На мохнатой спине Рыбаков Вячеслав
Рядом с нами остывали и деревенели тела тех, для кого слово «русский», наверное, и впрямь было синонимом «царский», а я гладил ее стриженную наголо от вшей голову сведенными судорогой пальцами, еще помнящими хруст вражьего кадыка, и бормотал что-то нелепое. Не надо… Все, все… Машенька…
И скрюченные пальцы, обжегшись о смерть, словно сами собой погнались за жизнью и расстегнули верхнюю пуговку на ее гимнастерке.
А она, будто того и ждала, сама рывком раздернула вторую и третью.
Так это и случилось у нас.
Она же девочкой оказалась!
Помню, это меня потрясло сильней всего. Мы были рядом, уже снова порознь, хотя и вплотную, но каждый опять отдельно, и я, сам чуть не плача от щемящего сострадания, бормотал: «Ты же погибнуть могла… Маленькая такая… Сто раз могла погибнуть…» А она неумело тыкалась мокрыми от слез губами мне в плечи, в грудь и заклинала невнятно: «Но теперь я… Ты же меня… теперь даже если — то я все равно уже… да? Да?»
Уже много позже, в тридцать шестом, в Париже, на какой-то бессмысленной и по политическим соображениям совершенно необходимой конференции с тамошними левыми я разговорился на кофе-брейке с одной крупной защитницей женских прав. Убейте, не помню, как звали. Мадлен… Жаклин… Она и на официальной части не скупилась на гневные обвинения: дескать, советский гнет лишил женщин наших среднеазиатских республик законного права на борьбу за свои права, и на перерыве ее понесло на ту же тему — самую, видимо, для Европы актуальную на второй год бойни в Эфиопии, на четвертый Гитлера у власти.
— В советской Средней Азии женщины пользуются равными правами с мужчинами, одеваются, как хотят, получают светское образование… — терпеливо втолковывал я. — Чего вам еще надо?
— Чтобы они добились всего этого сами, а не получили как подачку из рук тирана, — ответила она, глядя на меня гордо и победительно: вот я какая смелая, режу правду-матку и не собираюсь смягчать выражений, а попробуй, мол, упрекни меня в том, что я хамлю, как дура, — сам же окажешься дураком.
— Но это — тысячи жертв. Вы что, не знаете, чем кончались такие попытки в Северной Африке или на подмандатных вам, европейцам, территориях Переднего Востока? Женщин убивали, насиловали, жгли живьем…
— Настоящая борьба всегда сопряжена с жертвами, — изящно держа маленькую чашечку кофе наманикюренными пальцами, небрежно сообщила она мне и, будто в доказательство своей решимости бороться, тряхнула ухоженной гривой; в воздухе закружились дорогие ароматы. Я едва не чихнул.
Казалось, они тут не соприкасаются со взаправдашним миром и живут во вселенной словесных самоутверждений. Неважно, что на деле происходит. Неважно, какие последствия будут иметь слова. Лишь бы сказать что-то такое, чего не говорили до тебя. Такое, что еще пуще соответствовало бы выдуманным, выцеженным из сытого пальца представлениям, не имеющим ни единой связи с реальностью, кроме желания, чтобы тебя в этой реальности заметили.
— Хорошо, — я примирительно улыбнулся. — Это ваша гражданская позиция. Ваше социальное желание. Я понял. Общественное. А не могли бы вы мне поведать какое-то ваше личное желание? Сокровенное?
У нее загорелись глаза. Я понял, что сейчас она опять устроит сама себе удалое шоу про всемогущую и бескомпромиссную себя. И, разумеется, не ошибся. Так легко оказалось все знать про нее наперед. Она была проста, как погремушка.
— Я мечтаю о том, чтобы кто-нибудь у вас в Политбюро наконец набрался храбрости и убил Сталина.
Меня не то что разозлить, но даже обескуражить было невозможно. Не дома же. Я галантно улыбнулся. За эти годы я научился улыбаться так, как у них во время деловых встреч улыбались все: одними зубами. Глаза оставались ледяными. Так улыбаются волки, приступая к еде.
— Не могу отказать столь очаровательной женщине, — сказал я. — Я вернусь в Москву и исполню ваше желание. И после этого вам станет не о чем мечтать? Как же вы жить-то будете?
Вот тут она растерялась. Ее взгляд отплыл в сторону. Красными коготками она повертела чашечку на блюдце. Ей, видимо, самой стало интересно: а о чем она мечтает? Она попыталась прислушаться к настоящей себе. И потом еще несколько мгновений размышляла, стоит ли открывать душу взаправду, а не на выхвалку. Но стремление поговорить о себе, любимой, победило. Она беседовала со мной как со случайным попутчиком, а в таких разговорах люди порой бывают куда откровеннее, чем с самыми близкими друзьями. Программные шлепки мне она уже отвесила, победительницей себя уже чувствовала, а пооткровенничать еще хотелось. Она прекрасно понимала: даже если бы я попробовал кому-то передать ее слова, русскому большевику ни один цивилизованный человек никогда и ни в чем не поверит.
— Очень хочется влюбиться, — продолжая смотреть в сторону, задумчиво сказала она.
Тут я, несмотря на всю свою закалку, почти удивился.
— У красивой дамы в Париже с этим проблемы? — я поднял брови и развел руками. — Никогда не поверю. Мадам, вы кокетка!
Она покачала головой.
