На мохнатой спине Рыбаков Вячеслав
— Так разве ж это плохо? — спросил я.
— Было бы не плохо, если б она просто дурочку валяла с этими всеми упражнениями да отварами. У каждого — своя блажь перед старостью. Но коли плачет… Значит, она себя сравнивать с кем-то начала. Я так понимаю, ты где-то завел молоденькую. А Марылька ж гордая. В глаза тебе слова сказать не может, но пытается остаться… снова стать… И сама видит, что чудес не бывает.
— Выдумала она себе все, — сказал я, сам не понимая, сколько в моих словах правды, а сколько — кривды.
Факт, что я никого не завел. Ниже пояса не завел, да. Но…
Иной каждую неделю на сторону бегает, а думает об этом и мучается меньше, чем думаю и мучаюсь на ровном месте я. Может, для того и бегают? Чтобы не думать? Если и впрямь изменить — измена не так заметна? Вроде как в сортир сходил, облегчился — и опять гоп-ля-ля, свеж и бодр. Сыт и спокоен. А вот если постеснялся сбегать до ветру вовремя — нет потом муки горше…
— Ну, не знаю, — протянул тесть с сомнением. — Я же вижу, что у вас в последнее время нелады. И стонать вы у меня за стенкой уж которую неделю перестали… И вообще — смотрите дружка на дружку как чужие. Слова говорите те же, а голоса мертвые.
— Сейчас я тебе одну вещь скажу, — хмелея, решился я. — Только ты еще налей сначала.
Он не заставил себя упрашивать.
Внутри опять полыхнуло, подбросили черти уголька под сковородку. Кровь побежала бодрей. Стало мерещиться, что жизнь прекрасна. Но я давно уже уяснил: можно вернуться на то самое место, где был когда-то счастлив, и даже сесть так же, как тогда, и выпить хоть литр. Ну, где тут мое несбывшееся, ау? Но в прежнего себя и после литра не вернешься.
— Я ж сколько раз пытался по-хорошему, — признался я. — Понимаешь… Ну не отвечает! Чем я ласковей — тем ей смешней. Иронизирует только. Хоть бы сказала, что ей против шерсти-то — тогда бы, может, слово за слово и размотали. Но не могу добиться. Это уж, знаешь, папа Гриша, не тебе, а мне впору думать про измены. Стенкой какой-то закрылась, и все.
Он помолчал, крутя рюмку в руках. Потом взял было двумя пальцами дольку сыра, подержал и опять отложил.
— Стареет девка и переживает, что стареет… Может, ей кажется, что ты к ней теперь только из жалости?
— Да ведь в человеке столько намешано, что и не разберешь. Может, и за жалость иногда сердце зацепит, как рыбу за губу, — а когда дернешь, сердце-то все целиком ловится. Мне ее и впрямь жалко бывает — хоть сам плачь. Так мне ее всю жизнь жалко было, еще с тех времен, когда она, девчонка, в шинели и сапогах степную грязь месила…
— Вот этого не надо, — отрезал он. — Жалость — плохое чувство, гадкое. Ваш же Достоевский, помнится, писал, что жалость унижает.
— Не читал, но если так, то это он, наверное, в казино продулся в пух и прах и весь свет возненавидел, вот и ляпнул. Есть простая русская песня, папа Гриша: жалею — значит люблю. В ней знания человека в сто раз больше, чем во всем Достоевском. Слушай, жалость и сострадание — синонимы? А жалость и сочувствие? А какая может быть любовь без со-страдания и со-чувствия? Только та, о какой ты сначала говорил: на перине так на перине, в тачанке так в тачанке…
Его взгляд мечтательно помутнел. Потом, встряхнувшись, он разлил еще по одной. Махнули и эту. Голова поплыла.
— Эх, да я понимаю тебя, — слегка осипнув, начал тесть по кругу. — Последние годочки идут… Даже завидую, честное слово. Будет-то еще хуже, будет совсем кирдык.
Он сказал это так, будто ждал и дождаться не мог, когда моим способностям настанет кирдык.
— Нет, ты не увиливай, — во хмелю я тоже умел быть настырным. — Скажи сам — если бы тебя кто-то вот сейчас пусть хоть из жалости полюбил? Ты бы в ответ расстрелял, что ли, перед строем? За унижение?
— Расстрелял не расстрелял, но задницу веником надрал бы.
— Экий ты европеец, однако. Садомазо…
— Мы всегда были форпостом европейской цивилизации на востоке, — вдруг сообщил он. Тоже, видно, захмелел. Но я не дал себя сбить.
— Нет, ты скажи. Вот сейчас пришла бы к тебе молодая, красивая и прошептала застенчиво: я все понимаю и влюбиться в вас на всю жизнь, конечно, не могу, но вы замечательный человек, герой Гражданской, и лагеря избежали лишь каким-то чудом, и дочку хорошую воспитали, и вообще вы столько вынесли, столько пережили, столько дел переделали… И вот я пришла, и делайте со мной, что вам заблагорассудится, а я только счастлива буду, что бескорыстно подарила радость хорошему человеку на склоне его лет…
У комиссара отвисла блестящая от слюны губа.
А я осекся, потому что понял: я не про него говорю, а про себя. Не ему мечту подсовываю для примера, а про свою рассказываю.
А он точно так же малость раньше открылся — форпост он, и точка…
Все-таки о чем бы мы ни говорили: о философии, о психологии, о политике, о полетах в стратосферу, о повышении трудовых показателей — мы только о собственной душе говорим. Пытаемся про нее миру рассказать под любым предлогом, любым соусом и даже сами этого не сознаем. И никак иначе. Сквозь любую тему душа просвечивает. Из одной по пояс высовывается, точно через окошко вовсе сбежать решила, из другой — только глазком высверкивает, как мышка из норки… Но из любой.
Некоторое время мы сидели молча и думали каждый о своем. Потом он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сладких грез. Да так оно, похоже, и было.
— Не устоял бы, — честно сказал он. И печально усмехнулся: — Только мне б, наверное, даже тут ничего не обломилось. Поздно. Знаешь, как говорят: раньше ссал — боялся забор смыть, а нынче ссу — боюсь носки закапать… Так ты что — не устоял?
