На мохнатой спине Рыбаков Вячеслав
Только для тех, у кого слово и есть их дело, театральщина ценна и значима. Коба сказал: «Совестно». Занавес. Элегантные, упитанные зрители расходятся, рассаживаются в свои авто, переговариваясь вполголоса: ах, сильно, ах, психологично, ах, не в бровь, а в глаз. Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка черна… И переходят к аперитивам.
Они-то сами хорошие, они замечательные, они никому и ничему не изменяли, никому не причиняли вреда, им в этой жизни ни за что не совестно.
Коба смахнул каплю с носа, пожевал, точно морж, усами, что стали от никотина желтыми, как его глаза, и спросил:
— Твой отчет завтра?
— Да.
— Ну, а между нами, кратенько… Как там?
— Если кратенько, то как всегда. Хоть головой об стенку бейся.
Он помолчал, хмурясь, а потом, растопырив коленки под шинелью, чуть присел, глумливо развел руками и сказал:
— Простите, товарищ, но других партнеров у меня для вас нет!
— И у меня для вас, — примирительно ответил я.
Мы неторопливо двинулись к Успенскому собору, и я будто собственным телом почувствовал, с каким облегчением наконец-то позволил себе расслабиться одеревеневший на ледяном ветру красноармеец. Вот сейчас для очистки совести оглянется украдкой, зажмет пальцем одну ноздрю и ударит соплей об землю. Потом сменит руку, зажмет другую ноздрю… Только бы винтовку не выронил, бедняга.
Теперь ветер бодал нас сзади и ощутимо драил нам вьюгой спины.
— Ты ведь через Варшаву ехал?
— Да.
— Что паны?
— Много чего. Что тебя интересует?
— Ну, наверное, то же, что и тебя. Пойдут они вместе с Гитлером против нас? Или по-прежнему кобенятся и не могут даже тут определиться?
— С учетом того, что еще пару месяцев назад они были с немцами вась-вась, а теперь — уже в раздумьях, я думаю, отработают назад. От душевного единения с Адиком они уже отсосали максимум возможного. И начинают это осознавать. Украину фюрер им не отдаст, самому нужна. А когда до фюрера дойдет, что шляхтичи его кидают, он взбесится реально. Если тебя интересует мой прогноз…
— Не набивай себе цену, не кокетничай. Я ведь уже спросил. Чего еще надо?
— Ладно, Коба, не кипятись. Думаю, сейчас паны постараются этак незаметно и невесомо, на пуантах, перебежать под крылышко демократий. С расчетом получить все, что им обещает Гитлер, а то и побольше, но при том без усилий и риска. Гитлер нападает на нас через Прибалтику, вязнет тут, год-два мы воюем на обоюдное истощение, а потом, все в шоколаде, вступают англичане с французами. Добивают Гитлера в спину, и то, что он успел оттяпать у нас, достается им. Как освободителям одновременно и от нацистов, и от большевиков. И освободители потом отдают это панам за их красивые глаза и антисоветские вопли. Может, паны под конец и войсками поучаствуют, в обозе у демократов. Чтоб хоть разок крикнуть «Хэндэ хох!» и за этот героизм уж наверняка получить все до Волги. Вот такие в Варшаве, я полагаю, девичьи грезы.
Снегопад усиливался. Сумеречно-золотые купола собора, летящие сквозь полосатый ветер, вырастали над нами все выше.
— Похоже на правду, — сказал Коба. Помолчал. — Ах, упустили мы шанс.
Обида на неудачу в польской войне сидела в нем куда глубже и ядовитей, чем он обычно показывал на людях. А сейчас, от этих новостей его, похоже, опять торкнуло. Потому что он вдруг с болью проговорил:
— Ну кто ж мог знать, что поляки наши шифровки читают, как свою газету!
Это была правда. Группа Яна Ковалевского проявила себя тогда блистательно, а мы — как полные растяпы. Польский генштаб получал директивы Троцкого раньше наших собственных командармов.
— Прошлого не воротишь, — сказал я. — Всякая революция чревата депрофессионализацией. Это один из ее главных недостатков. Пока кадры нарастут, пока наладишь собственных спецов, да чтобы были на уровне требований времени — а оно, пока мы в революциях друг друга мутузим, на месте тоже ведь не стоит… Помнишь, как мы хихикали, повторяя одну из любимых обличительных присказок Георгий-Валентиныча: умные нам не надобны, надобны верные. Вот, мол, какой косный и бездарный царский режим! Умных отвергает, на бездарных только и полагается, лишь бы верны были… Но ведь именно всякая революция в стократной мере просто обречена на это!