— Секс стал доступнее презервативов, — проговорила она. — Но превратился во что-то вроде рутины правозащитного движения. Предпоследний пункт повестки дня. Встретились, поглядывая на часы, прямым действием реализовали свое право на личную свободу — и снова в бой.
— Ах, в бой… — понимающе сказал я.
И подумал: несчастные люди.
А потом подумал: не дай им боже нашего счастья.
Не поймут.
К слову сказать, Машиного отца успели арестовать при Ежове. Взяли прямо в его кабинете в Коминтерне. Но — повезло, это был уже излет, конец июля. Я не успел даже начать суетиться, обиняками выясняя, в чем дело, — в заместители опальному, обессилевшему злому гному поставили Лаврентия, реальные полномочия фактически передав ему. И вскоре мы, опять счастливые, в который раз счастливые, встречали обалдевшего и разозленного тестя дома. В отличие от, увы, многих мы отделались лишь, как говорится, легким испугом — хотя, к чести Лаврентия напомню, вовсе не одни только мы. Правда, обратно на работу тестя так и не взяли. И теперь он, не желая и носу казать в город, покуда осеннее ненастье не выгонит, сидел на нашей даче в Опалихе, попивая то горилку, то выборову, что мне поочередно привозили по знакомству то из киевского, то из познанского торгпредств, и тихо клял предавший идеалы революции сталинский режим.
— Ну что? — спросил я. — Давай спать?
Маша в ответ всхрапнула.
Я погасил ночник.
А поговорить?
Осень в тот год как началась в апреле, так и тянулась до самой зимы.
За плачущим окошком металось серое месиво. Бесплотные полотнища домов напротив висели в мути унылыми тенями, и в них, словно прорехи, маячили блеклые окна, освещенные изнутри.
По случаю выходного я работал дома, и хотя уже шло к полудню, мне тоже приходилось жечь настольный свет.
В дверь кабинета постучали, а потом в открывшуюся щель просунулась Сережкина голова.
— Ты как, не очень занят? — спросил сын.
Я с удовольствием откинулся в кресле и выгнул спину, заложив за голову руки со сцепленными пальцами.
— Рад буду прерваться, — сказал я. — Всю работу не переделаешь. Не так уж часто ты теперь удостаиваешь меня беседой.
Он уселся в другое кресло, стоявшее сбоку от стола, у окошка.
Я смотрел сыну в глаза спокойно и выжидающе.
А разбуженный его появлением поганый безмозглый червяк в темном подполе моей души завертелся и заерзал, задергал вправо-влево острой головенкой, желая немедленно знать: ну, как там у них с Надеждой? Уже? Или еще? Вот эти молодые простецкие губы, и формой, и цветом так похожие на давние мои, уже встречались с ее вишневыми губами, очерченными с изысканностью кленового листа? Уже целовали ей грудь?
О том, как развиваются их с Надей отношения, сын ничего не рассказывал; да и с какой стати он, взрослый, плечистый, летающий выше облаков, принялся бы рассказывать старому папке о своих похождениях или их отсутствии?
— Ну, ладно, — сказал я. — Предположим. Крошка сын к отцу пришел. И спросила кроха?..
Я намеренно придал последней фразе несколько вопросительную интонацию. Мол, какие проблемы?
Молодой сталинский сокол — а кого еще и называть так, если не Сережку, и не таких, как он? — от неловкости взъерошил волосы, но ответил почти без паузы:
— Коммунизм-то хорошо. А что там будет плохо?
— Ого! — сказал я.
Надо было собраться с мыслями, и я взял неприметный тайм-аут.
— Тогда для начала все-таки анекдот. Почти по теме. Пап, откуда берутся дети? Ах вот ты о чем, сынок, сказал отец и глубоко задумался.
Вежливо, но мимолетно улыбнувшись, он наклонился вперед, словно решил было пойти на таран своей лобастой головой, но в последний момент передумал. Я понял: у него что-то случилось важное и так просто мне не отшутиться.
— Коммунизм мы лет через пять-семь построим, — убежденно сказал он. — Сейчас такой темп взяли, что… Ну, если Гитлера бить придется, то через десять. Это понятно. А дальше-то что?
— То есть как? — картинно опешил я. — Эк тебя, сынище…
— Ну что мы тогда делать будем?
— Серега, ну нельзя так ставить вопрос. Ты дом себе новый ставишь, свой, по своей задумке — так какой смысл спрашивать, что будешь делать потом, когда туда переселишься? Будешь жить! Дом — он не для конкретного занятия, а для жизни вообще!
— В том-то и дело! — горячо сказал он и опять взволнованно взъерошил себе волосы. — Жить. Дом не цель, а средство. И коммунизм тоже. Жить — это ведь не в четырех стенах сидеть, любуясь мебелью. Жить — это и есть что-то делать! А что? Растапливать полярные льды? Так еще неизвестно, будет ли от этого польза, ученые пока точно не сказали. На Луну летать? Я бы душу заложил, чтобы повести ракету, но ведь я же первый понимаю, что всем туда не полететь, да и не надо. Не всем же этого хочется. И даже если хочется — опять-таки: зачем? Зачем на Луну? Чтобы построить там базу и потом лететь на Марс? А тогда зачем на Марс? Понимаешь, пап, я подумал: коммунизм — это же всего лишь ученое слово, а на самом деле это когда каждому человеку интересно жить. А так бывает, только когда делаешь, что хочешь. Ведь коммунизм — это свобода, какой раньше никогда не было! Свобода делать, что хочешь! А люди хотят черт знает чего.
