Дядьки Айрапетян Валерий
«В аквариуме плавают большие рыбы», — вспомнил я слова Титмо и вдруг увидел перед собою открытое, полное сил море и тройку дельфинов, живо взрезающих дремлющую гладь воды.
Дорога
Прощаемся.
Спины, заключенные в замки обнимающих рук. Звонкие выкрики последних слов тают в лесу. Рассаживаемся по машинам. Лена прижимает к груди початую бутыль вина, словно уснувшего в гостях младенца. Яна, защищая живот, садится за руль. Утомленный атлант Герман втискивает себя на переднее пассажирское. Последним, когда все прощальные слова погибли в лесу, уселся и я. Лена отхлебнула вина и призналась мне в любви. Я кивнул и посмотрел в окно.
Мальчиком я видел пьяной свою мать. Единожды. Мы возвращались от гостей, а она все хохотала да спотыкалась. Я просил ее не притворяться пьяной, но у меня ничего не выходило. Отчаяние стягивало голову железным обручем. Когда мы добрались до дома, мама завалилась на постель и сразу уснула, а я плакал от бессилия и обиды. С тех пор меня тошнит от невозможности привести хмельную бабу в чувство тотчас, когда она принимается изрекать банальности, пошатываясь и икая.
— Моя мать бухала, и ее ебали все подряд, — вдруг призналась Лена.
Я посмотрел в окно на сомкнутый в одну шеренгу лес, нескончаемый забор печальных елей. Эти вечнозеленые статисты, живые и равнодушные, как матери, хоронящие своих детей, полны тихой тревоги, мрачного покоя и ночной синевы.
«В жизни каждого мужчины наступает момент, когда ему необходимо сделать выбор между женщиной и Богом», — шепчут ели.
Лена делает большой глоток и замолкает, принимаясь за свое любимое занятие: покусывает губы и слизистые стенки щек. Яна беременна, за упругими стенками живота уже пятый месяц зреет новая жизнь. Изломанная талией в шестьдесят сантиметров, Лена поглаживает бутылку и ест свой рот, а я постепенно впадаю в состояние привычного раздражения, вызванного безответной неподвижностью мира, пьянством Лены, жизнью вне праздника и тем порядком вещей, при котором, случись нам погибнуть на этой дороге, ничего не изменится. Ели, распушив свои иголки, все так же смиренно будут стоять вдоль дороги, а юноша, только что промелькнувший в окне, бодро продолжит свой путь и завтра. Эта борьба — между смыслом и возможной в любой момент смертью — неодолимой стеной разделяет жизнь и мою к ней любовь.
— Герман, Герман, — очнулась Лена. — Вера в себя — это вера в Бога. Герман, ты слышишь?
Машина наезжает на кочку, и Лену мягко подбрасывает, точно фигуру, что оживает от нагнетаемых снизу потоков воздуха. Вино в бутыли пускает волну, и чтобы избежать винопролития, Лена ловко ухватывает горлышко ртом и жадно всасывает, будто изголодавшийся карапуз — материнский сосок. От выпитого Лену бодрит, черты лица ее резко остреют. И без того низкий голос переходит в сиплое рычание. Лена рычит о своей жизни, словно медведица, потерявшая медвежонка. Ели отступают, теперь мы несемся мимо редких фонарей поселка, согнутых непосильной ношей света.
— С одиннадцати лет я боролась с пьянством матери, вы слышите?
Поселок позади, и мы снова во власти вечной хвои.
«Дорога неизбежна, — рождается мысль из живота. — В мире вообще ничего нет, кроме дороги, все остальное — лишь приложение к ней. Дорога продолжает утробу. Самая логичная смерть — смерть в пути…»
Герман гипнотическим голосом, способным успокоить разъяренного психопата, отвечает Лене, развивает порванные наплывшим отчаянием и алкоголем мысли моей женщины, иногда он тяжело вздыхает.
— Я плевала на государство, которое топчет своих детей…
С 12 лет Лена ходила по инстанциям и просила спасти маму. На худой конец — забрать ее от мамы в детдом. Вдруг тогда мама опомнится…
Объятая хмельной горячкой, мать нередко переходила границы человеческих возможностей. Однажды она подняла одной рукой диван, зашвырнув им в напуганную, забившуюся в угол дочку.
Толстые работницы учреждений, в которые девочка приходила с просьбами, вдоволь посмеявшись, отсылали ее: иди, мол, к родной матери, неблагодарная! Лена шла вдоль трассы и ревела, дорога всякий раз возвращала ее домой.
— Где шлялась? — припертая похмельной тяжестью, встречала мама. — Лучше бы уроки делала!
Яна сворачивает на кольцо, прибавляет газу. Лена ест щеки. Герман вздыхает.
— Съезд на Токсово, — говорю я.
Справа и слева мерцает ночной город. Вместо елей, вдоль трассы высятся зеленые борта из полупрозрачного пластика. Кольцевая не имеет перспективы. Только съезды и только в назначенное время. Упустил съезд — катись дальше. Бесконечное движение без цели и остановок.
Доезжаем. Прощаемся с Германом и Яной. Слова сносит встречными фурами. Идем с Леной к ларьку за сигаретами и соком — на утро.
— Ты не уйдешь от меня? — вдруг спрашивает Лена, когда, закупившись, мы подходим к нашему подъезду.
От торца высотки к Муринскому кладбищу бежит песчаная дорога, дальние ее контуры скрадывает ночь. В лифте тесно и душно, как в гробу. Как только входим в квартиру, Лена плетется к кровати и падает сраженным пулей солдатом. Я снимаю с нее белое, осыпанное черными горошинами платье, укрываю одеялом и целую в смуглую спину.
— Никто никуда не уйдет, — отвечаю ей и гашу свет.
Детство
1
В доме было четыре комнаты. Гостиная, детская, бабушкина комната и отцовская. Уложив нас спать, мать перебиралась к отцу. Дом был спланирован так, что в комнату отца нельзя было попасть из других комнат, в нее вел отдельный вход. Уход матери сопровождался скрипом половиц. У бабушки Варсеник, или просто Бабо (бабушка на армянский манер), тоже был отдельный вход. Так был достигнут компромисс между враждующими мамой и бабушкой, а также удовлетворена потребность отца в затворничестве. Отцу было необходимо хотя бы пару часов в день побыть одному. Его интересовали книги, фотографии, музыка, марки и собственные ногти: состриженные, они собирались в спичечную коробку. Комната его была по периметру заставлена книжными полками, упирающимися в потолок, посередине стояла кровать, справа от нее — проигрыватель, слева — стол, на нем — фотолаборатория, в глубине — этажерка, между всем этим нагромождением — узкая тропинка для передвижения. На одной из верхних полок, прислонясь к книжным корешкам, стояла баночка, на ней коротко и грозно значилось: «ЯД!» Баночка всецело владела моим воображением. Я воображал ее воздействие на человека, на кожу, на глаза. Мне думалось, испив яда, человек немедленно должен покрыться волдырями, из глаз его — потечь мутная кровавая слизь, сам отравленный — издавать нечеловеческие звуки. Отец игнорировал мои расспросы по этому поводу, приходилось доходить до всего самому. Комната отца наполняла меня немым трепетом. В этой комнате, полагал я, спрятана некая тайна.