— Георгий твой Валентиныч… — непонятно пробурчал Коба. Что-то, наверное, хотел сказать про Плеханова нелестное. Но, зная меня, не стал. Помедлил немного, потом повел рукой в сторону собора: — Идеологи мои и это тоже все взорвать хотели. Я не дал.
— А почему? — с неподдельным любопытством спросил я.
Он вдруг смущенно усмехнулся и ответил по-честному:
— А черт его знает. Наверное, на всякий случай.
Я ткнул пальцем в рябое от снежного лёта небо:
— Надеешься, там плюсик поставят?
Он вместо ответа безнадежно втянул воздух носом. В носу мокро забулькало.
— Ну и что нам с панами делать?
— Пока ждать, я думаю. Ничего еще не определилось. Понятно, что сами по себе они способны исключительно на гадости, а на что-то доброе их могут подвигнуть только Чемберлен с Даладье. С этими и надо работать. Хотя уже муторно.
— То есть Литвинову с его коллективной безопасностью по-прежнему карт-бланш.
— Угу. И любой ценой заткнуть прибалтийский коридор.
— Как легко вы, чистоплюи-моралисты, словами бросаетесь, — с невеселой иронией отметил он. — Любой ценой… А когда старый Коба сделает, тут-то вой и пойдет: дорого!
Стало неловко. Я сказал:
— Прости.
Мы пошли вокруг собора. Некоторое время молчали, дыша снежной пылью.
Он покосился на меня.
— Как твоя?
Почему-то я сразу понял, о чем он. Мы давно уже понимали друг друга с полуслова. Иногда мне приходило в голову, что именно это и может оказаться для меня самым опасным.
— Ничего пока, — сказал я. — Только спрашивает, спасем ли мы Польшу.
Он сокрушенно покачал головой. Смахнул каплю. Потом сказал:
— А вот если бы Тухачонок не облажался тогда на Днепре, была бы она у тебя сейчас не гордая полячка, а добродушная, хлебосольная украинка.
— Может быть. Хотя не все так просто.
Да, может быть.
Да, не все так просто.
Месяца не прошло после жуткой развязки нашей с панами войны, а в культурном народе уже шутили: «Редкая птица долетит теперь до середины Днепра, потому что там ее подстрелит дефензива». Впрочем, на том берегу Гоголь тоже был родной, и язык остался тем же, и наперехват стремглав, как встречный пал, тамошние интеллигенты пустили ту же фразу, лишь заменив дефензиву на гипеу.
Сколько их было, зеркальных шпилек…
Полякам подобный бадминтон пришелся не по нутру.
На одном языке переругивались, на одних и тех же впечатлениях и воспоминаниях строили друг другу предельно стервозные, но неизбывно свойские язвы — это напоминало перебранку по нелепости повздоривших не вполне трезвых родственников, а не столь чаемую Варшавой осмысленную, фундаментальную враждебность. Когда люди, ядовито хихикая, ковыряют друг друга пальцем в бок, это не рвет, а, скорее, укрепляет, продлевает связи между ними. Ну не могут они друг без друга, хоть тресни.
Поэтому сначала в Кракове, культурной столице, потом в Варшаве, под плотным казенным приглядом, а там и в Киеве, главном городе новообретенного креса, стали возникать кружки движения «Лагидна полонизация» — специально для новых подданных Речи Посполитой. Это называлось направлением в искусстве, точнее постколониальным стилем (в том смысле, что порабощенное московитами население наконец-то обрело шанс, ополячившись, стать свободным), хотя даже мне, отнюдь не спецу в изяществах, было очевидно, что к искусству ожесточенная глупая байда не имела и не могла иметь никакого отношения. Наоборот, она лишний раз свидетельствовала: нацизм, какая бы нация за него от бессилия ни хваталась, ничего не способен создать сам, а может лишь воровать у истинных творцов и уродовать по своему обличью, превращая то ли в карикатуры на самое себя, то ли в чучела чужого величия, только подчеркивающие разницу между настоящим и злющим. «Поляки мы. Не азиаты мы с раскосыми хохляцкими глазами…» Это для русскоговорящих. Для совсем уж упертых украинцев игрались и более сложные игры. «Як умру, то на могыли мене не ховайте. Тяло разем з версетами в дупу запихайте…» Чуть ли не три века миллионы местных были у панов холопами, и надо было срочно, в считанные годы, вернуть их в прежнее состояние.