— А, — с некоторым опозданием уразумел я. — Вот что ты…
— Ну да! — горячо и нетерпеливо поддакнул он. — Если всякому дать свободу делать, чего вздумалось, многие так накуролесят, что небо с овчинку покажется. А если одним давать свободу, а другим не давать — то кто решит, кому дать, а кому нет? Какие желания правильные, наши, а какие — из-за пережитков старого строя? Партком? Или вообще — органы? Тогда какая, к фигам, свобода?
— Вообще-то считается, что при коммунизме будет чрезвычайно сильная педагогика, — осторожно сказал я. — С детства все будут очень хорошо понимать и помнить, что такое хорошо и что такое плохо.
— То есть сызмальства что-то вроде программки будут в мозги вбивать? — запальчиво спросил сын, и мне показалось, что это он говорит уже не совсем от души, но со слов, скорее всего, слишком уж образованной Надежды.
— А ты бы чего хотел? — я с нарочитой суровостью сдвинул брови. — Вот сам подумай, сын. Почему люди так не любят несвободу? Не потому, что свободный всегда ест сытнее или у него всегда женщин больше. Частенько бывает наоборот. Несвобода — это когда тебе приходится под каким-то внешним давлением поступать против совести. Вот тебе стыдно что-то делать, тошно, тоска берет, знаешь, что на всю жизнь потом останется в душе червоточина — а тебе говорят: делай, иначе твою мать повесим. Твоего ребенка удушим газом. Или просто тебе самому жрать станет нечего. И ты делаешь. Ненавидишь себя, проклинаешь всех вокруг, целый мир тебе становится омерзителен — но делаешь. Вот что такое несвобода. А свобода — это возможность поступать по совести. Чувствуешь, что поступаешь правильно, честно, благородно, как подобает, и тебе ничего за это не грозит, никто тебя не осудит, никто не помешает, никто не схватит за локти. Поэтому делаешь — и радость: хорошо поступил, да к тому же еще и не пострадал. Вот свобода. Но совесть же не программка с бумажки, которую начальник торопливо на коленке нацарапал. Это результат культурного программирования. Тысячу лет народы на ощупь тыркались, выясняя, что можно, а что нельзя. Что к общей пользе, а что к общему вреду. Каждый немножко по-своему, потому что история у всех немножко разная. И результаты их мучений закрепились в культурах как голос совести. А вот если распадается культура и прекращается программирование — свобода превращается в кровавый бардак: кто сильней, тот и свободней. Если совести нет, поступать по совести в принципе нельзя, и тогда о свободе говорить бессмысленно. А если совесть есть, то разом появляется и свобода, и ее пределы.
Сын помолчал, напряженно хмурясь. Ветер на улице задул свирепее, и косой мелкий дождь, в котором становилось все меньше снега, принялся в такт порывам то сильней, то слабей жужжать на слепнущем от воды стекле.
— Но человек же все равно не машинка железная. И программа эта… она все равно куда сложней. Не могут же все в равной степени…
— Да, конечно. Не могут. Считается, что тех людей, у кого засбоило, мало-помалу скорректируют товарищи… старшие коллеги… Да просто — жизнь. Осуждение тех, кто дорог или кто уважаем.
Он опять помолчал.
— То есть если человек сделал что-то не так — при коммунизме его никто не простит, а, наоборот, будут пальцами показывать: ты не прав!
— Ну что за мания у тебя — искать общее решение для проблем такого сложного уровня, как жизнь. Дитя ты еще, Сережка. Это же не элероны-лонжероны. Однозначности тут нет и быть не может. Но в целом — как в реке. Завихрения есть, стремнины, заводи, перекаты, омуты иногда, но вся она целиком все-таки течет к морю, а не от него.
— Но тогда получается, пап, что коммунизм — это не экономика никакая, не строй, не формация… Это просто люди. Не организация, не уровень производства — просто сами люди? Неважно, сколько там киловатт-часов или кубометров древесины производится на душу населения, важно только, какова сама душа?
— Ну, — сказал я, пораженный этим неожиданным и, наверное, правильным выводом, который в таком вот обнаженном виде мне в голову никогда не приходил, — можно сказать и так. Хотя, должен тебе напомнить, сильно с голодухи совесть может затихнуть даже у самых совестливых. Это тоже надо иметь в виду.
— Но тут же дело в правильной мере! — снова разгорячился он, принявшись страстно, как всякий новообращенный, развивать только что открывшуюся истину. — Чтобы не много и не мало. Чтобы и не голод, и не ожирение. Слушай, но тогда, может, партии надо было сразу честно сказать: хотите ходить в полотняных штанах и брезентовых штиблетах, но жить в доброте и чистоте, отзывчивости и правде? Или хотите «роллс-ройсы», и «паккарды», и разные галстуки на каждый день, но зато рвать друг друга зубами и когтями ради этих дурацких галстуков?
Тут уж пришел мой черед помолчать и послушать, как лихорадочными волнами налетает на изрыдавшееся окно мелкая водяная дробь и пыль. Почему-то стало очень грустно.
Когда вечные вопросы довести до детской простоты и уже тогда взглянуть им в лицо — всегда делается очень грустно. И как-то даже безнадежно.