Дом был огорожен высоким забором, сложенным из известкового куба. Вдоль забора росли гранатовые, абрикосовые, тутовые деревья, ближе к центру — два инжирных и одна яблоня. В инжирные деревья были вколочены огромные гвозди и клинья. «Дерево железо любит!» — восклицал дед Сергей и вспыхивал багровым румянцем. Инжир плодоносил зелеными плодами с вязким липким молоком внутри. В августе созревшие инжиры наливались золотом и медом, падали и тлели на земле, со временем чернея, как мертвые грачи. Мы разбегались и скользили по опавшим плодам, мешая плодовую слизь с сухой землей. Гранатовые деревья, посаженные на месте бывшей выгребной ямы, густо кустились и выдавали плоды невероятных размеров — не меньше детской головы. Алая голова граната венчалась царственной коронкой, из которой пробивался пучок карих волосков.
К концу лета тутовые деревья покрывались бурыми, фиолетовыми, черными бугристыми ягодками. Казалось, жуки облепили ветки. Дерево дрожало, в листьях блудил жаркий ветер. Иногда тутовины служили нам орудием мести: стоило метнуть их в обидчика, и ты был отмщен. Зачастую являлась мать обидчика и по ту сторону забора принималась голосить в три горла о пропащей вещи, о несмываемых пятнах, о нашем бесстыдстве. Когда ягоды созревали, Бабо, горбя спину, улыбаясь и потрясывая головой, прибегала со старым покрывалом, которое мы с сестрой Наташей растягивали под деревом, а после забирались на дерево и трусили мелкие ветви. Бабушка Варсеник сидела внизу, чуть поодаль от покрывала, и, морщась от чистого сильного солнца, поглядывала на нас урывками. Устав от тряски, мы с Наташей усаживались на ветвь потолще и принимались за тутовины. Сиреневый сок тек по нашим щекам, животам и ногам. Мы ели и корчили друг другу глупые рожицы, свидетельствовавшие о настигшем нас счастье. Наташа походила на Маугли, спина ее была покрыта черным приглаженным пушком, с головы ниспадали и струились по плечам жгучие смоляные волосы, в глазах темнели упругие зрачки. Наташа была мне защитником и била бивших меня. Пацаны считались с нею как с лидером. Все дохлые кошки в округе были осмотрены ею лично. Наташа могла поднять мертвую крысу за хвост, Наташа метко лупила из рогатки, Наташа могла делать из подшипников самокат и съезжать с заасфальтированной горки. Наташа была моим главным аргументом в случавшихся во дворах спорах.
Небо сквозь крону синело клочками, горячий воздух жадно входил в нас, жизнь обещала всегда быть радостью. Бабо принималась покрикивать на нас, если мы, по ее мнению, засиживались на дереве. Тогда, резко сменив положение, вцепившись в ветви и конвульсивно подергиваясь, словно исполняя ритуальный танец неведомых дикарей, мы принимались за тряску дерева. Тутовины отрывались и лиловым дождем покрывали настил. Некоторые ягоды расплющивало от удара: брызнув соком, они ложились рядом с пятнышком, как павшие солдаты. В итоге, когда сотрясалось лишь дерево и ничего больше не падало, Бабо кричала нам: «Херика!», что означало «Достаточно!». Мы спрыгивали и вместе с Бабо начинали поднимать с концов покрывало, чтобы тутовины скатывались к центру. Когда же в середине одеяла синел массивный холм ягод, Бабо скручивала концы настила змеей, обхватывала ее цепкими руками, отрывала от земли и семенила на свою часть двора, чтобы там уже разбирать урожай. Мы очень любили Бабо.
2
Армен, мой двоюродный брат, гостил у нас; в доме были я, мама и он. Папа работал на почтовом поезде и был в рейсе, Бабо гостила у дочери в Ереване. Весь день мы носились по двору, а вечером сидели в комнате отца и слушали пластинки. Мне нравился «Дельтаплан» Леонтьева и песня про двух грузин и какой-то там кувшин. Армен был худ и смугл. На шее его белело пятно витилиго. Мне оно очень нравилось, его пятно: оно делало Армена Арменом, моим братом. Лишись он его, я бы изменил о нем мнение, он был бы уже иным. Пятно добавляло тайны, питало острый интерес к его натуре. «Это неизлечимая болезнь!» — говорил он, и в глазах его загорались голодные огни обреченности. Я гордился братом, его мужеством и втихаря ему завидовал: завидовал его болезни, нераскрытой наукой, неизлечимой, несомой им, как взрослая ноша. Ко всему прочему, Армен хорошо дрался, и это безоговорочно наделяло его авторитетом.
Мама была в гостиной. Потом она позвала нас ужинать. Мы сидели и ели. Армен всегда ел плохо и даже был за это бит своей матерью. Я же, наоборот, страдал обжорством. Когда-то мне было внушено, что еда прибавляет силы, что тот, кто много ест — силач. Я этому поверил и старался не отступать от данной методики наращивания силы. Желудок мой был растянут, как старые семейники.
Вдруг за окном послышался шум. Бежала толпа, вспыхивали крики, кто-то два раза отчаянно громко выдохнул «ОХ!», ужасающий визг вперемешку с хрипом донесся до нас.
Мать подскочила, выбежала на улицу, через мгновение вернулась, стала прыгать по комнате, как напуганная курица, била себя по бедрам. «Вай, вай! Убивают, убивают! Вай!» Мы с братом были неподвижны. Нечто гнусное, незнакомое доселе, стало подниматься к горлу, растеклось по шее, просочилось в черепную коробку. Я впал в ступор, хотя реального страха не испытал. «Боже! Боже!» — причитала мать. Вскоре она вышла из спальной, прижимая к себе чистые простыни, жгут, бинты и ножницы. На секунду замерла посреди залы, потом подошла ко мне, схватила за руку и вывела из-за стола. Всегда капризный и упертый, сейчас я повиновался, скованный охватившим меня новым чувством.
— Надо помочь, — сказала она незнакомым мне голосом. — А ты, Арменчик, сиди и жди.
Мы вышли на улицу и двинулись к трамвайной остановке. Луна, обрамленная нимбом, катилась по звездному небу. Я увидел, как мужчина в черных брюках пытался ползти, судорожно перебирая ногами и взмахивая руками, словно тонущий.
Мама ускорила шаг, я еле поспевал за ней. Молодой и смуглый, худой, с каменным подбородком, он распластался на горячем асфальте и корчился от боли и ужаса. Спина его была исколота как минимум в десяти местах. Места удара походили где на воронки, где на эллипсы, где на длинные щели. В воронках и эллипсах кровь сначала заполняла кратер и только потом изливалась с переполненных чернеющих озерец. Из щелей она просто текла. Кровь струилась с боков широкими ламинарными лентами и собиралась на асфальте в несколько быстро спекающихся лужиц. Из-под уха пульсировал тонкий фонтанчик. Луна отражалась в лакированных лужах. Запах крови, соединенный с горячим битумом, расползался и лез в ноздри, как жертвенное курение.
Смерть обходила его кругами, он не отрывал от нее глаз. Пустота уже заливала черной водой его глазницы, он ошарашенно водил мутными стеклянными шарами по кругу, словно силился понять происходящее, придать насильственному умиранию своего тела хоть какой-нибудь смысл, пока в один момент мы не столкнулись взглядами. Я стоял в нескольких шагах от умирающего и смотрел на него со всей жадностью любопытного детства. Возможно, вид ребенка, спокойно созерцающего агонию, успокоил его, потому что на мгновение он перестал извиваться и остановил вращение глаз. Мы смотрели друг на друга, как давно знакомые люди, как, может быть, смотрят при встрече друг другу в глаза надолго разлученные, а под старость соединенные близнецы. Время застыло, нас будто бы изолировало от окружающего мира. Было видно, как угасание достигает его сознания, обволакивает его мысли клеем, накрывает разум черным саваном небытия. Движения умирающего потеряли ярость сопротивления: из истеричных и отрывистых они превратились в вялые и конвульсивные подергивания. Борьба была на исходе. Рот его стал открываться, глаза мутнели в ночи, голова коротко подрагивала, лицо разом осунулось, будто из него высосали воздух.
Мама стояла с накрахмаленными простынями и вертелась вполоборота, как заведенная кукла; мать искала поддержки, но улица предпочитала не выходить за пределы своих домов, наблюдая через окна, подглядывая через дверные щели, выпирая головы из-за заборов. Вокруг зарезанного толпились подельники убийцы с острыми лицами (убийцы редко бывают толстяками), убийца с торчащим кадыком и прилизанными волосами, мама с простынями и я — с бинтами и ножницами. Суета возрастала, мама решила приблизиться для оказания помощи и сделала несколько решительных шагов в сторону тела. Внезапно, словно из-под земли, перед нами вырос маленький, смуглый, резкий, с дурным взглядом. В руке его крепко сидел нож, измазанный кровью. Убийца походил на цыгана.
— Мотай давай, дура, бля, а то ляжешь рядом, и сынок твой ляжет, — прошипел, пеня рот, «цыган», потрясая окровавленным ножом.
Мама запричитала: «Вай-вай-вай!» — и, взяв меня под руку, рванула к дому. Я обернулся. Цыган склонился над раненым и произвел несколько решительных ударных движений в шею. Два хлопка с легким причмокиванием, утробный выдох и злой плевок достигли моих ушей. Ноги лежачего дважды качнулись в стороны и замерли.
Мама что-то бубнила себе под нос и ускоряла шаг. Я чувствовал, как в нее вползает страх. Рука ее вспотела и сделалась липкой, она то и дело опускала на меня взгляд и кивала, будто убеждала себя, что с сыном все в порядке.
Теперь, когда сошел с нее медицинский пафос, она поняла, что чуть не погибла сама и не погубила ребенка. «Глупость, глупость! — говорило ее спешащее нервное тело. — Сильва, ты глупая женщина, разве можно так?!» — вторил окидывающий меня цепкий материнский взгляд. Армен сидел на полу возле пианино и листал толстую книгу с картинками. Он был напуган, смуглость его окрасилась серым; дети всегда понимают, что происходит за окном. Когда мы вошли, он быстро встал и начал тараторить что-то несвязное, наверное, от ужаса.
Перед сном мне не читали, как обычно. Работал телевизор, я лежал рядом с мамой и вспоминал убитого. Мне даже не было его жаль, я еще не приобрел способность сострадать людям, мной владел восторг нового знания, запах спеченной на асфальте крови будоражил меня неведомыми смыслами. Я понял одно. Понял, что убийство возможно. Армен сопел на соседней кровати, рот его был приоткрыт. Этот открытый рот напомнил мне убитого. Мы все умрем, дошло вдруг до меня. Умрет Бабо, умрут мама и папа, умрет сестра Наташа, Надя, брат Армен, и я тоже умру, и никто не знает, где, когда и как это произойдет.
— Мам, а я умру?
— Что?.. А, ты… Нет, сынок, что ты… Что ты!.. Не думай… Спи… Господи…
Этот ответ только укрепил во мне правоту моего открытия. Я укрылся одеялом и прикусил кулак. Так я стал взрослым.
Халязион
После отпуска в Абхазии у меня вскочил халязион на верхнем веке левого глаза, что сделало его совершенно несимпатичным. Ко всему прочему я бросил курить и изрядно набрал в весе, и это обстоятельство обезобразило меня окончательно. Сильно раскачиваясь в стороны, впереди меня теперь приплясывал живот. Лежа на боку, я трогательно поглаживал валявшийся рядом жировой ком. Зашнуровывая ботинки — пыхтел и наливался кровью. Я стал реже задерживаться перед зеркалом и все чаще занимался любовью в темноте. Мои женщины расценили этот поступок как дань романтизму. Однако меня очень смущал мой неэстетичный вид.
Врач-офтальмолог, обследовав и прощупав глазную шишку, вышел в соседнюю комнату, пять минут отсутствовал, потом прибыл в глубочайшем смятении и объявил мне, что дело непростое и хорошо бы понаблюдать с месяцок.
— Понимаете, — молвил он, оживленно разминая свой подбородок, — халязион расположен на сложном участке, и при удалении может быть затронута мейбомиева железа. Так что, уважаемый, давайте-ка понаблюдаем вас с месяцок.
Так и сказал: «с месяцок». Что ж, надо так надо. Градина на верхнем веке день ото дня занимала все большую часть моих мыслей. Это не могло не отразиться на поведении.
Теперь, заходя в вагон метро, я занимал такую позицию, чтобы избежать удобного для демонстрации моего халязиона ракурса. Если все места были заняты и приходилось стоять, то я вставал вплотную к дверям, пялясь в собственное отражение и проскакивающую мимо тоннельную ночь.
При наличии свободных мест я присаживался, сворачивался в три погибели, так, чтобы фас моего лица был незрим для сидящих напротив, и таращился на нестройный ряд обутых ступней. Со стороны я выглядел как человек, у которого сильно заболел живот.
Таким образом, за четыре месяца мне удалось исследовать некоторые особенности обуви и примыкающих к ней пассажиров. Я создал целую классификацию, соотносясь с которой можно было безошибочно угадывать облик человека, лишь взглянув на его обувь. Что вовсе не означает: грязная неухоженная обувь — пролетариат и чурбан, дорогая и ухоженная — преуспевающий бюргер и очаровашка. Не все так просто.
Грязные, точно побитые и разочаровавшиеся в жизни ботинки могли принадлежать одновременно грузчику, поэту и алкоголику, исключая факт сочетания этих субъектов в одном человеке. Выплывшие из рекламных разворотов журнала мод босоножки красовались на ступнях безобразной толстушки с размазанной по лицу черной тушью, аспирантки, вперившейся в Хайдеггера, и матери троих детей, устало прикрикивающей на свое потомство. Но несмотря на это, мне удалось вывести систему оценки на тот обобщающий уровень, который, при видимом отличии носивших схожую обувь, находил единящую их общность, неоспоримую деталь, неопровержимое доказательство их единства.
Так, женщины, тяготеющие к светло-коричневым тонам, с ухоженной, но недорогой обувью, с тупым или овальным носом, чаще всего читают Донцову и Дашкову.
Остроносая дамская обувь на высоком каблуке, добротного пошива, характеризует особу не особо озабоченную духовным поиском. Заглянув к ней в сумочку, вы без труда обнаружите свежий номер «Космо». Та же обувка, но кустарного производства выдаст бедную студенточку, грезящую о красивой жизни, но из-за нехватки средств, вынужденную гнаться за модой в чисто формальном смысле.
Пятнистые, перевязанные разноцветными шнурками, причудливой конфигурации шузы укажут на неформальную молодежь неопределенного пола и мировоззрения, основные тезисы которого зиждутся на всецелом отрицании принятых норм и тотальной ненависти к нормальным людям.
Рокеры и алисоманы носят тяжелые черные гады с прилипшей к подошве, редкой для города грязью.
Вкусы кислотников, напротив, льнут к психоделической окраске кроссовок, бутс и кед.
Новоиспеченные эмо предпочитают нежно-розовые тапочки, с неуместно вклинившимся черным штрихом, что, вероятно, символизирует трагичный излом бытия и невозможность жить в мире, лишенном проблем.
Солдаты и военные считываются враз по кирзачам и незатейливому дизайну офицерских ботинок. Правда, однажды, исследовав мятый кирзовый сапог и решив бросить скорый взгляд на солдатика, я наткнулся на бородатого мужчину в костюме и галстуке, читающего разворот «Российского коммуниста». Штанины костюмных брюк были бережно заправлены в голенища армейских сапог.
Рабочие плиточники, каменщики, штукатуры легко угадываются по белым разводам вдоль всей длины ботинок. Но и тут мой аналитический метод потерпел фиаско, когда, оторвавшись от мужских, в белых разводах, ботинок сорок пятого размера, я уперся взглядом в милую, внушительных размеров бабулю с добродушным белым лицом.
Начищенные мужские туфли, черные и остроносые, чаще встречаются на молодчиках с обостренным чувством собственной значимости, чтящих мужской кодекс и «понятия». Консервативные, стремящиеся к крутизне ребята. Для таких показаться джентльменом — величайший огрех. Отсутствие средств, не позволяющее обзавестись спортивным авто и другими атрибутами «настоящего мужика», они вымещают на миролюбивых представителях растаманского движения, выпаливая им дреды и пиная их тощие зады острыми носками пижонистых туфель. Во время выяснения отношений с кем бы то ни было эти чаще используют следующий язык подавления:
— Ты чё, эй, страх потерял, дебил, бля. Ты чё, эй, не сечешь, с кем базар ведешь, бычара? Хорош рамсить, придурь…
Выходцы из интеллигентных семей не гнались за модой и чаще предпочитали классический тупоносый вариант обуви, содержа ее в чистоте и не слишком заботясь о ее внешней форме и поношенности.
Качественная вельветовая или замшевая, темно-коричневых тонов, обувь была почти что симптомом, по которому смело можно было отнести носящего ее мужчину к прослойке обеспеченных интеллигентных людей с творческим компонентом в профессии. Фотографы, архитекторы, художники, журналисты, перешагнув сорокалетний рубеж, точно загипнотизированные, начинали питать слабость к мягкому материалу.
Впрочем, список можно продолжать довольно-таки долго. Конечно, были и исключения из правил, что в свою очередь подтверждало само правило.
Мне стоило чрезвычайного труда не поднимать головы, предварительно не определив психотип пассажира (исходя из данных, предъявленных его обувкой). Я мог бы написать диссертацию на тему «Обувь и духовные приоритеты пассажира метро», только меня никто не просил об этом, за это не дали бы степень кандидата наук и, конечно же, не заплатили. Я блуждал в сумерках одиночества.
Халязион тем временем рос и наращивал массу. Халязион-мальчик спустя две недели стал подростком, встретив месяц своего рождения крепким лиловым мужичком размером с фасолину. Женщины, приходившие ночью и трепетно любившие меня в непролазной темноте, утром спешно уходили. Пока собирались, поглядывали исподтишка на мое бугристое веко, морщили свои хорошенькие лица в гримасу брезгливости — и были таковы. Женщины так морщатся, если при них, например, раздавить жирного таракана, а после заострить их внимание на желтом содержимом, извергнутом его полостями.
Встречи с друзьями стали также нерегулярными. Всякий раз, встречая меня, они озабоченно восклицали:
— О, черт! Чё это за херня у тебя на глазу?!
Восклицали сотни и сотни раз, но каждый раз с таким участливым удивлением, что казалось, видят это впервые. Я думаю, если бы у меня на лбу открылся третий глаз, их бы это удивило меньше, чем расположившийся под сводом брови застойный сгусток ткани. Халязион, черт бы его побрал, чуть не пустил мою жизнь под откос.
Женщины, в отличие от мужчин, были более тактичны в своих наблюдениях:
— Васечка, что у тебя с глазиком? — лопотали они, оценивающе приглядываясь к глазу в алых сумерках моей спальни.
— Сглазили, — отшучивался я, не выдавая экзотично звучащий диагноз. Но утром все равно, спешно и брезгливо морщась, собирались, чтобы уйти и не вернуться.
Женщины, которые со мной не спали, не доставали меня надоедливыми расспросами, а просто внимательно исследовали бугорок, поселившийся на моем веке.
Но более всего меня достали бабки! Они буквально ходили за мной по пятам, предлагая ценнейшие знахарские зелья от моего недуга. В виде основного средства настойчиво рекомендовался байховый чай, круто заваренный в собственной моче. После пятнадцати минут кипения мочу предлагалось слить в другую посуду, чаинки собрать в марлю и прикладывать тампон к глазу, периодически подмачивая его в чайной моче. Баба Зоя из соседнего подъезда, модернизировав классический метод, предлагала просто окунать во вскипяченную мочу чайный пакетик «Липтон».
— Тсс! — заговорщицки шипела она, примыкая к моему уху. — Никому ни слова об этом. Бабки не поймут, подумают, отваживаю я тебя от них. Не любят они прохрэсса! Старухи! Хе-хе-хе-хе-хе…
Я утвердительно кивнул и в расстроенных чувствах побрел дальше.
Все чаще я просто кивал и уходил. Расстроенный и одинокий. Шишка продолжала расти, пока не достигла величины половины глазного яблока. Доктор, продолжая тревожно мять подбородок, советовал подождать еще с месяцок.
— Мейбомиева железа — это серьезно! — восклицал он, вздымая указательный палец правой руки вверх, а левой продолжая мять дряблый подбородок. — Надо бы, милейший, подождать с месяцок…
Думаю, я долго бы еще ходил к задумчивому доктору, если б не случай, избавивший меня от надоедливого дефекта.
Потерпев очередное фиаско в попытке познакомиться с привлекательной девушкой, я устало брел домой. Завоевавший уже половину века, халязион мало привлекал красоток, и даже вдохновенно рассказанные анекдоты, прежде поставлявшие мне не один десяток легкомысленных барышень, сейчас оставляли их равнодушными, будто я пересказывал им текущие сводки с фондовых рынков. Наглый, бесстыжий уродец вогнал меня в тоску и уныние. В конце концов я поплелся в бар и напился текилы, от отчаяния запивая ее пивом.
На улице оказался глубоко за полночь. Не было часов, поэтому о времени я узнал от немолодой женщины, которая, пройдя мимо меня шатающегося, сказала другой немолодой женщине, шедшей рядом с нею:
— Четыре утра, а все пьянь шастает по городу…
Внезапно меня охватило чувство полнейшей безнадеги. Плескавшаяся в свинцовых волнах Нева не придавала оптимизма, нагоняя тревогу и умножая горечь отравленной недугом жизни.
Внезапно, будто противореча угасающей во мне витальности, меня накрыла волна вожделения и, не дав опомниться, понесла дальше. Захотелось женщину. Где-то читал, что, агонизируя, мужчина эякулирует — так природа напоследок восстает против смерти, надеясь продлить себя в случайно оброненном семени. Я был далек от агонии, но жизнь представлялась мне штукой жалкой и бесформенной, как тающая на солнце медуза. Природа, почуяв неладное, взялась за свое. Возбуждение нарастало. Плохо освещенные улицы множили зуд.
Я уже собирался свернуть за угол, но вдруг услышал цокот приближающихся каблучков. Прислушался. Тонкая шпилька, стальной колпачок. Скорее всего, девушка с модным журнальчиком в сумочке. Шажки были четкими, оформленными, спешащими. Упругая, дерзкая походка.
Молодая девушка, представлял я, стройная женщина… Блондинка… Брюнетка…
Образы соблазнительных женщин запрыгали передо мной быстрыми слайдами. Прилив тестостерона сносил все плотины. Страх и простые приличия забылись, как пьяный сон. Я готов был к прямому действию. Шаги приближались. Я встал у самого угла, вжавшись в стену. Втянув понурый живот, замер. Идущая навстречу мне прелестница через пять секунд должна была поравняться со мной. Пять, четыре, три, два, один… Бросок!
— Иди ко мне, моя куколка! — завопил с придыханием, сбагрив тело могучим рывком к себе.
Мое лицо оказалось на линии сосков жертвы. Вместо душистых и мягких полусфер, в нос уперлись два твердых блинчика. Обонятельные анализаторы уловили запах мужского пота на отвороте женской кофты. Вместо звонкого девичьего визга надо мной прогремел мужицкий басистый раскат:
— Да ты реально офигел, фраер!
Не успел я опомниться, как поймал справа чугунного крюка в челюсть. Пока пытался поймать равновесие, что-то сверкнуло сталью и полоснуло по левой брови. Горячая жидкость залила лицо. Тело продолжало громыхать надо мной:
— Ну чё, подонок, мясца захотелось молоденького?! Получай…
Я смирно лежал на земле, свернувшись калачиком. Дьявольский хмель от текилы и пива вмиг испарился, как испарилось и желание близости.
— Получай, похотливая собака! — не унималось тело, продолжая охаживать остроносыми полусапожками мой обмякший живот.
С удивлением осознал, что прежде не встречал такого фасона. Попинав меня еще минуты три и поверив в то, что я потерял сознание, тело пошарило по моим карманам и, не обнаружив ничего, кроме паспорта, сплюнув, ушло. Ушло, заманчиво поцокивая каблучками. «Еще одно исключение из правил», — подумалось мне. С трудом поднявшись, я завернул за угол, прошел метров двести и остановился. В меня уперлась зеленая неоновая вывеска.
— Ночной клуб «СТЕЛС», — прочел я, сглотнув очередную порцию пряной крови. — «ШОУ ТРАНСВЕСТИТОВ!!!», — анонсировалось ниже.
Не помню, как добрался до дому, но через неделю, когда сошли синяки, халязиона уже не было. На его месте красовалась тонкая бурая полоска зарастающего пореза. В этот же день я посетил своего доктора.
— Гм, гм, гм, — цедил он, не переставая разминать бритый подбородок. — Надо бы понаблюдать. Приходите-ка, любезный, через месяцок…
Обстоятельства
Степан Ложкин, сорокалетний холостяк, большой и нескладный житель села Трофимовка, собирался в областной центр на юбилей родственника и нервничал. Города Ложкин не любил и всегда поражался желанию людей поскорее туда перебраться. «Вонь и суета!» — восклицал он, когда кто-то начинал при нем расписывать прелести городской жизни.
Нужно было выгладить костюм, надеть тесные и скрипучие лакированные ботинки, найти подарок и весь вечер общаться с гордыми горожанами, которые несут в себе факт городской прописки, как орден за заслуги перед Отечеством.
Но больше всего Степана беспокоило другое. Он никак не мог представить себе, как будет ночевать в чужом доме, посещать тесный туалет, громко сморкаться (а тихо он не умел) во время умывания в ванной, которая по соседству с кухней, а на кухне полно завтракающих гостей…
Все это тяготило Степана, и если бы кто-то сообщил ему сейчас, что торжество отменяется, то он бы почувствовал сильнейшее облегчение и, наверное, на радостях напился.
В городе Ложкин долго блуждал по торговым центрам, выбирая подарок. В парфюмерном отделе он провел полчаса. Стоял, брызгал пробники мужских одеколонов на бумажные полоски и подносил их к носу, пока не перестал различать запахи и не почувствовал гудение в голове. Степан выбежал на улицу, закурил и сладостно затянулся.
— Напридумывали ароматов… Парфюмеры, мля! — выругался он, когда выдыхал.
В конце концов, купив в галантерее дорогой кожаный ремень с хромированной бляхой, а в алкогольном отделе бутылку коньяка, Ложкин поехал к юбиляру.
Народу в просторной трешке набралось человек тридцать. Два соединенных в один стола ломились от обилия еды и напитков.
Хозяин и юбиляр представил Степана гостям так:
— Степан Ложкин — мой сельский родич и могучий холостяк!
Ложкин вжался от стыда в стул, потому что шестьдесят глаз смотрели сейчас на него как на диковинное животное, будто все ожидали момента, когда он, раскрыв пасть, издаст редкий и пугающий рык. Вместо этого Степан покашлял в кулак и слегка привстал со стула.
За столом крепко выпивали и много ели. Это немного раскрепостило Степана, который помимо прочего опасался еще и того, что придется медленно и чинно есть, опорожняя одну рюмку в час, а то и реже.
Прямо напротив него сидела стройная блондинка с большим, часто улыбающимся ртом. Степану даже показалось, что она несколько раз задержала на нем взгляд. Блондинка напомнила ему учетчицу Тамару, с которой он в прошлую страду лежал под навесом зернового тока на огромной горе горячей пшеницы и мучительно размышлял: как бы правильно поцеловать ее, чтобы не обиделась или чего хуже — не закричала. Золотистые волосы Тамары струились по желтым блестящим зернам и почти сливались с ними. Казалось, они оба лежат на гигантской копне ее волос.
После того как Степан в третий раз уверил себя, что блондинка на него запала, он побежал в ванную, смочил расческу, приладил пробор, расчесал брови и вернулся на место.
Когда веселье подходило к концу, Степан узнал, что помимо него остаются еще пять человек — иногородние, — которым постелют на полу в разных комнатах.
Ближе к полуночи гости начали расходиться. Сытые и пьяные, они уходили шумно, как цыгане, выкрикивая на пороге поздравления и норовя в …надцатый раз обняться с юбиляром. Вскоре Степан понял, что в числе прочих останется и блондинка, к концу вечера оказавшаяся Татьяной. Радость и вместе с тем тревогу почувствовал Ложкин, но быстро разогнал это смутное ощущение, и пока другие пили водку, он с юбиляром на пару добил бутылку подарочного коньяка.
Оставшиеся в доме гости пели с хозяевами застольные песни и даже два раза станцевали под быструю современную музыку. Ложкин не танцевал, но живо притоптывал и оглушительно хлопал в ладоши, не сводя глаз с ритмично подпрыгивающих грудей пляшущей Татьяны. Он смотрел на танцующую блондинку и снова вспомнил Тамару, вспомнил, что так и не решился ее поцеловать тогда, на току, и вдруг ясно понял, что она только этого и ждала, потому что именно поцелуя не хватало для того, чтобы картинка получилась полной, а воспоминание законченным.
«Дурак, — думал Степан, не переставая отбивать ладонями ритм, — дурак…»
Потом женщины убирали со стола и стелили гостям.
За какие-то полчаса пространство, полное света, хохота и движения разгоряченных тел, стало темным, тихим и дремотным.
Посреди ночи Степан резко открыл глаза. Оглушительный храп и протяжный свист заполняли комнату. На полу, помимо Ложкина, спали двое мужчин. Степан открыл глаза и понял, что сильно хочет в туалет. Сладостный и мучительный спазм в животе заставил его бесшумно вскочить, сорвать с чернеющей в ночи спинки стула брюки, и перешагивая через тяжелые, сморенные обильным застольем тела, выйти из комнаты и направиться в уборную.
Он включил свет, бесшумно вошел в тесный клозет, заперся изнутри. Поднял стульчак и тяжело взобрался на унитаз. «Суета!» — думал он, вскарабкиваясь, и чтобы расслабиться, стал представлять, как сидит в своем деревенском туалете, сосновом, с небольшими щелочками в стенах, в которые по лету ласково струится ветерок, нагоняя свежесть и легкую прохладу.
Тут Степан заслышал голоса. Кто-то разок засмеялся и два раза дернул за ручку. «Как будто с первого раза не понять, что занято!» — раздражался про себя Ложкин, восседая на фаянсовой посудине, точно орел на скале.
За дверью принялись суетиться. Послышался женский голос и короткий, придавленный смешок. Степан представил, как стоит за дверью Татьяна, представил, как встретит его выходящего, как войдет после него и ужаснётся запаху и как он — Степан Ложкин, могучий холостяк — не покажется ей таким симпатичным, каким казался за столом.
От этих мыслей его передернуло. Он покрутил головой и с тоской обнаружил, что в городских туалетах нет щелей для естественного обдува, а есть лишь скромная пластмассовая решетка для вентиляции с грязными, забитыми прорезями.
Ложкину перехотелось.
Он сошел с унитаза, как бы для страховки заглянул в его нутро, убедился, что там чисто, смыл, застегнулся и вышел.
В коридоре было пусто. Тишина зияла, будто степная ночь.
Степан дернулся и зашел в ванную. «Надо бы помыть руки, а то услышат, что вышел из параши и так, с грязными ручищами спать почесал, подумают: чурбан немытый, пахарь сошный, забулдыга». Ложкин открыл кран, смочил пальцы, сковырнул с внутренних уголков глаз сонные крошки и вдруг почувствовал новый сильный позыв. Вернее, не новый, а все тот же, только на этот раз гораздо сильнее.
Как можно степеннее — чтобы не создать суеты — вышел он из ванной, прошел в уборную и проделал все то же самое, что и в первый раз. Не успел Степан помечтать о сосновом своем убежище, едва воображаемое пение птиц коснулось его волосатых ушей, как за ручку снова дернули, потом еще раз, а потом еще.
Послышались удивленные возгласы.
