За рулем сидел человек, и спал. Я что-то сказала, Сын не знал, что делать, мы подошли, я все твердила, что пора домой, а Сын повторял: „Помолчи“, потом сказал: „Нам никогда не найти дороги домой“. Тот человек все спал. Мы говорили тихо, чтобы его не разбудить, но то и дело повышали голос, когда ссорились, или от страха. Человек открыл глаза, глянул на нас и сказал: „Залезайте, я отвезу вас домой“.
Когда нам дома отворили дверь, Мать заверещала что-то нелепое, но до крайности ликующее. Отец подошел к тому человеку, и он все объяснил. Отец пожал ему руку или обнял его, не помню, и спросил, можем ли мы что-нибудь для него сделать. „Да, – ответил тот, – я очень устал, ничего, если я тут вздремну немного? Потом уеду“. И растянулся на диване, даже не ожидая ответа. Тут же заснул. С того дня он так и не уехал, потому что должен выспаться и потому что было бы очень грустно расстаться с ним. Дядей впервые назвал его Сын несколько дней спустя. Так он навсегда и остался Дядей».
Юная Невеста призадумалась.
– Вы даже не знаете, кто он такой, – сказала.
– Нет, не знаем. Но когда мы поженимся, он мне все расскажет.
– Может, лучше бы он сначала все рассказал, а потом, возможно, ты бы за него вышла?
– Я пыталась с ним говорить.
– А он?
– Продолжает спать.
И я продолжал делать более-менее то же самое, когда Доктор, с невыносимо нарочитыми предосторожностями, сообщил очередную банальность: якобы корень проблемы – в моей неспособности понять, кто я такой. Поскольку я хранил молчание, он эту свою банальность повторил, ожидая, наверное, что я как-то отреагирую, например объясню, кто я такой, или, наоборот, признаюсь, что не имею об этом ни малейшего понятия. Но на самом деле я всего лишь продолжал клевать носом. Потом поднялся и устало направился к двери, говоря, что на этом наше общение заканчивается. Помню, что употребил именно это выражение, хотя сейчас оно мне кажется чересчур формальным. Доктор тогда разразился смехом, но смехом принужденным, возможно предписанным в учебниках, вычитанным из книг, и это показалось мне настолько невыносимым, что подвигло на неожиданный жест – неожиданный как для Доктора, так и для меня, – словом, я схватил первое, что попалось под руку – настольные часы средних размеров, но не лишенные углов и довольно тяжелые, – и запустил в Доктора, метя в плечо – не в голову, как ошибочно раструбили газеты, – он в результате лишился чувств, то ли от боли, то ли от изумления. Неправда, что потом я пинал Доктора ногами, как напечатали в газете, где давно меня ненавидят, – я, по крайней мере, такого не помню. Этим я заработал себе несколько чрезвычайно неприятных дней, в течение которых отказывался делать какие бы то ни было заявления, терпеливо выслушивал всякого рода нестерпимые сплетни и получил, при полном своем безразличии, вызов в суд по обвинению в причинении телесных повреждений. Понятно, что с тех пор я заперся у себя дома, выхожу только по крайней необходимости, и медленно погружаюсь в одиночество, которого страшусь и которое одновременно меня защищает.
Должен признаться, что, если судить по фотографиям, которые мне доставил мой адвокат, я действительно заехал Доктору по голове. Ну и меткость.
Потом они вернулись, когда темнота подступала, Дочь своим кубистическим шагом, Юная Невеста – погруженная в свои мысли, смутные.
Они делали вид, будто не замечают этого, но, по правде говоря, посылки стали приходить реже, оставляя пустые, безымянные дни, согласно ритмам, не подчинявшимся никакой логике, а значит никак не сочетавшимся с замыслом Сына, насколько они могли в него проникнуть. Прибыла ирландская арфа, и на следующий день – два вышитых полотенца. Зато потом два дня – ничего. Мешки с семенами в среду, и до воскресенья – ничего. Желтая палатка, три теннисные ракетки, но между этим четыре дня – ничего. Когда целая неделя прошла и ни единое почтовое отправление не явилось, чтобы измерить время ожидания, Модесто решился, со всем почтением, попросить Отца о встрече. Дворецкий старательно приготовил вступительную фразу. Она не отклонялась от глубоко укоренившихся склонностей Семейства, исторически чуждых пессимизма.
– Вы, конечно, заметили, синьор, что в последнее время посылки приходят не так часто. Я задаюсь вопросом, не следует ли из этого вывести скорый приезд Сына.
Отец взглянул на него в молчании. Мыслями он был далеко, но отметил каким-то краешком сознания своеобразную красоту преданности, которую чаще можно увидеть у слуг, чем у хозяев. Удостоверил это чуть заметной улыбкой. Но поскольку он по-прежнему молчал, Модесто продолжил:
– С другой стороны, мне случилось заметить, что последняя утренняя телеграмма приходила двадцать два дня тому назад.
Отец это заметил тоже. Вряд ли он смог бы назвать точную дату, но помнил, что уже довольно давно Сын перестал сообщать Семейству утешительную весть об успешно миновавшей ночи.
Отец кивнул. Но молчал по-прежнему.
Согласно строгим правилам, какие он выработал для своего ремесла, Модесто считал, что молчать в обществе патрона – дело чрезмерно личное, а посему этого систематически избегал, применяя пару элементарных приемов: просил позволения удалиться или продолжал говорить. Обычно он предпочитал первое. В тот день все-таки решился на второе.
– Таким образом, если вы мне предоставите соответствующие полномочия, я начну приготовления к его приезду со всевозможной заботой, имея в виду привязанность, какую я питаю к Сыну, и памятуя о радости, какую испытают при встрече все домочадцы.
Отец чуть было не растрогался. Он знал этого человека всю жизнь, так что в данный момент превосходно понимал, о чем на самом деле говорил Модесто, противореча смыслу произносимых слов, с безупречным великодушием и тактом. Модесто говорил, что с Сыном не все в порядке и он готов сделать все необходимое, чтобы не было нарушено правило, не позволявшее никому предаваться скорби. Возможно, он напоминал также о своей преданности Сыну, благодаря которой любая задача, даже самая неблагодарная, окажется ему по плечу, если будет направлена на то, чтобы облегчить судьбу юноши.
Итак, Отец по-прежнему молчал – тронутый близостью этого человека. Его умом, его выдержкой. Именно в этот послеполуденный час он познал всю меру своего одиночества и теперь, глядя на Модесто, вдруг понял, что перед ним – единственный персонаж, причем достойный, вступивший в бескрайние степи его смятения. В самом деле, случается в такие минуты, когда приходится претерпевать мучения, тайные или с трудом облекаемые в слова, что именно второстепенные персонажи, запрограммированно скромные, пробиваются время от времени в уединение, на которое мы себя обрекаем, и вот мы ни с того ни с сего, как со мной это было пару дней назад, вопреки всякой логике дозволяем незнакомцам войти в наш лабиринт, в ребяческой надежде получить от них какую-то подсказку, или преимущество, или хотя бы мимолетное облегчение. В моем случае, стыдно сказать, речь шла о служащем супермаркета, который аккуратно, со всем тщанием выкладывал замороженные продукты в огромный ларь – не знаю, как он точно называется, – и руки у него покраснели от холода. И вот мне показалось, будто он делает что-то такое, что и я должен был бы проделать относительно ларчика моей души – не знаю, как она точно называется. Кончилось тем, что я все это ему выложил. Приятно было видеть, что он продолжал трудиться, говоря, что не уверен, будто хорошо меня понял. Тогда я ему объяснил. Жизнь моя разбилась вдребезги, сказал я, и мне никак не удается приладить осколки к месту. Руки у меня мерзнут все больше и больше, с недавних пор я их вообще не чувствую, сказал я. Он подумал, что имеет дело с сумасшедшим, да я и сам впервые подумал, что мог бы сойти с ума, – исход, который Доктор по глупости упорно исключал, до того как я часами ему расквасил физиономию… «Весь секрет в том, чтобы делать это каждый день, – сказал тогда служащий супермаркета. – Ты делаешь что-то каждый день, и это становится легко. Я это делаю каждый день и даже не замечаю холода. А вы делаете что-нибудь каждый день?» – спросил он. «Пишу», – сказал я. «Здорово. Что вы пишете?» – «Книги», – сказал я. «Книги о чем?» – «Романы», – сказал я. «Мне некогда читать», – сказал он – они всегда это говорят. «Да, понимаю, – сказал я, – ничего страшного». – «У меня трое детей», – сказал он, может быть, в оправдание, но я это воспринял как начало диалога, как позволение обменяться чем-нибудь и стал ему объяснять, что, как это ни странно, я могу приладить кусочки книги один к другому, даже не глядя, на ощупь, так сказать, но та же самая операция недоступна для меня, когда я тружусь над осколками своей жизни, из которых мне не удается выстроить ничего, что имело бы осмысленные очертания, или хоть благообразные, пусть без особой красоты, несмотря на то что этот жест я повторяю и повторяю каждый день, и вот, говорю вам, уже много дней, как руки мои заледенели, я их больше не чувствую.
Он на меня воззрился.
– Не знаете, где тут бумажные полотенца? – спросил я.
– Конечно знаю, пойдемте со мной.
Он шел впереди, в своем белом халате, и я мгновенно понял, что передо мной единственный персонаж, притом достойный, вступивший в бескрайние степи моего смятения. Вот я и в состоянии понять, почему Отец, вместо того чтобы сказать что-нибудь о Сыне, выдвинул ящик стола и извлек оттуда разрезанный конверт, обклеенный марками. Повертел его в руках. Потом протянул Модесто. Сказал, что письмо пришло из Аргентины.
Модесто не обладал воображением – дар, бесполезный для его ремесла, даже и вредный, – поэтому не двинулся с места, речь шла о Сыне, Аргентина тут была ни при чем, а если и была, то карту этих связей дворецкий прочесть не мог.
Но Отец был напуган своим одиночеством, поэтому решительным жестом указал на письмо:
– Прочти, Модесто.
Тот взял конверт. Разворачивая письмо, подумал, что за пятьдесят девять лет службы имел доступ к великому множеству секретов, но впервые получал на этот счет прямой приказ. Он спрашивал себя, не изменит ли это его статус, его положение в Доме, но с первыми строками все мысли вылетели у него из головы. Письмо было написано довольно корявым почерком, но связно и внятно, только к концу была заметна нарастающая усталость. Пишущий излагал события, не добиваясь ни изящества, ни точности, но передавая их с простотой, которой, как представляется, обладают факты, если нам не выпадет случай как следует изучить их. Не было в письме ни пышных слов, ни сочувствия, ни понимания. Если бы камни обладали даром речи, они бы изложили дело точно так. Письмо было коротким. Подписано инициалом.
Модесто сложил листок и из врожденной приверженности к порядку сунул его в конверт. Первое, что он отметил с недоумением: в письме ни слова не говорилось о Сыне, то была совсем другая история. Модесто не привык воспринимать вещи таким образом, он всегда предусмотрительно располагал проблемы в линейной последовательности, чтобы можно было обдумать каждую по отдельности: сервировка стола представляла собой самую возвышенную иллюстрацию к такому правилу.
Второе, что он отметил, Модесто высказал вслух:
– Это ужасно.
– Да, – согласился Отец.
Модесто положил письмо на стол, словно оно жгло ему руки.
– Когда оно пришло? – спросил. За всю свою жизнь дворецкий не мог припомнить, чтобы ему доводилось задавать такой прямой вопрос Отцу или Отцу Отца.
– Несколько дней назад, – ответил Отец. – Его написал один информатор Командини, я его просил немного приглядывать за всем этим, держать ситуацию под контролем.
Модесто кивнул. Манеры Командини ему не нравились, но сноровку агента он признавал.
– Юная Невеста знает? – спросил дворецкий.
– Нет, – сказал Отец.
– Надо будет ей сообщить.
Отец поднялся.
– Наверное, – проговорил он.
Какое-то время он колебался, подойти ли к окну, чтобы запечатлеть очередную паузу в разговоре, или походить по комнате медленными шагами, чтобы дать понять Модесто, насколько он устал, но в то же время спокоен. В конце концов решился обойти вокруг стола и встать перед слугою. Пристально посмотрел на него.
Сказал, что много лет тому назад приступил к исполнению одного жеста и с тех пор питает иллюзию, что когда-нибудь его завершит. Высказался, довольно неясно, в том плане, что получил от своей семьи в наследство узел такой запутанный, что никто, похоже, уже не может отличить нить жизни от нити смерти, а он задумал этот узел распутать, в чем и состоит его план. Он мог вспомнить, в какой именно день это пришло ему в голову, а именно в день смерти его отца, – свою роль сыграло то, как он умер и как хотел умереть. С тех пор он и начал свой труд, убежденный в том, что приступить к исполнению этого жеста будет труднее всего, но теперь понял, что его ждут неожиданные испытания; чтобы их преодолеть, ему не хватает опыта, и перед их лицом всех его знаний недостаточно. Но назад повернуть нельзя, иначе придется перед самим собой поставить вопросы, а на это ему не хватит таланта, да и ответов будет не найти. Итак, остается взбираться вверх по крутой тропе, и тут он вдруг обнаруживает, что сбился с пути: вехи, которые он заранее расставил, кто-то убрал или перепутал. И надо всем опускается туман или сумерки, непонятно. Он никогда не был так близок к тому, чтобы заблудиться, и по этой причине сейчас, самому себе удивляясь, выкладывал все человеку, который, насколько я помню, вечно вращался вокруг моей жизни, начиная с детства, всюду присутствуя и всегда отсутствуя, настолько необъяснимо, что я однажды не выдержал и спросил у Отца, кто это, и услышал ответ: «Слуга, наш лучший слуга». Тогда я спросил, чем занимается слуга. «Это человек, которого не существует», – объяснил отец.
Модесто улыбнулся.
– Довольно точное определение, – сказал он.
Но потихоньку, еле заметно, отставил ногу назад, отклонился от спинки стула, и Отец понял: нельзя и дальше требовать от этого человека, чтобы тот следовал за ним по пути его смятения. Он не был рожден для этого, да и должностью своей предназначался, чтобы служить ровно противоположному – управлять достоверностями, которые встречаются в жизни и кристаллизуются в семье.
Тогда Отец вернулся к своей обычной благодушной твердости.
– Завтра я поеду в город, – объявил он.
– Завтра не пятница, синьор.
– Знаю.
– Как будет угодно.
– Возьму с собой Юную Невесту. Мы поедем на поезде. Ты нам закажешь отдельные места, в этом я на тебя полагаюсь. Идеально было бы нам с ней ехать только вдвоем.
– Разумеется.
– И еще одно, Модесто.
– Слушаю.
Отец улыбнулся, видя, как побледневшее лицо старика вновь обретает свой цвет, теперь, когда его вывели на поверхность привычных дел из казематов зыбких размышлений, куда по неосторожности завели. Он даже вернул ногу на место, поставил рядом с другой, готовый остаться.
– Через двадцать два дня отправляемся на курорт, – проговорил Отец со спокойной уверенностью. – Никаких изменений в обычной программе. Дом, естественно, будет оставлен совершенно пустым, для отдыха, как мы всегда это делали.
Потом в общих чертах ответил на вопрос, который Модесто так и не осмелился задать.
– Сын поймет, как вести себя, какой бы оборот ни приняли дела.
– Хорошо, – кивнул Модесто.
Помедлив мгновение, он встал. «С вашего позволения», – сказал. Сделал несколько шагов назад, предваряя легендарный порыв ветра, но тут Отец задал ему вопрос, заставив прервать излюбленный номер и поднять на хозяина взгляд.
– Модесто, я давно хотел спросить тебя: ты-то, ты что делаешь, когда мы уезжаем и закрываем Дом?
– Пьянствую, – ответил Модесто с неожиданной готовностью, искренне и беспечно.
– Две недели?
– Да, синьор, все две недели, каждый день.
– И где же?
– Есть одна персона в городе, которая заботится обо мне.
– Могу ли я осведомиться, о какой персоне идет речь?
– Если имеется крайняя необходимость, синьор.
Отец на миг задумался.
– Нет, не думаю, чтобы имелась крайняя необходимость.
Модесто поклонился в знак признательности, и обычный шквал унес его прочь. Отцу даже показалось, что и на него подуло, таких высот достиг дворецкий в своем мастерстве. Отец посидел немного, пропитываясь восхищением, прежде чем встать и предпринять то, что во время беседы с Модесто пришло ему в голову: сделать это надо было довольно срочно, и он недоумевал, почему не подумал об этом раньше. Он вышел из кабинета и стал прочесывать дом в поисках того, кого хотел найти: а именно Дяди. Нашел его, разумеется, спящим, на диване в коридоре, на одном из тех диванов, на которые никто и не думает садиться, – их применяют к пространству, чтобы его скорректировать, надобность в них симулируется, чтобы заполнить пустоты. Той же логике подчиняются небылицы, какие рассказывают жены мужьям и мужья женам. Отец принес стул и поставил его рядом с диваном. Уселся. Дядя спал, держа между пальцев потухшую сигарету. Он носил на лице черты, лишенные малейшего признака мысли, дышал медленно, всего лишь по необходимости жить, лишенной какой-либо внешней цели или подспудных намерений. Отец заговорил вполголоса и сказал, что Сын исчез и он, Отец, представляет себе ежечасно, как юноша совершает непоправимый жест отречения от всех и, возможно, от себя самого. Сказал, что никак у него не получается интерпретировать этот жест в качестве возможного и плодотворного варианта судьбы юноши как мужчины и человека, хотя и должен признаться, что это не исключено; а все потому, что никогда не верил, будто в мире можно установить порядок, если какие-то кусочки мозаики получают преимущественное право исчезать: глагол, ему ненавистный. И теперь он безоружен и должен спросить, не может ли, случайно, он, Дядя, снова вернуть домой его мальчика, как это удалось ему давным-давно, неким таинственным, но аккуратным способом; или хотя бы растолковать, каким правилам хорошего тона подчиняются исчезновения, исходя из того, что ему известны все их подробности, а может, даже и конечные цели. Все это он говорил, нервно ломая руки, жест, совершенно ему несвойственный, происходящий, Отец знал это, с земель, куда он направлялся медленным шагом в свое последнее паломничество.
Дядя не пошевелился, но тайными были ритмы его присутствия, и Отец ждал и ждал, никуда не торопясь. Ничего не добавил к тому, что уже сказал, разве что, в виде постскриптума, долгое, терпеливое молчание. Наконец рука Дяди потянулась к карману, вынула спички. Дядя открыл глаза, вроде бы Отца вовсе не замечая, и прикурил сигарету. Только тогда повернулся к нему.
– Вещи, которые он отправляет, – сказал.
Разогнал табачный дым, который наплывал прямо на Отца.
– Он от них избавляется, – сказал.
Дядя не подносил сигарету ко рту, она курилась сама собой; казалось, он ее и прикуривал, делая ей одолжение.
– Я так его и не понял. Кто-нибудь понял? – спросил Дядя.
Отец сказал, что ему это показалось своеобразным способом вернуться, может быть, даже красивым: каждый раз понемногу. Это казалось счастливым способом вернуться.
– Он же, наоборот, уходил, – заключил Отец.
Дядя взглянул на сигарету, позволил ей дымиться еще несколько секунд, а потом потушил в цветочном горшке, который уже давно к такому привык.
– Именно, – подтвердил он.
Потом закрыл глаза. Уже во сне добавил, что никто не исчезает, чтобы умереть, но иные это делают, чтобы убить.
– Ну конечно, – изрекла Мать, ликуя, – разумеется, девочка должна увидеть город, иначе откуда возьмется у нее понимание готического собора или речной излучины.
В городе не было ни готических соборов, ни речных излучин, но никому и в голову не пришло осведомить об этом Мать (многие из ее силлогизмов были поистине неразрешимыми). Дело было посередине завтрака, тосты уже начинали остывать, а Отец и Юная Невеста в своих комнатах собирались в путь.
– Только я не понимаю, почему на поезде, – продолжала Мать. – Раз уж у нас есть автомобиль.
Аптекарь, записной ипохондрик, тем самым необычайно подходящий для своего ремесла, пустился в рассуждения об опасностях путешествий, каким бы способом их ни предпринимать. С определенной гордостью подчеркнул, что ни разу не удалялся от своего дома больше чем на тридцать пять километров. «Для этого требуется завидное постоянство», – признала Мать. «Одно из моих достоинств», – засмущался Аптекарь. «И изрядная доля глупости», – заключила Мать. Аптекарь слегка поклонился и прошептал: «Благодарю вас», – потому что выпил лишку, и только вечером, дома, заподозрив, что какие-то нюансы от него ускользнули, выстроил фразу целиком. После чего не мог заснуть. Его жена, мегера на десять лет его старше, с известным всей округе скверным запахом изо рта, осведомилась, что его беспокоит. «Кроме тебя?» – спросил в свою очередь Аптекарь, у которого бывали смолоду моменты просветления.
Так они очутились в поезде. Модесто хорошо потрудился, и целый вагон был предоставлен им двоим, в то время как в других люди теснились между чемоданов и детского визга. Невероятно, чего можно добиться, располагая большими деньгами и определенным даром вежливого обращения.
Отец сидел по ходу движения, из-за неисправности сердца и согласно столь же подробным, сколь идиотическим предписаниям своего кардиолога, доктора Ачерби. Юная Невеста оделась с безупречной элегантностью, выбрав скорее удлиненный покрой. В самом деле, Мать, провожая ее взглядом, наморщила нос. «Она что, едет навестить сестер?» – спросила у соседа, даже не обратив внимания на тот факт, что рядом сидит монсеньор Пазини. Но она никогда в разговоре не выбирала собеседников. Может быть, изрекая фразы, думала, будто говорит всему миру. В такое заблуждение впадают многие. «Возможно, и так», – вежливо ответил монсеньор Пазини. Несколько лет назад одна кармелиточка вскружила ему голову, но в данный момент он об этом и не вспомнил.
Когда поезд тронулся – а согласно предписанию уже упомянутого доктора Ачерби они явились на вокзал за час до его отправления, чтобы избежать какой бы то ни было возможности стресса, – Отец подумал, что пора приступать к операции, которую он, с определенной яростью в душе, решил осуществить в этот день.
– Вы, должно быть, задаетесь вопросом, зачем я вас взял с собой, – начал он.
– Нет, – отозвалась Юная Невеста.
На этом беседа оборвалась.
Но Отец должен был исполнить свою миссию, выверенную до миллиметра, так что он заново построил в уме весь план, затем открыл портфель, с которым всегда ездил в город (там часто не содержалось ничего, ему просто нравилось иметь что-то в руках, чтобы не забыть по дороге), и вынул оттуда письмо. Конверт был вскрыт и обклеен марками.
– Я получил это несколько дней назад, из Аргентины. Боюсь, вы должны прочесть это, синьорина.
Юная Невеста посмотрела на конверт так, как смотрят после рвоты на блюдо спаржи.
– Вы предпочитаете, чтобы я кратко изложил суть? – спросил Отец.
– Сказать по правде, я бы предпочла, чтобы вы положили его обратно в портфель.
– Это невозможно, – возразил Отец. – Вернее, бесполезно, – уточнил.
– Тогда я бы предпочла краткое изложение.
– Ладно.
Поезд грохотал.
– До меня дошли новости относительно вашего семейства, – начал Отец. – Не слишком-то хорошие, – уточнил.
Потом, видя, что Юная Невеста никак не реагирует, решил приступить прямо к сути дела.
– Видите ли, боюсь, я должен сообщить вам, что на следующий день после того, как вы отбыли из Аргентины, вашего отца нашли в канаве: он захлебнулся в двух вершках жидкой грязи.
На лице Юной Невесты не дрогнул ни один мускул. Отец продолжал:
– Он возвращался вечером неизвестно откуда, возможно, был пьян, или, хотелось бы думать, лошадь внезапно понесла и сбросила его. Скорее всего, несчастный случай, слепой удар судьбы.
– То не канава, – проговорила Юная Невеста. – То река, жалкая речушка, протекающая в тех местах.
Отец предвидел совсем другую реакцию и к ней подготовился. Он выронил письмо, пришлось наклониться, чтобы его поднять.
– Никакого удара судьбы, – продолжала Юная Невеста. – Он обещал это сделать, и сделал. Напился как свинья, а потом прыгнул с берега.
Голос был очень жестким, спокойным. Но Отец заметил слезы у нее на глазах.
– Вам известно что-то еще? – спросила Юная Невеста.
– Он оставил странное завещание, написанное в самый день смерти, – осторожно приступил Отец.
Поезд грохотал.
– Он оставил половину своего состояния жене, а вторую половину – детям, – сказал Отец.