— Ты, наверное, ответил бы, что предпочитаешь чистоту и правду, — тихо сказал я. — Я тоже… Еще кто-то… Но уж слишком для многих выбор не показался бы таким простым, как для нас с тобой. И к тому же… Как всегда, найдется множество очень эрудированных и умных, языки подвешены так, что мама не горюй, и они заголосят: да что ж вы народ-то обманываете! Видно, просто хотите держать добрых людей в черном теле и устроить себе роскошную жизнь за их счет! На самом деле у нас будут и галстуки на каждый день, и хрустальные дворцы для доярок, и при этом все мы будем бескорыстны, добры и отзывчивы. И ведь многие сами будут верить в свои слова! Потому что им так хочется. Когда человеку чего-то сильно хочется, он всегда может доказать, что это и правильно, и достижимо… И чем больше человек знает, чем он умней — тем легче и убедительней он это докажет. Знаешь, когда-то один мой хороший товарищ замечательно сказал: мозг есть механизм для оправдания того, что нравится, и обвинения того, что не нравится. А ведь голодный народ добротой соблазнить трудно, а сытостью — легче легкого.
Сережка надолго умолк. Но — сидел, не уходил. Похоже, он хотел теперь сам что-то рассказать, но не решался. В подвале души щекотно вскинулся червячок, заставив душу екнуть: может, про Надежду?
— Да что у тебя случилось-то, сын? — спросил я.
Он вздохнул и откинулся на спинку кресла.
— Да тут такое дело… — запнулся. — Помнишь Вадьку Некрылова?
Похотливый червь разочарованно обмяк и опять свернулся колечком.
— Имя помню, — сказал я. — От тебя слышал не раз… А лично… Вроде бы мы не встречались. Это товарищ твой, так ведь?
— Не просто товарищ, — мотнул головой Сережка. — В училище все годы вместе, на соседних койках. В одной эскадрилье вместе… Летчик прирожденный. И в стратонавтику я его уговорил, стало быть, и тут вместе. И вот поди ж ты. Занесло его пивка попить в компании с двумя штатскими. Они-то в цивильном, а он в форме. Пивка попили, водочкой полирнули… В общем, вдрабадан. А тут патруль. А он еще и драться с патрулем полез. Ну, штатским — ничего, а ему… сам понимаешь. А я-то его знаю! Никто его, как я, не знает! И вот я поручился за него. Пошел на самый верх, добился приема в парткоме… Я же комсорг группы, кому, как не мне… Поручился. Целую речь там закатил, минут на пятнадцать. И, понимаешь, уломал, поверили. Отделался Вадька выговором, но не уволили, не выгнали…
Он смятенно умолк. Я понимал. Рассказывать такое — не о коммунизме спорить. И стало предельно ясно, с какой радости его заинтересовали отвлеченные материи.
Нам всегда только кажется, будто мы отвлеченные материи обсуждаем. Даже когда мы этого не осознаем, мы всего лишь мусолим личные проблемы. Самые насущные, самые простые. Самые человеческие.
— И вот теперь я думаю, — мучительно выдавил он. — Может, я ему только хуже сделал?
— Почему?
— Ну ты же сам сказал. При коммунизме осуждение окружающих — единственный механизм исправления неправильного поведения…
Тогда я потянулся к нему и потрепал его по коленке. Эх ты, сталинский сокол… Так и хотелось взять его на руки и побаюкать, как встарь. У киски боли, у собачки боли, а у Сереженьки — заживи…
— Этого никогда нельзя знать наперед, — сказал я. — Может, ты его, наоборот, спас. Только будущее покажет.
— А пока не покажет — мне что же, каждый день на луну выть?
— Нет. Просто жить. Знаешь, у попов была красивая сказка…
— Вот только поповщины не надо!
— Да погоди ты. Шалаву одну хотели камнями побить насмерть, а этот их Христос сказал: вы сами-то, ребята, кто такие? Святых не наблюдаю! Так что разошлись, пока я добрый! А шалаве сказал: иди и впредь не балуй.
— Ну да, — поразмыслив, мрачно подхватил Сережка. — И она так усовестилась, что записалась в народоволки. И под римского кесаря бомбу кинула.
Мы помолчали, ощущая, как распрямляются согнувшиеся было спины, а уныние, точно ненароком пролитая с небес ледяная густая вода, высыхает на нас обоих, испаряется стремглав под семейным солнышком, и облегченно захохотали. Все. Жизнь взяла свое.
Сын, еще посмеиваясь, встал, благодарно коснулся рукой моего плеча и, повернувшись, пошел к двери. На пороге оглянулся.
— Да, я же совсем забыл сказать. Надя нас на будущей неделе зовет на какое-то культурное мероприятие. В литературное кафе, что ли…
От горла до паха покатил медленный ледяной обвал.
— Нас? — с трудом сохраняя небрежный тон, спросил я. — Или все ж таки тебя?
— Представь — нас всех. Маму, тебя, ну, меня. Она же, знаешь, светская такая, благовоспитанная… Типа «будем дружить домами». И вся в искусстве, в литературе, в поэзии… В Третьяковку вот водила меня…
— Ну и как? — не удержался я.
— Облачность ноль баллов, видимость хорошая, — ответил он. — Теперь вот какие-то ее знакомые пронюхали про диспут о современной литературе, это жуть как престижно у них считается, чтобы туда попасть. А она сразу нас хомутает. Пойдешь?
— А маме ты говорил?
— Нет еще. Сейчас вот к слову пришлось.
Не было ничего проще, чем отказаться. Я уже собрался было так и поступить. Уже открыл рот. И тут-то и кинулся башкой в омут.