«Блядство! — молча загибал в сердцах Степан. — Неужто неясно, что раз заперто, то занято!»
Он еще раз с тоской взглянул на замусоренную вентиляцию, подумал о блондинке и зло соскочил со своего пьедестала. В кишках зарычало, протяжно завыло и болезненно потянуло. Степану показалось, что живот его набит гирями — ржавыми и шероховатыми. Он обернулся, нажал на спуск и вышел, всем видом изображая удовлетворение и дежурное спокойствие.
Коридор пустел, точно выколотый глаз.
«Вот черт, а! Вот черт!» — трясло Степана от злости. Он с силой сжал кулаки и, минуя ванную, прошел в комнату, перешагнул через два тела и улегся.
«Вот, — думал он, — какие неудобства! Мало того что надо взбираться на этот сральник и упираться потом плечами в стены, а головою в дверь, так еще и никакого проветрона, никакого спокойствия и расслабления! Как живут только?!»
С этими мыслями Ложкин проворочался с четверть часа, потом уснул. Ему снился зерновой ток и Тамара с расплескавшимися по пшенице волосами, несметная голубизна неба — вместо шифера крыши, желание поцеловать ее и робость сделать это. Когда в своем сне он наконец повернулся на бок и приблизил свое лицо к Тамариным губам, а она не шевелилась и медленно закатила глаза, в животе снова засвистело и потянуло. Степан вздрогнул, отпрянул от Тамары и проснулся. В коридоре послышались голоса. «Дело к подъему», — подумал он по деревенской привычке и принялся растирать себе лицо.
Ложкин скоро оделся, перешагнул через сопящие тела и вышел в коридор, изображая всем своим видом первое свое пробуждение. Там он застал двух молодых людей, поздоровался с ними и, определив в них племянников хозяйки, встал рядом и крепко замолчал. Оказалось, никакой не подъем, а просто очередь по нужде. «Мне так еще лучше. За компанию даже веселее», — подумал Степан и зевнул.
Ребята громко шептались.
— А я ей, значит, говорю: чего смотришь? — рассказывал худому брюнету невысокий с побритой головой. — Давай, что ли, приступим…
— Ага, и чего? — в нетерпении суетился брюнет.
Лысый коротко покосился на Ложкина, потом приблизился к брюнету и громко прошипел:
— Согласилась.
— И ты молчал всю неделю?! — почти что взвизгнул брюнет.
— Да в западло было как-то… Наташку-то оба знаем…
Вдруг ребята переглянулись и как по команде прошли в комнату: не в ту, в которой спал Степан, а в другую — в хозяйскую спальню.
В туалете нажали на спуск. Щелкнула щеколда, отворилась дверь.
Навстречу Степану вышла блондинка в коротком шелковом халатике и с сонным беспорядком на голове. Татьяна остановилась, посмотрела на Ложкина в упор, поморщилась, словно недоумевая от того, как такая встреча могла произойти, кивнула и прошла в ванную. Степан прошел в уборную и заперся.
В туалете пахло свежим сонным женским телом и теплой мочой. Ложкин услышал, как вышла Татьяна из ванной и как зашагала по коридору. «Ушла. Ушла спать», — с какой-то детской радостью подумал он. От сознания этого факта в кишках у него сделался сильный и повелительный спазм, приятный до истомы и болезненный сразу.
Степан расстегнул ремень, стянул штаны, взлетел на унитаз, уперся локтями в стену и с каким-то лихим восторгом выпустил из себя все то, что томило его этой ночью.
Это было то удачное опорожнение, когда все выходит без остатка, единой потугой, когда знаешь, что даже изнутри ты чист и ничем не стеснен.
Ложкин подтерся, смыл, натянул штаны, помахал ладонями (чтобы создать хоть какое-то движение воздуха), отпер дверь и вышел в коридор.
В коридоре, прислонившись к стене, стояла Татьяна.
Степан удивленно и почти испуганно кивнул ей и решительно прошел в ванную, сильно ударившись плечом о косяк. Он услышал, как блондинка заперлась в туалете, представил, как она морщится в плотных клубах запаха, как воротит голову, и стал ждать, когда она выбежит оттуда пулей и зло и брезгливо смерит Степана взглядом, перед тем как сгинуть в комнате. Ложкин покраснел и весь съежился, словно был пойман на воровстве людьми, которые долгие годы считали его порядочным.
Он открыл кран и принялся мылить руки. Яблочный аромат мыла коснулся ноздрей, и вместе с запахом в него проникла какая-то естественная убежденность, что все хорошо и ничего такого на самом деле не произошло. Лицо его разгладилось и приняло обычный свой землистый оттенок. Степан выпрямился и уверенно шагнул в коридор.
«Что я им, парфюмер, что ли — благовония распускать в параше? В конце-то концов!»
Туалетная дверь отворилась, вышла Татьяна и так добро, так тепло улыбнулась Степану, что он невольно приблизился к ней. Она остановилась и чуть подалась вперед. Степан сам не понял, как обнял Татьяну, как приблизил к себе, как горячо поцеловал в губы. Он лишь почувствовал, что должен и может это сделать и что делает все правильно. Чувствовал, что что-то в нем поменялось теперь, чувствовал невероятное облегчение от этого понимания. Голова его кружилась, а Татьяна обнимала его за шею и сильнее прижималась.
Степану вспомнился зерновой ток, горячая пшеница и золотые убегающие волосы учетчицы. Не вспоминалось только сожаление о когда-то упущенном моменте.
Метрополитен
Короткие рассказы о метро
«Космополитан»
Улицы вылизывал зной, люди кисли в автобусах, словно замоченные яблоки. Влекомый могильной прохладой, я спустился в подземку. Минуту спустя пришел поезд. Вагон принял меня, как многодетная семья подкидыша. С трудом протиснувшись вглубь, я уперся в подмышку малахольного здоровяка, запах которой изумлял степенью отвращения ее хозяина к гигиеническим процедурам. Малахольный плотоядно всматривался в свое отражение и время от времени встряхивал головой, сотрясая густые сальные кудри. Собственный вид приводил парня в восторг, ввиду обстоятельств переживаемый им молча. Казалось, расступись народ, и он пустится в пляс, как якутский шаман.
На ближайшей станции людей выбросило на платформу, точно рвотную массу. В вагоне стало свободней, и мне удалось извлечь лицо из влажной подмышки крепыша, затхлой, как могила. Не успел диктор завершить тираду об опасности закрывающихся дверей, как у моего левого уха взорвался отчаянный женский вопль, оказавшийся приветствием коммивояжера. Я обернулся и застал зрелую нарумяненную даму с кипой модных журналов, крепко прижатых к груди. На плече, как инфантильный ребенок, висела клетчатая базарная сумка. Женщина сообщала, что берет журналы прямо от издателя и поэтому может предложить их нам не за сто, как в розничной сети, а за тридцать, как в счастливом сне. В действительности журналы были прошлогодними, хотя и в девственной целлофановой плеве.
Народ мегаполиса торжественно молчал.
Мой здоровяк не обратил на крикливую даму ни малейшего внимания и, очарованный собственным отражением, не сводил с себя глаз.
— Всего тридцать рублей!!! — ликовала женщина, словно объявляла о конце мировой войны.
Народ оставался верен молчанию, принявшему форму сна, чтения и разглядывания рекламных вывесок. Молчание было триединым.
— …И вы будете в курсе всех модных новинок! — не унималась коммивояжер, умоляюще вглядываясь в лишенную модных пристрастий толпу.
Близилась остановка, предусмотрительные пассажиры осторожно пробирались к дверям выхода. Дама с журналами стояла строго по центру вагона, вокруг нее угрожающе зияла пустота.
— …Тридцать, — произнесла она напоследок, бросив в толпу обвиняющий взгляд.
Предвидя остановку, поезд начал тормозить медленными короткими рывками.
И тут это случилось.
Дама что есть мочи зарычала, задрыгала ногами и швырнула в столпившихся у выхода людей стопку журналов.
— Суки! — заорала она диким нижним горлом. — Суки и тупицы! Вы так и сдохнете в своем говне, захлебнетесь им, да! Да!! Да!!! Я, как дура, стою тут, кривляюсь, а они… А вы… Суки, вот вы кто! Ненавиииижу!!!..
Поезд уже въезжал на платформу, степенный диктор принялся объявлять станцию. Напуганная происшедшим толпа отринула от женщины и вплотную прижалась к выходу.
Внезапно женщина остановила поток брани, скинула с себя сумку, сделала глубокий вдох и принялась отплясывать, нарочито сильно стуча каблуками. Следующей стадией такой истерики могло стать либо помешательство, либо самоубийство.
Двери открылись, и, погоняемый чужим заразным горем, людской ком вышвырнуло в залитое светом фойе. Малахольный оторвался от лишенного тоннельной ночи стекла, подобрал с пола модный журнал и, не взглянув на танцующую, вышел вместе со мной навстречу входящим.
Пивной фестиваль
Время близилось к полуночи, я возвращался с работы и, не дождавшись своей маршрутки, решил спуститься в подземку. Весь день и вечер я простоял у массажного стола, усердно работал руками, слушал исповеди своих клиентов и всячески подбадривал их обмякший жизненный тонус. Теперь мне хотелось только одного: поскорее добраться до дома, легко перекусить, прочесть парочку страниц дежурной книги и забыться крепким сном.
У входа на станцию «Василеостровская» толпилось много людей. Большинство было навеселе: то и дело душный июньский воздух взрезал пьяный женский визг или, наоборот, раскатом проносился чей-то могучий хохот. Была суббота, народ праздновал выходные. Несмотря на позднее время, некоторые гуляли с детьми.
Я достал припасенный жетон, опустил его в жетоноприемник, миновал турникет и вступил на ленту эскалатора. Приятная усталость томила тело, день казался прожитым не зря, и, сотканная из таких вот дней, жизнь виделась вполне осмысленной штукой.
Мне нужно было проехать одну остановку до «Гостиного двора», потом сделать пересадку на синюю ветку и доехать до «Пионерской».
В вагоне народу было немного, все сидели. За секунду до закрытия дверей вовнутрь влетели три человека, два из которых были похожи на большие куски сдобного теста. Самый большой из них — в кожаной косухе — имел на голове шапку светлых вьющихся волос и румяные щеки.
«Ангел-переросток», — подумал я.
Трио громко гоготало, жестикулировало и наконец присело. Слева от меня сидела женщина с девочкой дошкольного возраста, напротив — пара крепких ребят с грозными спортивными сумками на коленях. Набитые кулаки, развитые надбровные дуги, сплющенные носы и лишенные всякого смысла глаза выдавали в них боксеров.
Где-то в середине пути парень в косухе встал и пошатываясь подошел дверям. Ко мне он стоял спиной, но общий ход его жестов и подергиваний говорил об одном: мужчина собирается помочиться.
Через секунду после моей догадки от писающего, пенясь и резвясь, потек ручеек. Миновав рельефные ботинки-гады хозяина, он вытек на середину вагона, собрался в небольшое озерцо и что есть силы пустился по линолеумной долине между сидениями. Женщина взвизгнула и прижала к себе дочку. Все пассажиры нашего ряда подняли ноги и принялись растерянно озираться. Смущение и брезгливость кривили их лица. Судя по количеству выделенного, парень обладал незаурядным мочевым пузырем.
Я посмотрел на боксеров и жестом договорился, что, пока буду разбираться с хулиганом, они присмотрят за двумя его дружками. Парни твердо кивнули. Я встал, подошел к мочащемуся и хлопнул его по плечу. Ко мне обернулась блаженная маска, похожая на сырой улыбающийся пирог.
Смущение в вагоне нарастало. Поддержанный коллективным возмущением, я взметнул руку и влепил кулак в румяную мясистую щеку. Парень не успел опомниться, как его кудри оказались в моей накрепко сжатой ладони. Меня поглотил восторг отмщения: не сдерживая порыва, принялся бить его лицом о металлический каркас дверей. Двое дружков ссущего ангела сидели не шелохнувшись. Тем временем, пока моя правая рука держала курчавую и дурную голову, левая наносила короткие удары в ухо. Восклицательное торжество свершившегося правосудия носилось по вагону.
«Правильно!», «Так его, суку!», «Бей сильнее подонка!», «Ногами его херачь!», «Убей чмошника!» — неслось со всех сторон. Большая женщина в цветастом платке, точно рефери, скакала вокруг избиваемого и едко подбрасывала: «Ну что, сученыш, просался? А? А? Больно? Больно? А ссать людям под ноги не больно? А? Получай теперь! Получаааай!..»
Бой длился не более минуты, и когда поезд принялся тормозить перед остановкой, я отпустил крепыша. Массивное тело рухнуло, голова гулко ударилась о пол. От улыбающегося пирога не осталось и следа: место лица занял отекший фиолетово-бурый, с кровяными разводами, кусок плоти. Игривые русые кудри смотрелись сейчас трагично. Мне стало жаль парня.
Не видя во мне больше опасности, двое подбежали к приятелю и принялись его поднимать. Ликовавшие полминуты назад люди перед выходом смотрели на опухшее багровое лицо и бросали на меня короткие осуждающие взгляды.