В итоге новые подданные гордых поляков начали резать. Жечь. Сбивались в банды и топили целыми семьями местную высшую расу в колодцах, запекали в угольях, как голубей… Облажайся Тухачевский не на Днепре, а, скажем, на Буге или уж вовсе на Висле — наверное, те же самые люди жгли бы не поляков, а нас. Рязанских и омских мальчишек в красноармейской форме, носатых харьковских комиссаров… Хотя мы, конечно, по отношению к тому же Шевченке никогда ничего подобного себе не позволяли и не позволяем, но было бы желание резать, а повод найдется. Надо же бороться за свободу, если больше ничего не умеешь. Одно слово — крес.
В ответ, вздымаясь свинцовой пургой и километровыми стенами колючей проволоки, естественно, пошли репрессии. Естественно, под них, за редчайшими исключениями, попадали не те. Тех-то еще найти надо, поймать, добыть, обезвредить, а нормальный работящий обыватель, ежащийся, вертящийся и изворачивающийся между молотом и наковальней, он — вот он, всегда под рукой.
И ныне население от Днепра до Карпат, за исключением разве что совсем уж отмороженных, тех, кто с истошными воплями «Слава Украини!» потрошыв полякив целыми деревнями и ховався потом в лесах, смотрело с надеждой лишь на Восток и вполголоса, украдкой, как пароль или молитву, передавало друг другу: «Сталин прийдэ — порядок наведэ…» И, разумеется, у панов сразу оказались во всем повинны большевики — мол, без подстрекательства и снабжения из-за советской границы тупые аборигены никак не додумались бы их резать, любили бы, надо полагать, и рончки лобызали…
А я советовал ждать.
Не переборщить бы с выжиданием…
Коба утешительно тронул меня за плечо кончиками пальцев.
— Ничего, — сказал он мягко. — Это все ничего. Перемелется — мука будет. Пока жива — все хорошо.
Это была истинная правда, на все времена. И уж он-то после самоубийства своей Нади знал это наверняка. Он имел право сравнивать «пока жива» и «после». В ответ я лишь благодарно приобнял его. И сразу убрал руку. С дружеской фамильярностью тоже лучше было не переборщить.
— Моя-то вот… — глухо сказал он. Потом мотнул головой; это была почти судорога. — А знаешь… Я вот думаю… Ведь могла бы и меня.
— Не могла, — сразу сказал я.
Густели сумерки. Снег вылетал из ниоткуда, клубился мимо и улетал в никуда. Вдали, по ту сторону величаво текущей в темном воздухе хлопчатой реки, дрожали в кремлевских корпусах освещенные окна.
Мы шли уже мимо Тайницкой башни, когда Коба все же спросил:
— Ты думаешь?
— Не могла, — твердо повторил я. — Коба, она ж по душе-то русская была до мозга костей. А мы, если что не так, всегда виним прежде всего себя. Вечно на себя грехи берем. Я не доделал, я не сумел, я не дообъяснил, я не удержал, я не предотвратил… Не могла.
Он долго безмолвствовал, хлюпая носом. Наверное, ему хотелось спросить: «Так что ж, она на себя мои грехи взяла?», но он не решался, потому что боялся услышать в ответ мое «Да» и понятия не имел, что тогда со мной делать.
— Почему-то самые хорошие люди всегда погибают первыми, — сказал он глухо.
— Они же потому и хорошие, что действуют бескорыстно, а значит — непроизвольно. И собой прикрывают других тоже непроизвольно. Вот первыми и погибают…
Он повел плечами, будто ежась. Впрочем, может, ему и впрямь было всего лишь холодно.
— Только бы не война, — глухо сказал он. — Выбьют как раз тех, кого мы успели вырастить за эту четверть века. Самых преданных, самых верящих… Они всех остальных и прикроют собой. Шушеру всякую. Тех, кто придумывают Царь-ледоколы. На кого потом опереться, когда окажемся на пороге коммунизма? Глядишь, на пороге-то окажемся, а в дом не попадем.
— Коба, — тихо спросил я. — А ты еще веришь в него? В коммунизм?
Он даже остановился.
Повернулся ко мне. Внимательно, с прищуром уставился желтыми и блестящими, точно восковыми, глазами.
— А ты?
Я глубоко вздохнул.
— Даже не знаю, как сказать…
— Уж договаривай, — неприязненно потребовал он.
— Вот, скажем, человек ночью в пустыне. Он замерзает. Он не знает, куда идти. Верит ли он в то, что утром взойдет солнце, станет тепло и покажется дорога? Он просто ждет. Просто ждет, как спасения. Вот и я. Жду не дождусь.
Он отвернулся от меня и снова зашагал вдоль кремлевской стены.
— Ты его ждешь, — медленно и веско сказал он, не оборачиваясь, — а я его строю.
Не догоняя, я пристроился на шаг за ним. Некоторое время мы шли молча. Он горбился все сильней. Наконец не выдержал и остановился; снова повернувшись ко мне, уставился исподлобья странным, беспомощным и одновременно угрожающим взглядом.
— Думаешь, он сам собой решит разом все наши проблемы? Твои? Мои? И не надейся.
Качусь
После обеда я присел поработать буквально на краешек стула, чтобы не увлечься и не потерять контроля за временем. И, разумеется, все равно засосало. Около пяти Маша, приоткрыв дверь кабинета, сказала:
— Тебя к телефону. По-моему, Сережина Надежда.
Мне показалось, «Сережина» прозвучало с намеком. Хотя, может, и впрямь лишь показалось; нечистая совесть горазда вздувать на ровном месте грозные, но пустые страшилки.
— Ох, мать честная, — пробормотал я, торопливо вставая.
Телефон у нас висел на стенке в прихожей, вроде как на перекрестке всех дорог, один на всех. Я, смиряя себя и стараясь двигаться степенно и солидно, вышел из ка бинета, а Маша тем временем вернулась на кухню и даже дверь притворила за собой.
— Это Надя, — услышал я в трубке в ответ на свое «алё». Вот вроде и знал уже, кто звонит, а сердце все равно вскинулось. — Извините, что трезвоню, но я подумала, вы можете заработаться и обо всем забыть. Вот и решила напомнить.
— Правильно решила, — ответил я. — Спасибо, Наденька. Сейчас выезжаю.
— А Мария Григорьевна не передумала?
— Да вроде нет. Сейчас еще разок спрошу для верности.
— Спросите, пожалуйста. До свидания. Я тоже уже через несколько минут выхожу.
— Не прощаюсь, — сказал я и повесил черную трубку на рычаг.
Маша, засунув руки в карманы халата, стояла у кухонного окна, уставленного между рам банками с заготовками и снедью, и вроде бы глядела на дома напротив; там, чуть ли в каждом окошке, обещая незатейливое счастье, переливались ячеистые радуги новогодних гирлянд.
— Ты не передумала?
— Нет, конечно, — ответила она, не оборачиваясь. — Не поеду и тебе не советую. Что за дурацкая идея — болтаться между молодыми. Они из вежливости нас позвали, а ты и купился. Думаешь, им интересны твои разглагольствования?
— А вдруг?
— Ну чему ты можешь нынешних научить? Врагу не сдается наш гордый «Варяг»?
— Смело, товарищи, в ногу, — напомнил я.
— Да у них и ноги-то уже совсем другие.
— Те же ноги, те же, — я добродушно засмеялся, а у самого от одного только слова «ноги» внутри опять будто жеребята забрыкались. — Разве что постройнее немножко. Да и это, в общем, ненадолго.
Маша наконец обернулась, и я сразу понял, что ляпнул лишку. Я-то, наоборот, хотел ее этак ненавязчиво утешить — мол, не переживай, любая молодость ненадолго, и наша, и не наша; но она поняла по-своему.
— Теперь ясно, на что тебя потянуло. И отчего ты так спешишь. Действительно, молодость проходит быстро.
— Ой, вот не надо, — проговорил я, и у меня словно теркой по коже провели от того, как ненатурально это прозвучало. Пошло, даже комично, словно в третьесортном водевиле царских времен.
— Ну, как знаешь, — она чуть пожала плечами. — Я предупредила.
До парка Горького дорога стала куда короче и легче после того, как на прошлый Первомай открыли для движения очередную нашу гордость и красоту — летящий Крымский мост, весь из себя социалистический, как серп и молот, поистине один из символов новой Москвы; до сих пор он был праздничным загляденьем для сотен тысяч москвичей и, как говорится, гостей столицы. Я решил пойти пешком: время позволяло, засидевшееся тело просило движения, а усталые от бумаг глаза — простора. К тому же, пока я топаю, Сережка должен был обязательно успеть добраться до места встречи. Не хватало еще мне прийти раньше него и оказаться хоть ненадолго с Надеждой наедине. Нехорошо это было бы. Почему-то нечестно.
Новогоднее шампанское веселье уже отстрелялось пробками и петардами, отшумело тостами и плясовым топотом, сотрясавшим абажуры и люстры у соседей внизу, отрыгалось похмельем у особо жаждущих, и теперь, в первое воскресенье января тридцать девятого года, толпы трезвого и потому неподдельно веселого люда высыпали на улицы.
Невесомо струились над улицами пухлые, крахмальные от инея провода. Праздничными колоколами звенели и гремели трамваи, жужжали троллейбусы, деловитые и кургузые, как шмели. Сквозь любой мороз грело душу немного комичное, но невыразимо теплое шествие воздушных шариков над головами. Дети, дети, дети. Хохочущие, хнычущие, клянчащие, визжащие от смертельной обиды (не купили шарик) или восторга (купили шарик); советский ребенок не избалован, ему немного надо для счастья. Впрочем, как и взрослому… Одни тузились, пока родители не глядят, другие, доверительно агукая, обсуждали что-то, только им ведомое, недоступное даже тем, кому перевалило за, скажем, семь. Мальчишки постарше в детских буденовках с красными звездами на весь лоб ухитрялись прямо тут же со стуком сражаться на деревянных саблях; как раз когда я проходил мимо, один с претензией на геройский голос тоненько крикнул: «За Каховку!», и я вздрогнул. Обнималась, смеялась, отплясывала посреди тротуаров молодежь. Катили коляски молодые супруги; им с непроизвольной уважительностью давали дорогу, чтобы истинным творцам будущего не приходилось лавировать в гуще. Старики с мечтательными лицами, глядя куда-то вдаль, наверное, в прошлое, вышагивали молча, с нежностью держа под руку своих старух: наговорились за десятилетия, но не налюбились.
А где-то в тысячах километров от этого немудреного веселья озабоченные и по самые уши ученые питомцы Оксфордов, Сорбонн и Гейдельбергов, пронашивая безупречно пошитые фрачные пары, неутомимо пересаживались из «роллс-ройсов» в ампирные кресла и обратно и, объясняясь обиняками и намеками, ничего не называя прямо, прощупывали одни других, пытаясь сговориться, как бы им, рискуя поменьше, натравить на нас самого ополоумевшего из них. На Надежду и Машу. На Сережку. На меня. На Кобу, в конце концов.
Чтобы не было ни этих шариков, ни этих буденовок. Ни этого смеха, ни этих колясок. Чтобы хоть на сей раз наверняка сжить со свету этих непонятных непотопляемых стариков с их верными двужильными старухами. Чтобы горел, как в Смутное время, Кремль. Чтобы дети, с визгом бегающие сейчас вокруг родителей в пятнашки и догонялки, лупцующие крашеными деревяшками кто Петлюру, кто Колчака, гордые кто новыми ботинками, кто новой шапочкой или хнычущие от трудно представимых взрослыми обид, снова, как уже было два десятка лет назад, превратились в чумазые жилистые тени в лохмотьях, клянчили хлеба у пролетающих мимо авто или сбивались в крысиные стаи, готовые с детской, значит, самой страшной, жестокостью зарезать хоть за пачку папирос, хоть за пластинку жвачки, хоть просто со скуки. Чтобы несчастные колхозники, и так-то, мягко говоря, небогатые, перешли на лебеду навсегда и перед тем, как вымереть и освободить для высшей расы жизненное пространство, лишились даже права говорить на родном языке, потому что даровая рабочая сила нужна не только страшным большевикам, но и высоконравственным повелителям денег, а они теперь все, как на грех, не говорят по-русски. Чтобы никто из уцелевших в бойне ни в праздник, ни в будни и носа не смел показать из дому без бумажки, называемой аусвайс.
Но даже не это главное; что нас, голодухой или паспортами испугаешь, что ли? Главное — что тем, кто выживет, надо будет усвоить крепко и навсегда: все мы, и с носами картошкой, и с носами с горбинкой, суть навоз их истории, мрачный и опасный уродливый курьез где-то сбоку, из века в век мешающий жить тем, кто всегда прав, всегда красив, всегда всего достоин, нескончаемо и невозбранно справедлив и даже в любых зверствах своих все равно безоговорочно благороднее нас. И чтобы мешать им поменьше, мы, пока вовсе не передохнем, должны рассыпаться, сникнуть, перестать жить вместе и действовать заодно, забыть, что и мы — не толпа, не скопище, а народ. Со своими бедами, своими жертвами, своими ошибками и своими триумфами, круговерть которых за тысячу лет выковала и выточила нас такими, какие мы есть, и иными быть не можем.
А пока они там, за кордоном, играли в гольф, в крикет и в натравливание на СССР, посреди их хваленой избалованной Европы, поразительным образом ими не замечаемый, разрастался гигантский коричневый пузырь, то ли гнойник, то ли канцер, и его рукопожатый канцлер уже растапливал печи лагерных крематориев, запасал «циклон Б», шлифовал панцеркриг и, сладко вздрагивая, предвкушал глобальную расовую чистку.
И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам — а откуда тут взяться ангелам? — просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придется, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-кто, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.
А потому, что больше некому.
Народ ощутимо загомонил громче, а потом издалека послышалась, приближаясь, строевая. С Остоженки, азартно лупя сапогами в промороженный асфальт и нестройно, но от души горланя, вывернула не меньше чем рота курсантов и почесала по проспекту, охранительно предводительствуемая лейтенантом с флажком в руке; народ их приветствовал воздетыми кулаками типа «Рот фронт», криками «Ура!», а пацаны, кто оружно, кто безоружно, пристраивались, рьяно отмахивая локтями, маршировать следом. Выходной выходным, а солдатикам все одно служба. А может, в баню.
Песня была и знакомая, и нет.
- Паны да фашисты, француз-дегенерат
- Снова готовят нам олигархат.
- Но от тайги до британских морей
- Красная армия всех сильней!
Сколько себя помню, в этой песне лишь последнее утверждение всегда остается неизменным. Персонажи первых строчек частенько менялись. И вот в очередной раз. Паны да фашисты — тут понятно, тут без разночтений. А француз-дегенерат… Вряд ли это обобщающий образ населения прекрасной Франции. Д’Артаньяна мы любим. Да был же, в конце концов, и Барту — правда, его-то как раз и убили, причем, как выяснилось позже, они же сами, под шумок, вроде бы стреляя в террориста. Скорее всего, имелся в виду их новопреставленный философ с жеваным лицом, вывернутыми мозгами и опять смешной фамилией, которую я, как и Блока, постоянно забывал: то ли Клоксман, то ли Глюксель… В последнем опусе, лебединой песне и, наверное, завете грядущим поколениям, он на пятистах страницах доказал, что тот, кто за свою жизнь не сменил раза три-четыре пол, не может считаться полноценным человеком и сколько-либо ответственно и разумно судить о чем-то важном; жесткая и безальтернативная привязанность к маскулинности или феминности свидетельствует об интеллектуальной немощи и моральной ущербности, а отсутствие опыта, получаемого противоположным полом, делает таких людей крайне недалекими. Поскольку же в Советской России подобные операции вообще не практикуются и, видимо, негласно запрещены кровавой тиранией, тут, следовательно, коротает век сборище заведомых недочеловеков; всю жизнь протомившись в гендерной темнице, они ничего не понимают в жизни и свободе. Любое их мнение по любому поводу не только не представляет ценности, но вообще должно восприниматься как болезненный истероидный симптом.
Нобелевскую премию получил.
Какая уж тут коллективная безопасность…
Не получится у Литвинова ничего. Не получится.
И что нам тогда?
Один на один против всех?
Я мучительно думал об этом, шагая над темным ледяным провалом по вздрагивающему от трамваев телу моста, от одной далекой вереницы набережных огней до другой, столь же далекой, но вскоре забыл.
Ведь в снежном сиянии фонарей, в курящемся морозном мареве, сторонясь беззаботной сутолоки дышащих паром людей, прямо под восклицательным знаком на темнеющей выше света кумачовой полосе, где угадывалась надпись «Высшая цель партии — благо народа!», меня уже ждала, притопывая и озираясь по сторонам, Надежда.
Я глубоко вздохнул, точно перед атакой, и только потом до меня дошло, что Сережки не видно и, стало быть, мы, по крайней мере до его прихода, обречены быть вдвоем.
Она увидела меня, обрадованно замахала рукой и почти побежала мне навстречу. Я заулыбался, а в голове, выметя все умные мысли и возвышенные переживания, почему-то запульсировало простое, как мычание: кубарем качуся под гору в сугроб… под гору в сугроб… качуся…
— А где же парень-то наш? — спросил я, когда мы сошлись. Она стояла передо мной, как лист перед травой, в короткой шубке, рейтузах в обтяжку и шапочке с помпоном набекрень, с алыми от зимы щеками, и глядела виновато.
— Ну ужас какой-то! — сказала она. — Я боялась, что и вы не придете, тогда бы совсем тоска. Представляете, я уже на лестницу выходила, а он позвонил в последний момент и сказал, что не сможет. Там у них какая-то техника новая поступила, надо срочно принимать и разбираться… Что именно — он не сказал, конечно. Военный человек… Приказали — и все разом меняется. Кошмар!
Я представил, как Сережка приходит домой после аврала измотанный, дерганый, и тут выясняется, что папа, он же верный мамин муж, все еще веселится в парке отдыха и развлечений тет-а-тет с его девушкой.
Сильно.
Надо было развернуться и пойти обратно. Надо было.
— Только не вздумайте уйти! — торопливо упредила она и обеими руками ухватила меня за локоть. Ароматный пар ее дыхания окатил мне лицо.
И вкрадчиво, но ощутимо потянула меня в сторону ворот.
— Надя, я ведь на коньках не умею, — проговорил я, еще упираясь. — Я-то, старый дурень, думал, посижу на лавке, полюбуюсь на вас…
— Ну, полюбуетесь на меня одну, — не задумываясь, парировала она. — Я постараюсь недолго, полчасика… Ну ведь все равно пришли уже! И вы, и я!
Что правда, то правда.
Перед колоннадой ворот, на самом ходу, дородная от надетой под белый халат дохи улыбчивая женщина торговала с лотка мороженым — вся в светящемся студеном дыму, точно раздобревшая и подобревшая на русских хлебах Снежная Королева. Мороженое в мороз — это наш фирменный шик. И ведь ели вовсю. Очередь будто плыла в фосфоресцирующем тумане.
— Может, попробуете? Я буду вас держать! — храбро пообещала она.
Я засмеялся. Мне стало бесшабашно и легко. Все равно уже все случилось.
— Надя, ласточка, мне послезавтра опять за кордон ехать. Ты представляешь, что будет, если я себе что-нибудь сломаю? Или просто морду расквашу? Войду на конференцию, а глаз подбит, и лиловый нос набок. Что ж это будет за конференция?
— Ну и семейка у вас, — сказала она со вздохом. — Никто себе не принадлежит. Даже непонятно, как с вами дружить.
Я не сразу нашелся что ответить.
— Романтика, — сказал я потом.
— Знаете, я романтику как-то иначе себе представляла.
Я заинтересовался совершенно искренне.
— Как?
— Ну… Погода-природа, любовь-морковь… Звезды, соловьи… А иногда для остроты — мы сидим себе под цветущим кустом, и тут фашистский шпион ползет. Мы его в четыре руки вяжем и тащим в ближайший райотдел НКВД. Потом, натурально, опять под куст. Усталые, но довольные. Пока смерть не разлучит нас. А тут, получается, я — до гроба, а мужчина мой — до свистка.
— У нас советская романтика, Надя.
— А-а… — понимающе сказала она. Подумала и сказала: — Плохо мое дело.
На освещение парка отдыха партия электричества явно не жалела. Мы подошли, и открылся сверкающий, как операционная, простор катка.
Над светозарным ледяным лугом вились разноцветные зимние бабочки. Большие и маленькие. Одни — лихо, другие — неуклюже, третьи — просто так. Падали, охали, терли ушибы, хохотали, выписывали кренделя, хватались за руки, съезжались и разъезжались, роняли друг друга и помогали друг другу подняться… Жизнь в миниатюре. Замечательная, разная. Трудная. Твердая, бьющая больно. Невозвратимая.
Вокруг катка, на случай хоккейных дел, тянулись длинные скамьи без спинок. На них тоже было немало народа: родители гордо и встревоженно следили за осваивающими ледяную забаву чадами. Я пристроился среди них.
Башку Сереге оторву за такие фокусы. Ей позвонил, а домой…
А если бы позвонил? Что, я не пошел бы?
Да. Не пошел бы.
Сердце увидело ее раньше, чем глаза, и горячо толкнулось в горло. Она выскользнула на лед. Придерживаясь рукой за дощатое ограждение, щурясь, окинула взглядом ряды скамеек. Фонари били ей в глаза, и она не сразу разглядела меня в темной бездне за оградой. Потом, просияв, размашисто покатила в мою сторону.
Я забыл дышать.
Никакой купальник не сделал бы ее столь нагой. Купальник откровенен, и груб, и не богат ничем, кроме мяса, заслоняющего человека. А она парила, словно фея. Словно душа. Плоти не было — лишь непорочный соблазн, невесомая идея девичьего тела, сотканная из сверкающего света. Вся тут, лепестком на ладони — и недоступная, как звезда.
Она улыбалась. Она смотрела мне прямо в лицо, будто говорила: вот я, нате. Так смотрела, что едва не врезалась в катившую поперечным курсом пару — коренастый лохматый парень и рослая девушка скользили вместе, точно спаянные друг с другом; со скрежетом плеснув из-под коньков ледяной крошкой, Надежда увернулась и успокоительно помахала мне рукой, увидев, что я вскочил от ужаса. Потеряв скорость, она тогда уж и совсем замерла, поразмыслила мгновение, а потом мощно толкнулась, подняла ногу, так что юбчонка вообще потерялась, и, уцепив рукой за кончик поднятого на уровень груди конька, долгой дугой покатила мимо меня, показывая себя во всей красе.
Она озорничала?
Она надо мной издевалась?
Или она меня соблазняла?
Или она хотела покорять всех и каждого? Подвернулся отец друга — давай отца друга?
Сейчас мне было все равно. Я так хотел ее, что это ощущалось, как боль.
Стройная, нежная, голая и молодая. Откуда вдруг мне в мозг влетела и лопнула эта ручная бомба, какая вражья пятерня ее кинула? Даже в глазах потемнело. Четыре раскаленных осколка-слова впились в сердце. Стройная, нежная, голая и молодая…
Неразрывность ее играющего тела и моего привороженного взгляда была столь заметна, что минут через десять ко мне поближе пересел замотанный в серый пуховый платок, в латаном пальтишке старик. Продолжая искоса поглядывать на лихо раскатывающую туда-сюда по льду мелюзгу, он проговорил:
— Ваша-то для вас как старается!
Я не подыскал слов для ответа. Он пожевал челюстями и проговорил:
— Видно, любит очень. Это нынче редко встретишь — чтобы к родителям такое отношение… Красивая девочка. Теперь бы мужа ей подыскать хорошего.
— Да нашли вроде, — отрывисто ответил я.
— Тогда счастья им… А я вот тоже внучку хочу в кружок записать, а не знаю как. Вроде все тренера умелые, а поди-ка скажи наперед, кто лучше выучит. Ваша-то у кого была?
— Честное слово, не знаю, — сказал я. — Это она все сама.
Он помолчал, а потом застенчиво спросил:
— А платили сколько?
— Правда, не знаю, — с сожалением ответил я.
Он посидел еще, а потом отодвинулся.
Наконец она натешилась и покатила вон с поля, а я, дождавшись, когда она скроется, вскочил и галопом поскакал в поисках сортира: не хватало еще, чтобы приспичило, когда будем, гуляя, идти по городу назад.
И успел к точке встречи первым.
Издалека снова улыбаясь мне, она торопливо подошла; уже одетая, упакованная в зимнее, и все равно: стройная, нежная, голая и молодая.
Я знаю, я видел.
— Ну как?
— Потрясающе.
— Вы не замерзли?
— Нет.
— Не заскучали?
— Нет.
— Как я вам?
Стройная, нежная, голая и молодая…
— Сердце в клочья, — сказал я.
Она легко и радостно засмеялась.
— Пошли?
— Погоди, — сказал я. И тут до меня дошло, что, кажется, она вдруг сорвалась ко мне на «ты». Словно после близости. Не «пойдемте», а просто «пошли». Горло забухло горячим густым клеем. Я глотнул. — У нас тут еще одно дело.
Повернулся и пошел к лавкам. Она постояла, не сразу поняв, а потом вприпрыжку бросилась за мной.
Дед так и сидел, сгорбившись и нахохлившись, точно замерзающий воробей. Сквозь обмотанный вокруг головы платок он услышал наши шаги, лишь когда мы подошли вплотную; тогда он резко обернулся и уставился на нас снизу вверх недоумевающим взглядом.
— Надя, расскажи дедушке, где, у кого и почем тебя всей этой науке учили, — сказал я.