— Честно говоря, я бы сходил. Грех терять случай посмотреть на властителей дум в естественной обстановке.
— Тогда я так и передам.
— Передай. И маме скажи, не забудь.
Оставшись один, я понял, что на ум уже ничего не идет. Надо было успокоиться и хоть чаю выпить, что ли…
Маша сидела за просторным кухонным столом, присматривая, верно, за готовившимся дать пену бульоном, и работала — судя по всему, правила какие-то свои лекционные наметки. Похоже, наспех. Новые указания поступили, не иначе. В глаза мне бросилась крупная, свежая правка красным карандашом: зачеркнуто было «Сохранение и укрепление выстроенной ими тюрьмы народов являлось для русских предметом национальной гордости» и поверх, с выгнутым залетом на чистое боковое поле страницы, размашисто вставлено: «Русский царизм старательно стравливал находившиеся под его гнетом народы и сеял между ними бессмысленную вражду, самим этим народам ненужную и не свойственную».
После того вечера Надежда не вставала между мною и Машей ни разу, ни вживе, ни холодным призраком, мешающим коснуться друг друга; и все же что-то происходило с нами. Вирус. И не понять было, кто оказался ему подвержен сильней.
Первый жутковатый сигнал послала мне наша прогулка в Сокольниках.
В прошлый выходной, улучив сверкающий золотом и синевой погожий день, мы отправились в любимый парк. У нас получалось выбраться туда от силы два-три раза в году, и всякий выход долго вспоминался потом как яркая перебивка безмятежностью нескончаемой череды серых хлопот. Как вспышка истинной жизни. С гордостью за дело рук человеческих мы доехали до парка на гулком, все еще непривычном метро и неторопливо пошли сквозь шелестящую тишину по любимым тропинкам. Загребали ногами листья, как прежде, я вел ее под руку, как прежде…
И были каждый сам по себе.
Не о чем оказалось говорить. Впервые. Я-то рассчитывал, что мирное блуждание среди выученных назубок, давно уже в лицо узнаваемых деревьев, кустов и уютных лавочек нас реанимирует, мол, деревья те же, скамейки те же, и мы станем те же; не тут-то было. Наоборот. Заповедник свободы и покоя стал будто картонным. В обрамлении неизменных красот мы окончательно ощутили, что изменились. Ошеломленный, я пытался чуть ли не по-бабьи щебетать обо всем сразу, наугад нащупывая, на что жена срезонирует, пытаясь разговорить ее и снова соединиться с ней, как всегда прежде: смертельно соскучившись друг по другу за целые недели рабочих авралов, когда мы разве что парой фраз успевали перекинуться утром или перед сном, мы под этими самыми кронами оставались наконец наедине, в сладостной неторопливости — и наговориться не могли, и смеялись, как дети. А теперь мои слова на полпути валились наземь вокруг жены, точно мрущие на лету мухи.
Она оторвалась от бумаг и подняла голову. Сдвинула на лоб очки.
— Ну как ? — спросила она.
— Что? — спросил я.
— Работаешь?
— Ух, работаю.
— Напряженно?
— Что ты имеешь в виду? Работаю напряженно или в мире напряженно?
— В мире.
— В высшей степени.
— Слушай… — нерешительно протянула она. — Я тебя никогда ни о чем не спрашиваю, у вас там все секретно, я знаю. Но сейчас даже в очередях говорят, что с Польшей какие-то проблемы. Претензии немцев на Данциг…
— Никаких проблем, — сказал я, осторожно трогая гладкий бок чайника. Горячий. Потянулся и снял с полки свой стакан с краснозвездным подстаканником. — Йэшче Польска нэ згинэла.
— Я серьезно, — сказала Маша.
— И я серьезно. Оттяпали под шумок у несчастных чехов Тешин… Дескать, если эсэсовцам можно, чем мы хуже?
— Ну, знаешь, тешинский повят — это действительно исконные польские земли.
— Маша, Берлин — исконно славянский город. Может, сделаем предъяву фюреру?
— Не смешно, — сухо сказала она. — Я хочу знать только одно: мы спасем Польшу?
— Кто бы нас спас, — ответил я.
Она негодующе помотала головой и надела очки снова. Будто отгородилась.
— Этот ваш вечный эгоизм… — сказала она.
Властители дум
В последний момент Маша отказалась идти с нами. И голова у нее разболелась, и с годовым отчетом она не поспевает… Странно. Сама же поначалу ухватилась за идею побаловаться культурой.
В дыму первого морозца светили окруженные мерцающими пузырями московские фонари. Сновали по Садово-Кудринской да по Малой Никитской приодевшиеся, забывшие хоть на субботний вечер про вражеское окружение и про линию партии возбужденные и добрые в преддверии отдыха люди. Стоявшие у входа тесной группой молодые, беспримесно веселые, издалека замахали руками Сережке и, надеюсь, мне, и окружили нас, и с пол-оборота загалдели о чем-то своем, так что я сразу оказался от них наособицу. Буржуазные церемонии тут были не в чести; Сережка меня даже не представил никому, ни с кем не познакомил — мол, и так разберемся, по ходу. Я прятал глаза; они не увидели Надежду сразу и хотели немедленно ее нашарить, вырвать из гущи себе на потребу, и потому я не смел не то что озираться в поисках, но вообще уткнул взгляд в асфальт. И едва не споткнулся на ступеньках перед входом. Тогда ее голос, тупо ударивший меня в сердце, вдруг запросто назвал меня по имени-отчеству, а ее пальцы подхватили мой локоть.