— Да ко мне и не приходил никто, папа Гриша… — ответил я.
— Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, — вдруг возмутился он. — Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки еще мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь — не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казенный человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?
— Опять ты за свое…
— А за чье же мне? За твое, что ли? О бабах уж поговорили.
Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.
Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.
Да притом у меня еще не кирдык.
— Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, — терпеливо сказал я, с лязгом передернув в душе стрелки разговора. — Вот в чем беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причем настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.
— Как сложно у тебя все, — брезгливо сказал он.
Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.
— А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, — сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. — Раньше переживал, мучился… А теперь думаю — правильно. Все ж таки Польша уцелела.
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:
— Панская.
— Панская, конечно, — согласился он. — Но, главное, все-таки польская.
— Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того шлепну, — напомнил я. — «Русский» — значит «царский»! А польский — значит панский? Не надо ли шлепнуть того, кто скажет слово «польский» в положительном смысле?
Мне казалось — аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повел.
— Даже сравнивать нельзя, — отрезал он.
Я уже не мог сдаться.
— Почему, собственно?
— Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.
— Да чем же лучше?
— А тем, что у нее есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании — одни только красивые дурацкие сказки.
Я покачал головой.
— Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.
— Ну?
— Первая — это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
— А вторая?
— А вторая, что Ойчызна — это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
Он засопел, начиная, похоже, гневаться.
— Тебе не понять, — пробурчал он. — Поляки — народ, и им этого доказывать не надо. А русские — кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия, вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость — это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом — жидко обдристались.
— Пошел ты на х…, папа Гжегош, — ответил я и встал.
Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.
— Да стоит только на тебя глянуть, чтобы понять — это истинная правда, то, что я говорю. Русские — это подданные московского царя, и только. Московиты. Вот ты нашел себе нового царя, лижешь ему задницу и уверен, что в мире снова правильный порядок. Виват, Россия! Слушай, зятек, а не тебе ли я обязан тремя неделями на нарах и нынешним бездельем?
— Проспись, комиссар, — сказал я, повернулся и, стараясь не пошатываться, пошел вон.
Маша воротилась из своего института лишь в десятом часу.
— Представляешь, — со смехом принялась рассказывать она, переодеваясь передо мной в домашнее безо всякого стеснения, но равнодушно, как перед мебелью. — Ивана Грозного теперь велено полагать прогрессивным! Как в народе говорят: куды мы котимся? Скоро, наверное, вообще большевики станут плохие, а цари — хорошие!
От нее веяло льдистой уличной свежестью. Она была оживленная, бодрая, раскрасневшаяся — то ли с мартовского вечернего морозца, то ли еще с чего. Как я ни силился, мне, честно говоря, даже вообразить не удавалось, какие такие курсы усовершенствования могут быть в выходной день чуть ли не до ночи. И впрямь впору было уже мне придумывать адюльтеры. Но не получалось. То есть придумать-то я мог, а вот отнестись как к реальности — нет. Все равно что придумывать себе хвост или жабры. Головой, нарочно — получается, на то и голова. Но примерить на жизнь — никак. Не налезало.
Я подошел к ней и положил руки на ее гладкие, сдобные, лишь тонкими бретельками комбинации перехлестнутые плечи.
— Маша, — сказал я как можно мягче и задушевней. — Мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
— О-о! — сказала она. — Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженек, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
Совет мудрецов
В те дни Политбюро заседало чуть ли не дважды в неделю.
Треть века спустя Анчаров — помните такого? — в песне «Ты припомни, Россия» поэтически выразится: «Каждый год словно храм, уцелевший в огне». Но в тридцать девятом счет шел даже не на годы. Каждый новый месяц без войны был окрыляющим триумфом; снова листок с единичкой выпархивает из отрывного календаря, а пушки молчат. Счастье.
Нездорово пухлый, щекастый Литвинов закончил свой безрадостный отчет. Поди объясни народу, только что избавленному от карточной системы, что это народный комиссар от нездорового сердца такой; любой простой работяга непременно скажет в ответ: «У всех у них там сердце нездоровое. Не жрал бы в три горла — здоровей бы был». Сама по себе сытая внешность не криминал, конечно; мало ли среди нас тучных. Жданов, к примеру. Но тут уже всякое лыко могло оказаться в строку. И поэтому у Литвинова предательски подрагивал голос. Он чувствовал, что земля под ним горит и рушится. Тупость демократов сгубила его карьеру. Никаких явных признаков близкого падения не просматривалось; напротив, Коба вел себя с несчастным подчеркнуто уважительно, корректно до ужаса. Но именно — до ужаса: мы давно уже усвоили, чем пахнет подобная корректность. Особенно когда, словно отвлекшись на раскуривание трубки, называл наркома не обычным «Максим Максимович», как в газетах, а по-настоящему: Меер-Генох Моисеевич. Тут занервничаешь. Можно ни единым волоском не быть антисемитом, можно быть хоть обожателем евреев, но и тогда ясно как день: Меер-Геноху, если его даже Галифакс не считает за равного, с Риббентропом искать взаимопонимания вообще дико. Особенно после «хрустальной ночи».
Неспроста же все германские зондажи последних недель шли через Анастаса или Славу, минуя официальную верхушку Наркоминдела.
— Так, — сказал Коба, стоя вплотную к нам. — Благодарю Максима Максимовича за этот исчерпывающий, скрупулезный и в высшей степени информативный доклад, — он дружелюбно улыбнулся Литвинову. — Виден огромный опыт, видно искреннее старание. Спасибо, — он пыхнул трубкой. Помолчал, сделал поворот на месте и медленно, чуть вразвалку, двинулся от стола к окошку. — Какие будут мнения, товарищи?
Идет направо — песнь заводит…
— Клим? — не оборачиваясь, хлестко спросил он.
Клим шумно втянул воздух носом и выпрямил спину.
— Какие тут могут быть мнения, товарищ Сталин? — проговорил он. — Армия в полной боевой. Готова выполнить любой приказ.
— Например? — с хищной мягкостью уточнил Коба.
— Ну… — Клим растерялся на миг, но тут же ему показалось, что он понял, где ловушка, и сразу постарался вырулить от нее подальше. — Товарищ Сталин, подменять собой политическое руководство никогда не пытался и в мыслях такого не держу.
— Понятно, — сказал Коба после долгой паузы, за время которой он словно бы успел мысленно прощупать этот незамысловатый ответ со всех сторон. — Анастас?
Тот, словно то ли сдаваясь, то ли отгораживаясь, поднял на уровень груди обе настежь открытые ладони с растопыренными пальцами.
— Насколько я понимаю, к торговле данный вопрос не относится.
— Политика — та же торговля, — резко сказал Коба. — Ты мне, я тебе… И проценты.
Анастас опустил руки, вовремя сообразив, что избрал не вполне правильную тактику.
— Что касается торговли, могу сказать, что в последние недели с германской стороны идут такие авансы, будто они нам золотые горы предложить готовы. Но кто же верит нацистам?
— Вот так же, — задумчиво сказал Слава, — и Чемберлен, наверное, когда ему Галифакс рассказывает о наших предложениях, сидит и думает: ну кто же верит большевикам?
— А Чемберлену-то кто поверит? — резонно ответил, останавливаясь у окна, вопросом на вопрос Коба.
И то правда. После всего, что британцы наворотили за последний год… Предали и продали всех, кто им доверялся. Но все равно — белые и пушистые, символ демократии, средоточие миролюбия и прогресса. Опостылели, честно говоря. Хоть стелись перед ними, хоть пляши краковяк — только задницу почешут и опять расползутся по своим Гемпширам, Стаффордширам и прочим ширам. Хоббиты хреновы.
И при этом разумной альтернативы все едино — нет. Вот же ситуация патовая: и вброд нельзя, и вплавь невозможно.
— Вячеслав Михайлович? — подчеркнуто с отчеством обратился к Славе Коба.
— Ну не хотят они нас, — ответил тот угрюмо. — Насильно мил не будешь. Даже девку, которая не хочет, и то уломать можно. А вот премьера или президента великой державы — нипочем.
— А мы им не себя предлагаем, — возразил Коба, пыхнул трубкой и, повернувшись на каблуках, опять пошел к нам. Налево — сказку говорит…. — Мы им их же собственную безопасность предлагаем.
— Видать, у них о собственной безопасности иные представления, — пробормотал Слава.
— Мне ли не знать, — уронил Коба. — Но предлагать надо уметь, — и он перевел взгляд на Анастаса. Тот сразу подобрался. — Потому я и говорю: торговля. Когда-нибудь мы научимся рекламировать свои товары? Хотя бы политические?
Слава упрямо набычился.
— Мне вот Шуленбург уже который раз рекламирует их товары, — сказал он. — Прямо вот так они теперь и формулируют: в лавке рейха для советских потребителей найдутся любые товары: от войны до сотрудничества. А у меня от подобных речей уши вянут.
Коба пыхнул трубкой.
— Мы — большевики, — сказал он веско, — и нам эта терминология, разумеется, чужда и отвратительна. Но при переговорах с капиталистическими партнерами мы обязаны для пользы дела говорить с ними на доступном им языке.
Бедный Литвинов так и стоял молча, между столом и дверью, и хоть и не тянулся по стойке «смирно» — это было бы уж слишком, однако не решался даже вытереть пот с искрящегося, нездорово желтого лба. И слушал беседу так, словно все это его уже не трогало и он не имел к процессу выработки решений ни малейшего касательства.
Коба вопросительно посмотрел на меня.
— Уважаемый Максим Максимович убедительно показал, что шансы на достижение взаимопонимания с великими державами по-прежнему ничтожны, — сказал я. — Но разумной альтернативы попыткам найти такое взаимопонимание я не вижу. В конце концов, Гитлер уже прет напролом. У него, похоже, все тормоза сорвало от безнаказанности. И это работает нам на руку. Это все-таки может постепенно заставить демократии отказаться от пассивности.
— Надежды юношей питают… — саркастически сказал Коба. Сделал поворот на месте, пошел обратно. Помолчал. Тревожно поскрипывал пол.
— Никитушка?
Хрущев вошел в состав Полибюро буквально на днях, в конце марта. Когда Коба неожиданно назвал его по имени, да еще так ласково, он буквально подскочил.
— За Украину я ручаюсь, товарищ Сталин, — не задумываясь, как автоответчик, отрапортовал он.
При чем тут была Украина и в каком, собственно, смысле он за нее ручался — никто не понял, но в Кремль Никита пересел именно из Харькова, с поста первого секретаря компартии братской республики, и, в общем, ясно было, что ни о чем, помимо своей былой епархии, он толково сказать пока не мог.
— Ну и на том спасибо, — мягко одобрил Коба и пыхнул трубкой. И только тут словно бы вспомнил про Литвинова и как бы спохватился. — Да вы присядьте пока, Максим Максимович. Что ж вы все стоите да стоите? В ногах правды нет.
Литвинов слабо улыбнулся, силясь выказать благодарность, добрел нетвердо до ближайшего свободного стула и почти рухнул на него. Дрожащей рукой вытянул, путаясь в пиджаке, из кармана брюк носовой платок размером с детскую простынку и принялся, шумно отдуваясь, вытирать лицо и шею.
— Итак, что мы имеем? — поучительно спросил Коба, сделал очередной поворот на месте и пошел к окну. — Мы имеем очевидное намерение нацистской Германии без войны превратить СССР в свой сырьевой придаток, добиться с опорой на наши ресурсы подавляющего военного превосходства и получить, таким образом, на континенте полную свободу рук. Вероятно, попутно ставится цель изобразить нас своим союзником и углубить наш раскол с демократиями. Мы имеем не менее очевидное стремление демократий, сделав Гитлера своим сторожевым псом в Европе, натравить его на СССР. Вероятно, ценой очередного сговора наподобие Мюнхенского, теперь за счет Польши. Как докладывает разведка, нападение Германии на Польшу — дело почти решенное. После победы Гитлер выходит на границу СССР практически на всем ее стратегическом протяжении. С учетом уже очевидной ориентации на рейх малых прибалтийских стран возможный фронт грозит протянуться от Нарвы до Днепра. Активность Гитлера в Финляндии и готовность финнов к еще более тесному сотрудничеству с ним показывают, что на стороне рейха могут выступить и финны, значит, мы получим дополнительный фронт от Сестрорецка до Мурманска. Город на Неве, колыбель трех революций и, что немаловажно, важнейший промышленный и научный центр страны, всеми нами любимый Ленинград, находится от эстонской границы на расстоянии менее полутора сотен километров, а от финской — менее тридцати. Если Гитлер начнет давно им анонсированную войну за жизненное пространство на Востоке и при этом не будет находиться в конфликте с демократиями, он, как минимум, получит надежный тыл на Западе, а как максимум — военное сотрудничество с ним. Тогда демократии, если Гитлер продвинется достаточно далеко, под любым предлогом вцепятся в нас тоже, чтобы и Гитлеру много не отдать, и свой кусок урвать. Например, со стороны Кавказа, опираясь на свои подмандатные территории на Ближнем Востоке. Значит, в компании еще и с Турцией. Их ближайшей целью будет отрезать нас от бакинской нефти, а затем развить наступление в Поволжье, отсекая Центральную Россию от Урала и Сибири. То есть мы вполне можем столкнуться с объединенным вторжением всех великих европейских держав, при том имея на востоке, на маньчжурской границе, вторжение японское.
Он умолк. Сделал поворот на месте и пошел от окна к столу. Тишину нарушали лишь помаленьку успокаивающееся хриплое дыхание Литвинова в одном углу да тиканье больших напольных часов в другом. Да еще время от времени тоненько, словно в живое тыкали скальпелем, ойкал паркет.
Подойдя к торцу стола вплотную, Коба остановился. Оглядел нас добрым взглядом и мягко спросил:
— Ну что? Просрали страну, товарищи?
Ясное дело, никто и не подумал отвечать.
Да он, ясное дело, и не ждал ответа.
— Максим Максимович, — сказал Коба.
Литвинов, заглотив побольше воздуха так, что его вдох прозвучал, будто всхлип, вскочил.
— Слушаю вас, товарищ Сталин.
— Да вы сидите, сидите. Отдыхайте. Вам беречь надо нервы, они вам еще понадобятся.
Это прозвучало так, что человек с нервами послабее мог бы, пожалуй, и напустить в штаны. Мы обмерли. Но Коба сделал едва заметную паузу и уточнил с улыбкой:
— Для изнурительных бесед с нашими демократическими партнерами. Товарищи понимают: подобные собеседники не сахар и не мед.
Мы все перевели дух. Литвинов постоял мгновение, размышляя, насколько серьезно это разрешение, а потом все же уселся. Возможно, ноги не держали.
Коба, постояв возле стола, повернулся к нам спиной и снова закружил по своей золотой цепи.
— До Первомая еще почти две недели, — сказал он. — Вот эти две недели, Максим Максимович, Политбюро дает вам для последней попытки добиться от Чемберлена и Даладье хоть какой-то ясности. Возможно, Гитлер своей нарастающей наглостью и впрямь хоть немного вгонит им ума. Если эта попытка окажется, как и все предыдущие, безрезультатной, нам придется очень серьезно пересмотреть всю нашу внешнюю политику и проанализировать возникшие угрозы заново, с чистого листа. Политбюро не исключает, что мы вынуждены будем согласиться на кредит, который немцы так стараются нам предоставить, и послушать наконец, чего они хотят взамен. Ввиду угрозы войны одновременно чуть ли не со всеми промышленно развитыми странами нам надо мобилизовать ресурсы. Пригодятся и те несчастные миллионы марок, которые Шуленбург столь настойчиво предлагает нашему уважаемому Анастасу Ивановичу.
Поражало то, что, перечислив подробности надвигающегося кошмара, он, не проявляя ни малейших сомнений и колебаний, говорил о нашей борьбе с целым миром как о деле заранее решенном и вполне выполнимом. Как о единственно возможном варианте действий. Он готов был воевать за Союз и против всей Европы, и против всей Азии разом. Хотя, разумеется, совсем этого не хотел. Да и кто захочет?
Странно, но после его слов мы несколько успокоились и даже почувствовали себя увереннее. Казалось бы, выть надо от ужаса и бессилия — ну не получается ничего, ну никак, хоть башку расшиби. Но его твердость поразительным образом заражала всех, объясняй ее как хочешь — тупостью, бессердечием, отсутствием воображения, маниакальным состоянием (умники готовы любой героизм объяснять психическими отклонениями, а нормальные — только они сами). Конечно, заражала в разной степени. Люди вообще разные. Но плечи расправлялись, факт.
На этом повестка дня оказалась практически исчерпана, решение — принято, и хотя оно было, пожалуй, единственно верным, все понимали, что на самом деле это не решение, а лишь попытка его оттянуть. В то, что за пару недель Литвинову удастся сдвинуть дело с мертвой точки, уже не верил никто. И теперь эта директива была ему дана только, что называется, для очистки совести.
Но ведь может же случиться чудо…
Скажем, Гитлер и впрямь отчебучит что-то такое, чем даже миротворца Чемберлена проймет.
А может, теперешней аннексии Чехии и ее превращения в немецкий протекторат демократам и хватит, чтобы очнуться. Просто до них доходит как до жирафов.
Хоть молись за это. Честное слово, хоть молись.
— Все свободны, товарищи.
Расходились молча. И в коридоре, длинном, устланном тягучим красным ковром, тоже по большей части угрюмо молчали. Послеполуденное апрельское солнце сквозь широкие окна выжаривало коридор, и по ту сторону стекол юная, как Надежда, листва готовилась, ликуя, задымить светло-зеленым дымом. А мы шли по ковровой черес полосице пылающих алым огнем пятен света и багровых теней и думали о насущном.
Мы хоть попытались
Вот и этот Первомай укатился в прошлое. Москва, отполыхав бродячими кострами развевающихся кумачей, отшагав по Красной площади в обличье изобильных урожаев, непобедимых танков и ударников с физкультурницами, в очередной раз сказала свое веское «ура» и вновь прикипела к рабочим местам. Погода в ту весну радовала так, будто обещала и впрямь мир, труд и май, вечный май. Но от души порадоваться безмятежному теплу и весеннему сиянию могли, пожалуй, лишь старики да школьники после уроков. Бодрая музыка уличных репродукторов, создававших по центральным районам города сплошную сеть покрытия, все эти «Кудрявая, что ж ты не рада» и «Нам нет преград», целыми днями звучала по большей части именно для них, для старых и малых. Но уж когда истекал рабочий день и усталый народ опрометью бросался в театры, библиотеки, продуктовые магазины и убогие жилища — тут ему никуда было не деться от того, что много позже начнут высо комерно называть сталинской пропагандой.
Пройдут десятилетия, споются и забудутся «Ландыши», «Хороши вечера на Оби», «А у нас во дворе», «Бирюсинка», «Мой адрес — Советский Союз», «Арлекино», «Зайка моя», «Я убью тебя, лодочник» и множество иных пролетающих мошками хитов; но даже в двадцать первом веке, который тогда, в конце тридцатых, виделся нам одухотворенным и трудолюбивым царством давно победившего коммунизма и давно обнявшей всех доброты — даже и тогда, если вдруг возникала необходимость навалиться всем миром на какое-то трудное дело или отпраздновать какую-то общую победу, из тьмы времен будто сами собой выныривали те самые мелодии, что нескончаемо омывали Москву в ту давнюю стародавнюю пору. И я прекрасно понимал почему. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять. Они создавались в полушаге от громыхания залитых кровью жерновов, но с ощущением, какое только и способно делать что человека, что страну молодыми, — ощущением манящего простора впереди. Никогда такого уже не повторялось. И, наверное, не повторится.
Через несколько дней после майских праздников фон Шуленбург попросил меня о приватной встрече.
Мы договорились с послом Германского рейха встретиться по возможности запросто, чтоб заранее никому со стороны и в голову не могло прийти, куда нас занесет. Во-первых, потому, что в случайно выбранной забегаловке уж точно не случилось бы никаких подслушивающих устройств. Все столичные шалманы на прослушку не поставишь. Во-вторых, топтунам, буде таковые увяжутся либо за мной, либо за ним, либо за нами обоими, вне зависимости от того, у какой именно из двух высоких договаривающихся сторон они будут на службе, сложнее окажется остаться незамеченными. Намереваясь висеть на хвосте у двух элегантных джентльменов, собравшихся на совместный ланч, они загодя должны будут мимикрировать с учетом того, что им придется перекусить по соседству. И стоит нам забрести в простонародную щель, они, если рискнут увязаться за нами, сразу станут заметны.
Хотя, надо признать, сами мы с Шуленбургом выглядели в блинной «Маросейка» как папуасы на льдине.
Присесть было негде. Только высокие столики с круглыми, в пятнах чего-то засохшего, мраморными столешницами и облепленные черными зернами мух извилистые липкие ленты, свисавшие с потолка. Видимо, с целью возбуждения аппетита.
Для блезиру мы взяли бочкового кофе с плавающими в нем темными пленками и по коржику. На нас оглядывались поверх пенных пивных кружек. Иногда добродушно и понимающе ухмылялись: во, мол, как у интеллигентов трубы с утра горят, аж до ресторана не добежать. Немногочисленные в этот час, сплошь пожилые затрапезные посетители с любопытством косили: будем мы что-то доливать в стаканы или обойдемся как-то иначе? Мы обошлись иначе. Прямой, как палка, надраенный, как представительский лимузин, благоухающий фон Шуленбург подсунул край коржика под усы и осторожно, кончиками зубов, попробовал надкусить один раз, потом другой; на его длинном костистом лице отразилось опасливое недоумение типа «эту страну не победить». Он отложил коржик и стал, чуть нагнувшись, присматриваться к содержимому стакана. Тот уже минут пять как стоял на тяжелом мраморе неподвижно, но темные колышущиеся пленки продолжали жить в нем своей жизнью, то подплывая к граненым стенкам, то пропадая в мутно-бежевой глубине, и вроде даже слегка помахивали плавниками-крыльями, точно древние скаты в глубинах насыщенного первоэлементами мезозойского моря.
Я хрустел коржиком, прихлебывал кофеек и выжидательно посматривал на Шуленбурга поверх своего стакана; в конце концов, он просил о встрече, а не я. Ну, и давал ему возможность маленько освоиться. В общем, не форсировал.
Посол наконец решился.
— То, что я хочу сказать, является абсолютно неофициальной, исключительно моей точкой зрения на происходящие события, — сказал он церемонно. — И я решил переговорить именно с вами, учитывая, во-первых, наши давние доверительные отношения, во-вторых, то, что формально вы не являетесь дипломатом высшего уровня и, следовательно, меньше связаны в суждениях и высказываниях, и, в-третьих, то, что, насколько нам теперь известно, ваше реальное влияние порой оказывается несопоставимо выше того, что предполагал бы ваш официальный пост.
— Спасибо за лестные слова, — я поблагодарил его коротким наклоном головы. — Вы знаете, граф, с каким уважением я к вам отношусь. И я заверяю вас, что все, сказанное вами, если оно предназначено только для меня, дальше меня не уйдет, а если оно предназначено для неофициальной передачи на самый верх, я сделаю все возможное, чтобы такая передача состоялась как можно скорее.
— Я знал, что вы меня правильно поймете, — ответил Шуленбург. — Сразу скажу, что я рассчитываю, скорее, на последнее. Впрочем, в конечном счете выбирать между первым и вторым я предоставляю вам. В сущности, — с обезоруживающей откровенностью и даже как-то застенчиво сообщил он, — я сейчас собираюсь совершить государственную измену.
— Граф, — поспешно сказал я, — не надо громких слов. Если у вас есть хотя бы малейшие колебания по поводу целесообразности продолжения нашей беседы…
— Нет, — отрезал он. — Нет у меня таких колебаний. Видите ли… — Он глубоко вздохнул. — В течение нескольких последних месяцев я и горстка моих единомышленников здесь, в посольстве, и в центральном аппарате нашего МИДа прикладывали титанические и, смею сказать, довольно рискованные усилия, целью которых являлось улучшение отношений между Германским рейхом и Советским Союзом. Мы абсолютно убеждены в правильности такой политики потому, что, во-первых, нам нужны ваши сырьевые ресурсы, а вам — наши технологии. Нам есть что дать вам, а вам есть что дать нам. Мы реально можем сделать друг друга сильнее. Но во-вторых, и это важнее всего, именно так мы можем обеспечить мир. На авантюры чаще всего идут от отчаяния, от безвыходности. Создав долгосрочный блок, достаточно самостоятельный и независимый от остального мира и в ресурсном, и в технологическом отношении, мы могли бы сделать войну совершенно необязательной.
У меня просто-таки в зобу дыхание сперло. Я отставил полупустой стакан и слушал, боясь пропустить хоть слово.
Посол помолчал, дав мне несколько мгновений, чтобы усвоить и осмыслить услышанное. Зачем-то подул на лежащий на его блюдце нетронутый коржик — с того волной слетели крошки и маленькой поземкой пронеслись по мрамору столика; потом продолжил.
— Нынешний расклад сил на мировой арене делает создание такого блока еще более актуальным. Я был бы даже рад, если бы вам удалось заключить некий пакт с англичанами и французами на случай войны с нами. А с нами — некий пакт на случай мира, следовательно, куда более важный. В отличие от пакта на случай войны, мирный пакт начал бы работать сразу после подписания. В то же время антигерманский пакт между вами и демократиями мог бы предостеречь наше… — Он запнулся, подбирая слово. — Наше не всегда уравновешенное руководство от опрометчивых действий. Мир сразу сделался бы более выгодным, а война — более рискованной. Вы понимаете эту комбинацию?
— Еще бы, — сказал я, стараясь пока лишь слушать и ни в коем случае не вдумываться, насколько все это реально, насколько соответствует действительности. Начнешь анализировать — не ровен час, что-то пропустишь. Важно было запомнить все: слова, интонацию, паузы и недоговоренности, даже движения глаз. Сердце у меня билось так, будто я через две ступеньки шпарил вверх по лестнице небоскреба.
— Английские гарантии безопасности Польше ситуацию по большому счету даже улучшают. Смотрите. Польша опирается на Англию. Англия, Франция и Россия опираются друг на друга и на свой антивоенный договор — прошу заметить, не антигерманский в узком национально-политическом смысле, но именно антивоенный, поскольку он обязывает к действиям только в случае нападения Германии на какую-либо из трех перечисленных стран, а в силу гарантий Англии Польше — то и в случае нападения на Польшу. При этом, с другой стороны, Германия и Россия опираются на Россию и Германию, гарантированно получая одна от другой все, что им нужно для укрепления собственной обороноспособности. Поэтому все успокаиваются. Никто не чувствует себя припертым к стенке. Ни над кем не нависает никакой дамоклов меч. Ни у кого не возникает обманчивых соблазнов. Все осознают, что ни единый конфликт не может быть локализован и любая военная авантюра немедленно приведет к новой общеевропейской катастрофе. В этих условиях наши разногласия с Польшей по поводу Данцига и восточнопрусского коридора могут быть решены на переговорах неторопливо, хладнокровно и взаимоприемлемо. Более того — только в такой обстановке они и могут быть решены!
Он глубоко вздохнул.
— В течение нескольких месяцев, по крайней мере начиная с ноября, я и мои единомышленники в Берлине всячески пытались довести эти и еще множество подобных доводов до нашего руководства. И по официальным инстанциям МИДа, и любыми иными способами. В последние недели наши усилия, похоже, увенчались успехом, и высшее руководство рейха, я сужу по многим признакам, начало склоняться именно к этой политике.
— Я могу вас только поблагодарить и поздравить, — осторожно сказал я.
Он угрюмо наклонил лысую длинную голову так, что едва не воткнул хрящеватый нос и усы в стынущий кофе.
— Я не знаю, стоит ли меня поздравлять, — сказал он глухо. — Может быть, лучше проклясть и не верить ни единому слову. Ни моему, ни вообще кого-либо из немцев, что будут сулить вам мир и дружбу. Дело в том, что я не могу поручиться, принята ли эта политика руководством рейха искренне, как долгосрочная и обязывающая, или в Берлине решили воспользоваться нашими планами, чтобы использовать ресурсы СССР для решения конкретной задачи — разгрома Польши, а затем вести дела, не придавая договоренностям, за которые я так боролся, ни малейшего значения. Понимаете, — с болью сказал он, — я этого не знаю! Вот сейчас я говорю с вами, и мне неведомо, спаситель я или подлый обманщик.
Эта вспышка отчаянной откровенности потрясла меня.
— И вот что я хочу вам сказать, — проговорил он, справившись с волнением. — Вот о чем я хочу попросить. Вот для чего я все это, собственно, затеял.
Опять помолчал.
— Ситуация меняется едва ли не каждый день. Намерения могут меняться вместе с ней. То, что вчера было планом дезинформационного прикрытия, в изменившихся условиях может стать планом реального конструктивного взаимодействия. И наоборот. Поэтому. Поэтому, — он глубоко вздохнул, будто собрался нырнуть с высоты. — То, что я предлагаю… о чем прошу… очень рискованно. Я понимаю. Как отнестись к моим словам, решать вам, и только вам. Но когда в Кремль начнут поступать те или иные наши официальные предложения, через меня или по каким-то иным каналам, более выгодные, менее выгодные, постарайтесь отнестись к ним с пониманием. Я не могу исключить, что в данный момент они будут обманом, но они могут перестать быть обманом и стать основой для союза. Даже если некий уровень отношений достигнут лишь с целью усыпить бдительность партнера и затем от них отказаться, то в случае, если отношения устраивают и приносят пользу, от них можно захотеть не отказываться. А я и мои единомышленники со своей стороны будем делать все возможное, чтобы так и случилось.
Он запнулся на мгновение и добавил:
— Вот что я хотел вам сказать.
И вдруг решительно взял свой стакан кофе и выпил большими глотками. Пленки к этому времени успели осесть на дно, но Шуленбург испил чашу до дна, точно теперь, после всего, что он мне наговорил, не боялся уже ничего. Даже русского кофе.
— Спасибо, граф, — медленно сказал я. — Спасибо. Я крайне вам признателен. Прежде всего — за ваши миротворческие усилия и, разумеется, за откровенность. Я самым тщательным образом проанализирую эту информацию и уже потом решу, как дальше с ней поступить.
— Разумеется, — чуть осипшим после гастрономического подвига голосом сказал Шуленбург. Видно, кофейные скаты все еще всплескивали плавниками у него в горле.
— Со своей стороны, — осторожно, взвешивая каждое слово, продолжил я, — хочу уже теперь, вне зависимости от того, как руководство моей страны отнесется к тому, что вы рассказали, заверить вас и ваше руководство: СССР всегда был и навсегда останется приверженцем политики мира. Хотя бы потому, что перед нами стоят слишком крупные внутренние задачи. Это же элементарно. Да, мы с вами за последние годы немало крови попортили друг другу. Советское правительство не могло игнорировать то, что основой идеологии и политики Германского рейха являются, во-первых, яростный и бескомпромиссный антикоммунизм, а во-вторых, многократно заявленное намерение военной силой расширить жизненное пространство Германии за счет европейской части СССР, прямо истребляя наше население. Но как вы совершенно справедливо отметили, граф, политика может меняться, подчиняясь велениям времени. У нас говорят: худой мир лучше доброй ссоры. Думаю, не ошибусь, заверив вас, что мое руководство приветствовало бы любое улучшение отношений между Советским Союзом и Германским рейхом, если такое улучшение не потребует отказа от наших принципиальных ценностей.
Шуленбург точным движением извлек из кармана брюк носовой платок и аристократично промокнул губы.
— Отрадно слышать, — проговорил он. Сказав главное, он, судя по всему, начал мало-помалу отмякать. Даже бисеринки пота на лысине, такой гладкой и ухоженной, что она, казалось, отбрасывала блики, быстро просыхали. Лысину ему даже не пришлось промакивать. Пряча платок обратно в карман, он глубоко вздохнул. Тоже знак сходящего напряжения. — Знаете, я человек старой школы… еще бисмарковской… У таких крупных и сильных стран, как Германия и Россия, не может не быть разногласий и противоречий. Это понятно. Уж слишком близко мы друг к другу расположены. Но именно эта близость должна бы вынуждать нас к большей взаимной… не побоюсь этого слова… кротости. А по отношению к окружающему миру мы, никоим образом не ущемляя друг друга, могли бы, и должны были бы, проводить более слаженную и скоординированную политику. Вы согласны?
— Звучит как ангельское пение, — улыбнулся я.
— Но это же вполне реально, — начал горячиться он. — Это же вполне прагматично! Атлантический мир одинаково чужд и вам, и нам. У нас всегда было много общего. Особенно теперь, когда наши политические и идеологические системы еще более близки, чем при царе и кайзере!
Я досчитал до десяти, потом сказал:
— Тут я не могу с вами согласиться в той степени, в какой мне бы этого хотелось.
Он, чувствуя, что обязательную и главную часть встречи завершил, причем завершил не безуспешно, склонен был, видимо, поговорить и на более общие темы. Они, видимо, его тоже волновали.
— Это ваше право, конечно, — примирительно сказал он. — Политические режимы, установившиеся в наших странах в результате свалившихся на нас бед, представляют немалые неудобства для порядочных людей. Но для наших стран в целом они являются гарантией спасения. Если только порядочные люди не оставят их на произвол судьбы. Потому что… — Он опять глубоко вздохнул. — Потому что страшно даже представить, что может случиться с нашими странами и с миром в целом, если ваши и наши органы власти покинут все порядочные люди и в них останутся одни непорядочные.
Я поймал себя на том, что тоже вздохнул. Видно, и меня взяло за живое. Получалось, что мне о самом важном не с кем поговорить, кроме как с вражеским интеллигентом, — а ведь не с кем. Я сказал:
— Тут я не могу с вами не согласиться.
Он с сочувственным пониманием покивал.
— Но только по последнему пункту, — сказал я. — В целом же…
— Что в целом?
— Я бы хотел, граф, чтобы между нами не оставалось никаких недомолвок. Это было бы не достойно ни вас, ни меня. Поэтому представьте себе двух подростков. Один мечтает быть грозой двора, мечтает быть в состоянии, если ему заблагорассудится, отнять у одного велосипед, у другого совок и ведерко и царить посреди всей детворы: этому дам, у этого отберу, этому нос расквашу, этот мне принесет денег на конфеты. Другой мечтает, когда вырастет, стать великим альпинистом и взойти на Эверест. Чтобы их мечты сбылись, оба по утрам истязают себя зарядкой, обливаются ледяной водой, ворочают гири и едят поменьше жирного. Для внешнего наблюдателя их поведение выглядит одинаково. Если судить только по поведению, игнорируя цели, которые оба ставят, можно решить, будто они близнецы-братья.
Шуленбург долго молчал, глядя на меня то ли с восхищением, то ли с состраданием.
— Эверест — это, разумеется, ваш коммунизм, а грозой двора, разумеется, хочет стать Германия, — уточнил он потом.
— Разумеется, — ответил я.
— Но ведь с тем же успехом я могу сказать, что именно вы с вашей идеей мировой революции мечтаете стать грозой двора, а как раз Германия всего лишь пытается взойти на Эверест национального возрождения. Распределение ролей тут зависит единственно от того, к какому народу ты принадлежишь и какую страну любишь.
— Рад был бы согласиться с вашей диалектикой уже хотя бы из скромности и из уважения к вам, граф, — возразил я. — Но не проходит. Прошлое не может быть Эверестом, им может быть исключительно будущее. Только в далеком прошлом полноценным человеком считали лишь людей своего племени. Только в будущем — надеюсь, не очень далеком — любого первого встречного будут априори считать полноценным человеком. Вы строите мир племенного господства, и, стало быть, ваш Эверест направлен вниз, это не гора, а яма. Не вершина, а могила. Имеет смысл надсаживаться, чтобы попробовать пешком дойти до неба. Пусть не дойдешь, но всяко поднимешься выше туч. А вот рвать жилы, чтобы выкопать себе… Простите.
— Вы не приемлете национал-социализма, и по вполне понятным причинам, — задумчиво сказал Шуленбург. — Это исторический конкурент коммунизма, полный его антипод. Однако, насколько я знаю, большевики с большим уважением относятся к французской революции. Так вспомните: французы восхищаются ею и полагают себя ее детьми до сих пор. Они прощают якобинцам и голод, и террор, и бойню в Вандее. Почему? Потому что революция была национальной, и именно революционеры называли себя патриотами и защитниками Отечества. Французы прощают Наполеону полтора десятка лет сплошной войны и три миллиона французских трупов, сгнивших по всей Европе. Почему? Потому что он назывался императором французов, а не… Если бы в ту пору в Париже выходила бонапартистская газета «Правда», она гордо именовала бы его, наверное, вождем мировой буржуазии. И тем, разумеется, выкопала бы ему яму, а вовсе не вознесла на Эверест. Ваш Маркс фатально ошибся. Именно у пролетариев есть Отечество, и именно благодаря этому есть кому каждое Отечество благоустраивать и защищать. Отечества нет только у крупного капитала. И пролетариат никогда не сможет переиграть капитал на этом поле. Лозунг «Кто-нибудь всех стран, соединяйтесь!» успешнее всего реализуется именно буржуазией. Уже потому хотя бы, что пролетарий в лучшем случае едет по миру на «копейке» или «народном автомобиле», а буржуа летит на личном бизнес-джете.
— Да, — сказал я, — тут Маркс ошибся. Чтобы это понять, нам понадобилось несколько лет кровавых ошибок. Но в конце концов мы решили строить социализм в одной отдельно взятой стране. Внутри наших границ нет буржуазии. Это во-первых. А во-вторых… Понимаете, каждый национальный характер имеет свои достоинства и свои недостатки. Их воспитала в нем история, их не отменишь ни уговорами, ни пулями. Но со своими недостатками каждый народ ежедневно сталкивается внутри себя сам и потому изживает сам. А вот достоинства каждого идут в общую копилку и расширяют пространство маневра всей страны. И ровно в той степени, в какой каждый народ пополняет эту копилку, он начинает ощущать себя ответственным за общее Отечество. Знаете, как у нас говорят: что отдал — то твое. Крепче всего человек любит не тех, кто дарит ему, а тех, кому дарит он. Так он почему-то устроен. Когда этому главному свойству человека перестанут мешать — это, наверное, и будет коммунизм. Только многонациональная страна с давней традицией совместного бытия может попробовать построить такое. За каких-то двадцать лет мы в этом направлении уже очень много сделали. Если бы не бесконечные и, скажу вам откровенно, поперек горла вставшие ноты, ультиматумы, блокады, санкции, провокации, теракты и инциденты, сделали бы и еще больше. Но мы все равно сделаем. А вот уже потом наш пример мало-помалу окажет воздействие и на другие народы, за пределами наших нынешних границ. Мирно. Пример же нацизма, уж простите, может породить лишь другой нацизм. А нацизмы всегда будут враждебны один другому. Я высшая раса! Нет, я высшая раса! Со всеми вытекающими последствиями. Вы ведь лучше меня знаете, как после столкновения немцев с французским национализмом проснулся и расцвел национализм немецкий — и через каких-то полвека после Бонапарта именно Германия жестоко разгромила именно Францию. И, между прочим, как раз с этого началось то, что мы с вами расхлебываем по сей день.
Шуленбург опустил взгляд и некоторое время задумчиво рассматривал свой нетронутый коржик. Потом покачал головой.
— Я мог бы, наверное, возразить в том смысле, что никто не знает будущего и важно лишь то, что есть сейчас, — устало проговорил он. — Только на основе существующего в данный момент, на основе уже сделанного и достигнутого имеет смысл выносить оценки. Но я и сам понимаю, насколько это уязвимая позиция. Я был бы рад… возможно, даже счастлив поговорить с вами на эту тему в спокойной обстановке, у камина, в креслах, с бокалом доброго рейнвейна в руке… Не думая о войне. Но сейчас у меня отчего-то нет сил длить этот спор. Просто нет сил. Я знаю одно. Одно, — повторил он и запнулся. Оторвал наконец взгляд от несчастного коржика и вскинул на меня запавшие, больные глаза. — Если англосаксы раздавят нас поодиночке, они потом уж точно убедят весь мир навсегда, будто мы с вами — из одного адского инкубатора. И уж они-то любого первого встречного наверняка будут полагать априорно полноценным — но только потому, что к этому времени сделают любого неполноценным. Чтоб не был озабочен никакими Эверестами, ни национальными, ни интернациональными, но мечтал лишь первым ворваться в торговый центр в день распродажи. Подумайте об этом, когда будете решать, с кем вам более по дороге хотя бы до первого перекрестка.
— Хорошо, граф, — медленно сказал я после паузы. — Подумаю. И еще раз спасибо вам. Надеюсь, раньше или позже нам представится случай посидеть у камина в Германии. Или, скажем, у речки на зорьке в России. Там вам понравится еще больше, чем в этой блинной. Русские комары — такие интернационалисты!
Он озадаченно сдвинул брови, а потом понял, что это шутка, и мы оба улыбнулись. Уж конечно, комару что ариец, что недочеловек… Он ведь даже коммуниста от нациста отличить не в состоянии.
— Вот там и доспорим, — добавил я.
— Это было бы прекрасно. Пойдемте?
— Пойдемте.
Мы вышли из блинной под слепящее майское солнце, на размякший тротуар. Лысина посла засверкала. Мягкая и глуховатая тишина блинной, рокочущая приглушенными беседами у столиков, позвякивающая и почавкивающая, сменилась звонким простором весеннего ветра и задора репродукторов.
— Можете не провожать меня к посольству, — сказал Шуленбург. — Я бы хотел пройтись один и подумать. Да и с точки зрения… — он выразительно повел взглядом по сторонам.