— Не тушуйтесь. Мы совсем не марсиане.
— Да и я не инженер Лось, — нашелся я, вовремя вспомнив Толстого с его слюнявой «Аэлитой».
— Я знаю, — сказала она. — Вы лучше. Надежнее.
Я наконец взглянул. Ее беретик съехал чуть набок. Из-под него фонтаном били пахнущие чистотой волосы. Ее глаза смеялись, щеки раскраснелись, улыбающиеся губы были полуоткрыты. Я чуть не взвыл с тоски. Другой рукой она подхватила под руку Сережку и так, крепко спаянной троицей, мы вошли в клуб.
— Вообще-то говоря, — начал Сережка, — субсветовые эффекты во время марсианской экспедиции можно было описывать только по крайней неграмотности…
Внутри в фойе стоял штатский патруль — как я понял, более играя, нежели кого-то от кого-то охраняя всерьез. Ребята резвились, не ведая, куда девать избыток молодого юмора и задора. Старший караульный с каменным лицом вопросил: «Среди созвездий и млечных путей?» Парень в кожаном полупальто, бывший в нашей компании, надо полагать, вроде заводилы, сурово отчеканил: «Советская проза всех развитей!» И нас всех с хохотом пропустили.
В зале кафе, куда мы вошли, раздевшись в роскошном и даже несколько старорежимном гардеробе, оказалось полутемно. На сцене торчали микрофоны и громоздился музыкальный инвентарь, живо напоминая последние сцены «Веселых ребят». Ну да, ага. Вот именно. Тюх, тюх, тюх, разгорелся наш утюх… Овальные, обильно сдобренные салфетками столы были обсижены мужчинами в костюмах с галстуками и женщинами в вечерних платьях и даже серьгах. Перед кем-то стояли тарелки, перед кем-то графинчики и рюмки, но, когда мы вошли, все в основном слушали. На сцене пока не пели, но говорили. Один говорил.
Обмениваясь вполголоса только самыми необходимыми репликами, мы не без труда нашли свободный стол и принялись гнездиться вокруг него. Надежда так и держала нас с Сережкой по бокам вплотную к себе; ее обнаженные плечи мерцали, будто яшмовые. Я, зажавшись в железные рукавицы и оттого начав вести себя, как на работе, на саммите каком-нибудь, с автоматической галантностью отодвинул для нее стул от стола, предлагая садиться. У нее с веселым удивлением взлетели брови.
Оказалось, докладчик напоминал собравшимся коллизию, из-за которой разгорелся сыр-бор. С неделю назад в «Красном литераторе» вышла передовица, поставившая буквально все перспективы пролетарской словесности в зависимость от отмены цензурного запрета на то, что называют непечатными выражениями. По-простому — на матюги. Новая жизнь требует новой литературы. Новой литературе нужны новые выразительные средства. Основополагающие принципы социалистического реализма обязывают писателя, если он действительно честный и преданный идеалам марксизма-ленинизма-сталинизма советский писатель, отображать жизнь не в эстетском застое, но в революционном развитии. Как следствие — повседневную речь народа он тоже должен отображать так, как она есть, без лакировки и ханжества.
— Современный читатель презирает святош и чистюль с их высосанными из пальца проблемами и велеречивостью феодальных времен, — по-революционному жестикулируя кулаками, чеканил человек на сцене. — Он им не верит. Он не верит, что у таких персонажей есть чему поучиться. Речь современного человека труда конкретна, искренна, сочна и бьет точно в цель. На такую речь мы и должны ориентировать читателя. Нет в наше время более важной проблемы у советской культуры, нет более масштабной задачи, чем добиться наконец полной отмены запретов на то, что старорежимные фарисеи продолжают на буржуазный манер называть обсценной лексикой!
Потом выяснилось, что та программная статья не только нарисовала желанную перспективу, но и призвала к конкретным действиям. А именно — под опубликованным воззванием с требованиями отменить «позорные мещанские запреты» и «дать наконец литературе говорить языком живой жизни» следовало подписываться. Когда на документе накопилось бы достаточное количество известных и даже громких имен, его предполагалось передать напрямую в Наркомпрос.
Скандал разгорелся четыре дня назад, когда активисты с воззванием наперевес пришли, вымогая подпись, к Ахматовой (это поэтесса такая), и она только что не спустила их с лестницы.
Принесли вино — хоть залейся, и закуски — бутербродики с икрой, с красной и белой рыбкой. Я и не знал, что партия этак балует своих мастеров культуры. На кремлевский буфет тянет. Сам пугаясь своей смелости, я, чтобы чокнуться, решительно повернулся к чутко тянувшейся в сторону говоруна Надежде, и ее приоткрытый рот и блестящие глаза оказались от меня на расстоянии вытянутых губ. В сумерках зала зрачки были огромными, точно от белладонны или любви. Я отшатнулся, заслонившись бокалом, как щитом. Тукнул его краем в ее бокал.
Потом, взяв себя в руки, потянулся мимо Надежды к Сережке и чокнулся еще и с ним.
— Будьте счастливы, ребята, — отечески произнес я.
— Взаимно, батюшка, взаимно, — сказал сын, салютуя мне своим бокалом, а потом разом, видно, что с удовольствием, махнул до половины.
Надежда улыбнулась.
— Только все вместе, — уточнила она и пригубила.
Шут его знает, что она этим хотела сказать. Чтобы не выдумывать слишком уж лестных для себя, вконец нескромных толкований, я неторопливо, но не прерываясь, время от времени катая вино от щеки к щеке, глоточками вытянул весь бокал. Вкусно. Мягкое тепло закралось в солнечное сплетение, воровато тронуло сердце.
Человек на сцене продолжал неутомимо месить кулаками воздух. Точь-в-точь Троцкий на дивизионном митинге.
— Может, эта святая блудница хочет сказать, будто не знает таких слов? Никогда их не слышала и не говорила? Может, она всю жизнь пролежала на розовых лепестках? Да нет! Ходила она по Шпалерной, моталась она у «Крестов»! Может, пока она моталась у «Крестов», ни одного крепкого словечка не произнесла? Не верю! Вот не верю, и ни один нормальный человек не поверит этой старой ханже. Просто она кривит душой! Хочет быть красивее, чем есть! Не любит правду, не признается! А может, и пуще того? Может, барынька намекает, что мы все по сравнению с ней быдло? Что ж! Умеющие кое-как рифмовать старорежимные распутницы нам не указ, и мы ей тоже намекнем! Все разом!
— Ну и хамло, — вполголоса сказал сидящий напротив меня рослый парень, произносивший у дверей отзыв на пароль. И окончательно мне понравился.
В конце концов распечатку воззвания пустили по столам, чтобы всяк мог незамедлительно поставить подпись. По заключительным фразам речи можно было понять, что воззвание в нынешней редакции дополнено осуждением «некоторых безнадежно отставших от жизни двуличных стихоплеток и стихоплетов, ставящих палки в колеса стремительному паровозу новой литературы».
— А вы как к мату относитесь? — вдруг спросила персонально меня Надежда.
И я заметил, что на меня уставились за нашим столом все. Что ж она им наплела про меня, недоуменно подумал я.
— Знаете, товарищи, — сказал я, — мне его жалко.
— Жалко? — удивленно переспросила задорная конопатая девушка, сидевшая рядом с рослым.
— Ну конечно. Это же слова-реакции, слова-физиологизмы. Вот если ударил себя молотком по пальцу или уронил топор на ногу, непременно надо сказать… — я нарочито запнулся. Они замерли, предвкушая, как я бабахну. — Ну, например, «блин», — с улыбкой обманул я их ожидания. Они облегченно и разочарованно перевели дух. — Тогда сразу становится не так больно. Если это говорить на каждом шагу, если читать в книжках и газетах, то что тогда останется для молотка по пальцу? Вы представьте, чем придется снимать боль, скажем, монтеру, когда ему на ногу рухнут тяжелые клещи? — я выждал и голосом типа «дама с камелиями» с придыханием воскликнул: — Ах, боже мой!
Молодежь захихикала от души.
Не знаю, моя ли в том была заслуга, или так оно случилось бы и без моего натужного юмора, но наша компания в полном составе пренебрегла воззванием и послала его подальше. В смысле — дальше.
— Кто же вы все-таки по работе? — спросила Надежда, когда мы единодушно спровадили на соседний стол дурацкую и подлую бумажку. — Я никак не могу понять. Мне иногда кажется, вы тоже писатель.
— Ну что ты, Надежда, — сказал я. — Ты мне льстишь. Я всего лишь клерк в аппарате правительства. В Наркомате по иностранным делам… Ох! Вот опять перепутал. Никак не привыкну… По новой конституции надо говорить не «по иностранным делам», а «иностранных дел»… В общем, бумажки перекладываю.
Она смерила меня взглядом; сперва он был просто недоверчивым, а потом как-то вдруг пропитался укоризной.
— Тоже врете, — сказала она.
— Почему ты мне не веришь?
— Потому что врете, вот и не верю. От чиновников пахнет пылью или сургучом, — брезгливо сказала она и, помедлив, задумчиво добавила: — А от вас пахнет медом.
Все-таки я тогда угадал, подумал я. Они нас носом и выбирают, и отвергают.
— И что это значит?
— Сама еще не знаю, — ответила она.
Мы засмотрелись друг другу в глаза. Я опомнился первым, отвернулся. Будто бы выпить. Долил себе из бутылки и, сделав пару глотков, попытался обратить все в шутку.
— Гречишным или липовым?
Она не поддержала.
— Неважно. Мне важней понять: пчела я или кто.
— Глубоко, — сказал я. Я не мог понять, кокетничает она или откровенничает, флиртует или раскрывает душу. Слишком уж мне хотелось, чтобы второе. И я прятался за первое.
Из-под потолка заиграли музыку, и Сережка позвал Надежду танцевать. Она не ломалась, вскочила сразу и, пока он за руку тащил ее в свободную часть зала, коротко обернулась на меня, будто прося то ли разрешения, то ли прощения. И тут же отвернулась.
Мой пожилой организм уже просился до ветру. Было ужасно неловко, сидя рядом с Надеждой, время от времени ощущать грешное напряжение в паху, но стократ стыднее оказалась резь в мочевом пузыре.
Пойди я чуть раньше или чуть позже…
В общем, я пошел именно тогда, когда только и смог перехватить внезапно зацепивший меня взгляд вроде бы незнакомой женщины, как раз встававшей из-за самого неудобного, прямо у выхода из кафе, столика. Она собралась, по-видимому, уходить; если бы она не поднялась, то ни она меня не увидела бы за спинами сидящих, ни я ее. Судя по тому, что при ней не было ни друга, ни подруги, я подумал, что она либо не дождалась того, кого ждала, либо, наоборот, кто-то оставил ее одну. В ее позе, в ее движениях была некая безнадежность; я был бы недостоин своей работы, если бы не умел вычитывать такое влет. Я отпрянул взглядом, но боковым зрением успел уловить, что, увидев меня, она изумилась и замерла, как бы заколебавшись с уходом; ее лицо продолжало маячить у меня перед глазами, пока я искал свой нужник и пока мыл руки потом. А когда я шел обратно, непринужденно не глядя в ее сторону, то обнаружил, что она снова смиренно сидит на покинутом было месте.
Теперь ее лицо казалось мне смутно знакомым.
Только этого мне не хватало.
Я попытался успокоить себя тем, что отнес ложные узнавания на хмель. Вероятно, пытаясь утопить плотского беса, я нагрузился и сам. И, похоже, с бесом как раз не очень-то преуспел, коль мне мерещится внимание незнакомок.
Лавируя между столами, я пошел с нарочитой неспешностью, глубоко, ритмично дыша и нелепо надеясь до возвращения к своей компании протрезветь; и тогда вместо крошева отдельно долетающих слов вокруг меня, накатывая одна за одной, заколыхались волны чужих бесед.
— …До чего же спокойно, размеренно, глубокомысленно люди жили. Одному мерещился закат Европы, другому конец истории… Даже не понимали, на краю какой пропасти стоят. А вот пройдет годик-другой, и где-нибудь в сороковом или сорок первом им вгонят по самые гланды, какой тут конец истории…
— …Я тебе вот что скажу… Ик! Культурный москвич — это тот, кто, когда поест, сразу начинает пиздеть про ГУЛАГ…
Но тут разговоры задавил воем и хрустом динамиков сунувшийся подбородком в микрофон очередной человек на сцене. Уже не тот, что агитировал за матерщину, а типично эстрадный; если я не путаю, таких почему-то называют не по-людски диджеями. За его спиной выстроились готовые к бою лихие музыканты в невообразимых робах, вроде как металлурги у мартенов, в защитных очках на пол-лица, но в галстуках-бабочках.
Вой медлительно опал, и немного отстранившийся от микрофона диджей жизнерадостно выкрикнул:
— А теперь любимая нами всеми группа «Конница и модница» урежет классику!
Расфуфыренные металлурги с готовностью впаяли по своим струнным, духовым и ударным. По ударным — в особенности.
- Я ломаю слоистые скалы
- В час отлива на илистом дне.
- И таскает осел мой усталый
- Их куски на мохнатой спине!
- У-ля-ля-ля-ля!
- Ех, ех, ех, ех!
Я уже видел, подходя к нашему столу, что Сережка и Надежда всё танцуют, танцуют обнявшись и почти прижавшись друг к другу, и мне бы следовало, конечно, по-отцовски радоваться за них, а вот не получалось. И потому меня все раздражало. Даже эта пусть дурацкая, но вполне ведь невинная песня. Ну да, кафешантанная поп-культура даже изысканный стих, памятный мне еще по молодым годам — только вот не вспомнить, кто его написал, — ухитрилась превратить в шлягер. Но что уж тут ужасного? Однако мизантропия хлынула так, точно ее долго копили в водохранилище, и вот пустили наконец крутить турбины души: чем тебе скалы-то помешали, бездельник? Миллионы лет формировались. Красивые, наверное, были. Неповторимые. А сколько в них живности всякой обитало! Но приходит утонченный эрудит, который сам про себя уверен, что и мухи не обидит, а жаждет одной лишь красоты, и между делом — тюк! Тюк! Дурацкое дело нехитрое, ломать не строить. А осел, бедняга, отдувайся.
Умники ломают, сами не ведая зачем. Для самовыражения и самоуважения. Чтобы оставить след в мироздании. Для красного словца. Чтобы заметили другие такие же умники. Потому что мысль так пошла. От глубинной неуверенности в себе: ведь любого строителя может постигнуть неудача, но разрушителю хотя бы частичный успех гарантирован. Из благородного стремления к совершенству: в храм не ходят, лба не крестят, но безупречного совершенства хотят уже теперь. Впрочем, порой и не очень из благородного: чтобы совершенство поместилось во дворе между коттеджем и гаражом…
А ослы разгребай за ними.
- Я ударил заржавленным ломом
- По слоистому камню на дне…
- Е, е, е-е-е-!
Во-во, подумал я.
Загляните в любую песочницу. Уже в три года дети делятся на тех, кто, высу нув от сосредоточенного напряжения язык, печет куличи, и тех, кто с хохотом их топчет. Из первых вырастают творцы, созидатели, строители и другая рабочая скотина. А из вторых… Из вторых много кто вырастает. Тут, наверное, могло бы поправить дело то, о чем мы так славно пофилософствовали давеча с сыном, — осуждение со стороны окружающих. Поэтому, взрослея, эти вторые стараются собраться замкнутой кастой, наперебой одобряют и хвалят друг друга, а всех, кто их осуждает, что было сил полагают злобными, агрессивными недоумками.
Песня кончилась.
Танцующие замерли явно в нетерпеливом ожидании, когда грянет снова и можно будет снова. Только вот Надежда как-то затрепыхалась у Сережки в руках. И тут запели арфы и флейты, а потом сладкий, как патока, тенор полил в зал тягучую сахарозу: