Далеко за полночь Брэдбери Рэй
Он уже вскочил на ноги.
Толпа на автомобильной стоянке кричала.
Гитлер повернулся к ним и выбросил руку вперед в нацистском приветствии.
Режиссер, аккуратно прицелившись, ударил кулаком прямо в нос немца.
И тут же в кафе, визжа, крича, толкаясь, пихаясь и падая, ворвалась толпа.
На следующий день в четыре они поехали в больницу.
Старый продюсер вздыхал, сгорбившись, закрывая рукой глаза:
— Зачем, зачем, зачем мы едем в больницу? Навестить это… чудовище?
Режиссер кивнул.
Старик издал стон.
— Безумный мир. Сумасшедшие люди. Никогда не видел, чтобы так кусались, пинали, били. Эта толпа чуть не прикончила тебя.
Режиссер облизал распухшие губы и осторожно потрогал пальцем наполовину заплывший левый глаз.
— Я в порядке. Главное, я взгрел этого Адольфа, о, как я его взгрел. А теперь… — Его спокойный взгляд уставился вперед. — Пожалуй, я еду в больницу, что бы покончить с этим делом.
— Покончить, покончить? — Старик с ужасом по смотрел на него.
— Покончить. — Режиссер медленно повернул машину за угол. — Вспомни двадцатые, Арч, когда в Гитлера стреляли на улице, но всегда промахивались, когда его били, но не забили до смерти, или когда он вышел из пивной за десять минут до взрыва бомбы, или когда в сорок четвертом в комнате для совещаний взорвался портфель с бомбой, а он уцелел. Он всегда был словно заколдованный. Каждый раз кирпич падал мимо. Так вот, Арчи, больше никакого колдовства, никаких чудесных спасений. Я еду в эту больницу, и когда этот недоделанный статист выйдет оттуда и его встретит ликующая толпа фрицев, я сделаю из него сопрано на всю жизнь, будь уверен. И не пытайся остановить меня, Арч.
— Да кто тебя останавливает? Двинь ему по яйцам и за меня тоже.
Они остановились перед больницей и тут же увидели, как вниз по лестнице с криком несется один из ассистентов — растрепанный, с безумными глазами.
— Черт, — произнес режиссер. — Ставлю сорок против одного, что нам опять не повезло. Спорим, этот парень сейчас скажет…
— Похищен! Исчез! — кричал ассистент. — Адольфа увезли!
— Сукин сын.
Они обошли кругом пустую больничную койку; даже пощупали.
В углу стояла медсестра, в отчаянии заламывая руки. Ассистент бессвязно лепетал:
— Их было трое, трое мужчин.
— Замолчи. — От одного взгляда на белые простыни у режиссера наступила снежная слепота. Заставили силой или сам пошел?
— Не знаю, не могу сказать, да, он все время толкал речи, пока они уводили его с собой.
— Толкал речи? — вскричал продюсер, хлопнув себя по лысине. — Господи, мало того что в ресторане с нас взыщут за поломанные столы, да еще Гитлер, возможно, взыщет с нас за…
— Обожди, — режиссер подошел к ассистенту и пристально посмотрел на него. — Ты говоришь, их было трое?
— Трое, да, трое, трое, точно трое.
В голове режиссера вспыхнула маленькая сорокаваттная лампочка.
— У одного из них квадратное лицо, мощный подбородок, мохнатые брови?
— Откуда вы… да!
— Другой такой маленький, тощий, как обезьянка?
— Да!
— А третий такой большой, я имею в виду жирный, обрюзгший?
— Откуда вы знаете?
Продюсер удивленно моргал, глядя на них.
— Что тут происходит? Что за…
— Дурак дурака видит издалека. Хитрец хитреца — тоже. Пойдем, Арч.
— Куда?
Старик все глядел на пустую кровать, словно ждал, что Адольф вот-вот снова материализуется.
— В машину, быстро!
Выйдя на улицу, режиссер достал с заднего сиденья машины справочник актеров немецкого кино. Он пролистал имена характерных актеров.
— Вот.
Продюсер посмотрел. В его голове загорелась та же сорокаваттная лампочка.
Режиссер пролистнул еще несколько страниц.
— И вот. И наконец, вот.
Они стояли на холодном ветру возле больницы, и порывы ветра переворачивали страницы, пока они читали подписи к фотографиям.
— Геббельс, — прошептал старик.
— Актер по имени Руди Штайль.
— Геринг.
— Свиной окорок по имени Грофе.
— Гесс.
— Фриц Дингле.
Старик захлопнул книгу и закричал в пустоту:
— Сукин сын!
— Ори громче — будет смешнее, Арч. Смешнее и громче.
— Ты хочешь сказать, что прямо сейчас где-то в городе трое безработных тупиц актеров прячут Адольфа, держат его, может быть, ради выкупа? И что, мы будем платить?
— Мы хотим закончить фильм, Арч?
— Боже мой, я не знаю, столько денег уже потрачено, столько времени и… — Старик содрогнулся и закатил глаза. — А что, если… ну, в смысле… что, если им не выкуп нужен?
Режиссер кивнул и улыбнулся:
— Ты хочешь сказать, а что, если это начало Четвертого рейха?
— Вся немецкая шелуха сама упаковалась бы по кулькам и заявила о себе, если б они только знали, что…
— …что Штайль, Грофе и Дингле, они же Геббельс, Геринг и Гесс, снова на коне вместе со своим тупицей Адольфом?
— Безумие, кошмар, ужас! Такого не может быть!
— Никто никогда не думал, что можно перекрыть Суэцкий канал. Никто никогда не думал, что можно высадиться на Луну. Никто.
— Что же нам делать? Ждать невыносимо. Придумай же что-нибудь, Марк, придумай, придумай!
— Я думаю.
— Ну и…
На сей раз лицо режиссера озарилось светом стоваттной лампочки. Он втянул в себя побольше воздуха и разразился ослиным гоготом.
— Я помогу им все организовать и выступить, Арч! Я гений! Пожми мне руку!
Он схватил руку продюсера и начал ее трясти, плача от смеха так, что по щекам его бежали слезы.
— Ты что, Марк, на их стороне? Ты хочешь помочь им создать Четвертый рейх?
Старик недоверчиво отступил.
— Не бей меня, лучше помоги. Припомни, Арч, припомни. Что наш душка Адольф говорил за обедом, и забудь о расходах! Ну что, что?
Старик вдохнул, задержал воздух в легких, а затем с шумом выдохнул, и лицо его наконец озарилось мгновенной вспышкой.
— Нюрнберг? — спросил он.
— Нюрнберг! А какой сейчас месяц, Арч?
— Октябрь!
— Октябрь! Сорок лет назад в октябре состоялся тот большой нюрнбергский митинг. И в эту пятницу, Арч, будет как раз годовщина. Мы тиснем объявление в международное издание «Вэрайети»: МИТИНГ В НЮРНБЕРГЕ. ФАКЕЛЫ. ОРКЕСТРЫ. ФЛАГИ. Господи, да он не сможет устоять. Он перестреляет своих похитителей, лишь бы попасть туда и сыграть величайшую роль в своей жизни!
— Марк, но мы не можем позволить себе…
— Пятисот сорока восьми баксов? За объявление плюс факелы, плюс пластинка с записью полного военного оркестра? Черт побери, Арч, дай-ка мне телефон.
Старик вытащил телефон с переднего сиденья своего лимузина.
— Сукин сын, — прошептал он.
— Точно, — осклабился режиссер и завладел трубкой.
— Сукин сын.
Солнце опускалось за трибуны нюрнбергского стадиона. Небо вдоль западного горизонта окрасилось в кровавые тона. Через полчаса, когда совсем стемнеет, уже будет не разглядеть ни маленького помоста в центре арены, ни темных флагов со свастиками, водруженных на временные шесты, расставленные так, чтобы получилась дорожка через весь стадион. Слышался шум собирающейся толпы, но стадион был пуст. Где-то вдалеке били барабаны оркестра, но никакого оркестра не было.
Сидя в первом ряду на восточной стороне стадиона, режиссер ждал, держа руки на звукооператорском пульте. Он прождал два часа и уже начал ощущать усталость и глупость своего положения. Он слышал, как старик говорит ему:
— Поехали домой. Это же бред. Он не придет.
И собственный голос:
— Придет. Не может не прийти.
Хотя сам уже в это не верил.
У него на коленях лежали наготове пластинки. Время от времени он проверял то одну, то другую, спокойно ставя ее на проигрыватель, и тогда из рупоров громкоговорителей, установленных по обоим концам арены, доносился ропот толпы, звуки оркестра, но не в полную силу — нет, это будет позже, — а тихо-тихо. И опять он сидел в ожидании.
Солнце опустилось ниже. Кровавый закат обагрил облака. Режиссер старался этого не замечать. Ему не нравились эти грубые намеки природы.
Наконец старый продюсер слегка пошевелился и оглянулся по сторонам.
— Так вот, значит, это место. Такое, каким оно было в тридцать четвертом.
— Да. Точно таким.
— Я помню по фильмам. Да-да, Гитлер стоял… что? Вон там?
— Точно, там.
— А вон там — ребята и мужчины, а здесь — девушки и пятьдесят кинокамер.
— Пятьдесят, я считал — пятьдесят. Господи, как жаль, что меня не было среди всех этих факелов, флагов, людей, кинокамер.
— Марк, Марк, ты это что, серьезно?
— Да, Арч, я серьезно! Я бы подбежал к душке Адольфу и сделал бы с ним то же, что с этой свиньей, этим жалким актеришкой. Дал бы ему в нос, потом в зубы и еще по яйцам! Камеры готовы, Лени? Мотор! Трах! Камера! Бац! Это за Иззи. Это за Айка. Камеры работают, Лени? Отлично. Zot! В проявку!
Они стояли, глядя на пустой стадион, где, как призраки, метались по огромному бетонному полю обрывки газет, подгоняемые ветром.
Вдруг оба так и ахнули.
Вдалеке, на самой вершине трибуны, показалась маленькая фигурка.
Режиссер встрепенулся, привскочил с места, но усилием воли заставил себя сесть.
Казалось, далекий человечек с трудом шагает сквозь прощальные лучи уходящего дня. Словно раненая птица, он заваливался на бок, прижимая руку к ребрам.
Фигурка остановилась в нерешительности.
— Ну, давай же, — прошептал режиссер.
Человечек повернулся, будто собравшись уйти.
— Нет, Адольф! — прошипел режиссер.
Одна его рука сама собой рванулась к записи звуковых эффектов, а другая — к музыке.
Тихо заиграл военный оркестр.
Послышались ропот и движение «толпы».
Стоящий наверху Адольф застыл на месте.
Музыка заиграла громче. Режиссер нажал на какую-то кнопку. Гул толпы стал слышней.
Адольф обернулся и, прищурившись, вгляделся в полутемный стадион. Наверное, он разглядел флаги. А потом и факелы. И наконец, ожидающую его сцену с микрофонами — с двумя десятками микрофонов! И только один — настоящий.
Оркестр уже гремел во всю мощь.
Адольф сделал шаг вперед.
Толпа неистовствовала.
«Боже, — подумал режиссер, глядя на свои руки, то крепко сжимавшиеся в кулаки, то совершенно самостоятельно крутившие ручки настройки. — Боже, что я с ним сделаю, когда он сюда спустится? Что я с ним сделаю?»
И вдруг, словно безумное наваждение, мелькнула мысль: «Чушь. Ты же режиссер. А он — это он. И это — тот самый Нюрнберг. Так что же?..»
Адольф спустился еще на ступеньку вниз. Его рука медленно поднялась и замерла в нацистском приветствии.
Толпа бесновалась.
После этого Адольф уже не останавливался. Несмотря на хромоту, он старался шагать величественно, но на самом деле с трудом ковылял, преодолевая сотни ступеней, пока не оказался на арене стадиона. Тут он поправил форменную фуражку, отряхнул мундир, вновь поприветствовал рукой ревущую пустоту и хромая зашагал вперед, преодолевая двести ярдов безлюдной арены, отделявшие его от сцены.
Шум толпы нарастал. Оркестр вторил ей оглушительным сердцебиением труб и барабанов.
Душка Адольф прошел в двадцати футах от нижней трибуны, где сидел режиссер, манипулировавший звуковой аппаратурой. Режиссер пригнулся. Но в этом уже не было нужды. Крики «Зиг хайль!» и бравурные фанфары неодолимо влекли фюрера к сцене, где его ожидала сама судьба. Теперь он шагал подтянуто, и хотя мундир на нем был помят, повязка со свастикой порвана, усики, словно траченные молью, торчали клочками, а волосы были взъерошены, это был тот самый, старый Вождь, это был он.
Продюсер вдруг выпрямился на месте и присмотрелся. Затем что-то зашептал и показал рукой.
Вдали, на вершине трибун, показались еще трое.
«Господи, — подумал режиссер, — а вот и вся команда. Те самые, что похитили Адольфа».
Кустистые брови, толстяк и хромая макака.
«Боже! — Режиссер заморгал от удивления. — Геббельс. Геринг. Гесс. Трое распоясавшихся актеришек. Трое недоделанных похитителей пришли поглазеть на…»
Адольфа Гитлера, взбирающегося на невысокий помост, к бутафорским микрофонам, прятавшим один настоящий, под реющим пламенем факелов, которые расцветали и рдели, капали смолой и чадили на холодном октябрьском ветру, а над ними во все четыре стороны поднимали свои бутоны громкоговорители.
Адольф высоко задрал подбородок. Это было то, что нужно. Толпа совсем обезумела. Вернее, рука режиссера, чувствуя потребность момента, как безумная вывела звук на полную мощность, так что все вокруг разлеталось в щепки, разрывалось и разметалось неустанно повторяющимися «Зиг хайль, зиг хайль, зиг хайль!»
Наверху, у ограды трибуны, три фигурки вскинули руки, приветствуя своего фюрера.
Адольф опустил подбородок. Шум толпы постепенно затих. Только слышно было, как потрескивают факелы.
Адольф начал речь.
Он вопил, завывал, выкрикивал, брызгал слюной, хрипел, заламывал руки, стучал кулаком по трибуне, потрясал им в воздухе, закрывал глаза и визжал, как испорченный мегафон, наверное, минут десять, двадцать или даже тридцать, пока солнце садилось за горизонт; трое на вершине трибуны смотрели и слушали, а продюсер с режиссером ждали и наблюдали. Он кричал что-то про весь мир, вопил что-то о Германии, визжал что-то о себе, проклинал одно, хулил другое, восхвалял третье, пока в конце концов не начал снова и снова повторять одни и те же слова, как будто внутри него кончилась пластинка и игла застряла в бороздке у «яблока», шипя и икая, икая и шипя, и вот наступила тишина, в которой слышалось лишь его тяжелое дыхание, вдруг прервавшееся рыдающим всхлипом; он стоял, уронив голову на грудь, а остальные, не смея взглянуть на него, изучали свои ботинки, небо или смотрели, как ветер разносит по полю пыль и песок. Реяли флаги. Единственный уцелевший факел качался на ветру, то выпрямляясь, то вновь наклоняясь, и тихо потрескивал, будто разговаривал с самим собой.
Наконец Адольф поднял голову, чтобы закончить речь.
— А теперь я должен сказать о них.
Он кивнул в сторону верхних трибун, где на фоне неба вырисовывались три стоящие фигуры.
— Они психи. Я тоже псих. Но я, по крайней мере, знаю, что я псих. Я говорил им: сумасшедшие, вы сумасшедшие. Вы чокнутые. Но ныне мое собственное безумие, мое сумасшествие, в общем, оно истощилось само собой. Я устал… И что теперь? Я возвращаю вам этот мир. Сегодня какое-то короткое время он был моим. Но теперь вы должны стать его хозяевами и править лучше, чем я. Я отдаю этот мир каждому из вас, но вы должны поклясться, что каждый возьмет себе лишь часть и будет над нею властвовать. Вот. Владейте.
Он вскинул здоровую руку к пустым трибунам, словно на его ладони лежал весь мир и он выпускал его на волю.
Толпа загомонила, зашевелилась, но криков не было.
Флаги тихо шептали на ветру. Языки пламени стелились по воздуху и дымили.
Адольф надавил пальцами на глазные веки, словно ослепленный внезапной головной болью. Не глядя ни на режиссера, ни на продюсера, он тихо спросил:
— Пора уходить?
Режиссер кивнул.
Адольф хромая спустился со сцены и подошел туда, где сидели продюсер и режиссер, один старый, другой помоложе.
— Давай, если хочешь, побей меня еще разок.
Режиссер сидел и смотрел на него. Наконец он отрицательно покачал головой.
— Мы закончим этот фильм? — спросил Адольф.
Режиссер взглянул на продюсера. Тот пожал плечами и не нашел что ответить.
— Что ж, — сказал актер. — Во всяком случае, безумие кончилось, лихорадка прошла. А я все-таки произнес свою нюрнбергскую речь. Господи, ты только посмотри на этих идиотов вверху. Идиоты! — крикнул он вдруг, обращаясь к трибунам. Потом опять повернулся к режиссеру. — Представляете? Они хотели получить за меня выкуп. Я сказал им, что они дураки. И сейчас я скажу им это еще раз. Мне пришлось от них удрать. Я просто не мог больше выносить их дурацкую болтовню. Я должен был прийти сюда и в последний раз на свой лад стать для самого себя шутом. Что ж…
Он заковылял по безлюдной арене и на ходу, обернувшись, негромко сказал:
— Я подожду в машине. Если хотите, я готов сняться в финальных сценах. Если нет, значит, нет, и точка.
Режиссер и продюсер подождали, пока Адольф забрался на вершину трибуны. До них доносились обрывки ругательств, которыми он поливал тех троих — кустистые брови, толстяка и уродливую макаку, — обзывая их последними словами и размахивая руками. Те трое попятились от него и вскоре скрылись из виду.
Адольф стоял один наверху, на холодном октябрьском ветру.
Режиссер напоследок еще раз усилил для него громкость. Толпа послушно грянула последнее «Зиг хайль».
Адольф поднял здоровую руку, но уже не в нацистском приветствии, а в каком-то знакомом, легком, полунебрежном англо-американском взмахе. И тоже скрылся из виду.
Вместе с ним скрылись и последние солнечные лучи. Небо уже не было больше кровавым. Ветер носил по арене стадиона пыль и страницы объявлений из какой-то немецкой газеты.
— Сукин сын, — пробормотал старик. — Давай-ка отсюда выбираться.
Они оставили горящие факелы и развевающиеся флаги и лишь выключили звуковую аппаратуру.
— Жаль, что я не принес пластинку с «Янки Дудль», мы бы под нее сейчас ушли, — сказал режиссер.
— Зачем пластинка? Сами насвистим. Почему нет?
— Верно!
Он взял старика под локоть, и они стали в темноте подниматься по лестнице, но лишь на половине пути у них достало духу попытаться свистеть.
И вдруг им стало так смешно, что они не смогли закончить мотив.
Чудеса Джейми
The Miracles of Jamie 1946 год
Переводчик: О.Акимова
Джейми Уинтерс сотворил свое первое чудо как-то поутру. Второе, третье и прочие чудеса последовали в тот же день. Однако первое чудо все равно было самым важным.
Желание всегда было одним и тем же: «Сделай так, чтобы мама поправилась. Пусть ее щеки снова порозовеют. Сделай так, чтобы она больше не болела».
Это из-за маминой болезни он тогда впервые подумал, что сам может творить чудеса. И это из-за нее он продолжал упражняться и совершенствоваться в чудесах, чтобы мама чувствовала себя хорошо и чтобы жизнь сама прыгала сквозь его обруч, как в цирке.
Это был не первый день, когда он творил чудеса. Он делал их и раньше, но всегда как-то неуверенно: то неправильно загадывал желание, то мама с папой вмешивались, то другие дети из его седьмого класса слишком шумели. В общем, они все портили.
Но за последний месяц он почувствовал, что волшебная сила захлестывает его прохладной волной уверенности; он купался в ней, нежился в ней, выходя потом из-под этого душа весь усыпанный каплями лучезарной воды и неся над своей темноволосой головой чудесный ореол.
Пять дней назад он взял с полки семейную Библию с настоящими цветными картинками, где Иисус изображен еще мальчиком, сравнил со своим отражением в зеркале в ванной комнате и… ахнул. Он был потрясен. Это было то самое лицо.
И разве теперь маме не становилось лучше с каждым днем? Ну, вот!
Итак, в понедельник утром, вслед за первым, домашним чудом Джейми сотворил еще одно уже в школе. Ему хотелось маршировать впереди всего класса на параде в честь аризонского Дня штата. И директор школы, разумеется, выбрал на эту роль именно его. Джейми был в восторге. Девочки почтительно смотрели на него и украдкой толкали своими нежными, тонкими локотками, особенно одна по имени Ингрид, чьи золотистые волосы, шурша, коснулись лица Джейми, когда все помчались из раздевалки на улицу.
Джейми Уинтерс так гордо держал голову, так аккуратно наклонялся к хромированному фонтанчику, чтобы напиться, так четко поворачивал сверкающий кранчик, так точно — с такой божественной безупречностью и неукротимостью.
Джейми знал: рассказывать друзьям бесполезно. Засмеют. В конце концов, за то, что Иисус рассказал о себе, на Голгофе его прибили к кресту, пронзив гвоздями ладони и щиколотки. Теперь же разумней будет подождать. По крайней мере пока ему не исполнится шестнадцать и у него не вырастет борода, раз и навсегда явив потрясающее доказательство того, кто он есть на самом деле!
Шестнадцать лет — немного рановато для бороды, но Джейми чувствовал, что сможет, сделав над собой усилие, заставить ее отрасти, если придет время и если будет в том необходимость.
Дети высыпали из школы в солнечный весенний зной. Вдали виднелись горы, у подножия холмов расстилались зеленые кактусовые долины, а над головой простиралось огромное, ясное, синее небо Аризоны. Дети облачились в бумажные шляпы и красно-синие офицерские походные портупеи из гофрированной бумаги. На ветру распахнулись полотнища флагов; все с криками стали строиться по группам, радуясь, что на денек вырвались из классов.
Джейми стоял во главе колонны, полный спокойствия и уверенности. Кто-то что-то сказал за его спиной, и Джейми понял по голосу, что это говорит малыш Хаф.
— Надеюсь, мы выиграем приз, — озабоченно произнес Хаф.
Джейми обернулся к нему:
— Обязательно выиграем. Я точно знаю, что вы играем. Гарантирую! Заметано!
Хаф был поражен такой непреклонной уверенностью.
— Ты так думаешь?
— Я знаю! Предоставь это мне!
— Что ты имеешь в виду, Джейми?
— Ничего. Просто смотри и увидишь, вот и все. Просто смотри!
— Итак, дети! — хлопнул в ладоши мистер Палмборг, школьный директор, и его очки сверкнули на солнце. Немедленно воцарилась тишина. — Итак, дети, — произнес он, кивнув, — вспомните, как надо маршировать и чему мы учили вас вчера. Вспомните, как надо поворачиваться, чтобы свернуть за угол, вспомните те движения, которые мы разучили. Вспомнили?
— Да! — хором ответили все.
На этом директор завершил свое краткое выступление, парад начался, и Джейми зашагал впереди, ведя за собой сотни своих послушных апостолов.
Ноги сгибались и выпрямлялись в коленях, под их шагами текла улица. Золотистое солнце ласково грело лицо Джейми, а он, в свою очередь, приказывал ему светить на небе весь день, чтобы все прошло безупречно.
Когда парад вышел на Главную улицу и духовые школьного оркестра начали отбивать ритм сердец, а барабаны — отстукивать костяную дробь, Джейми загадал, чтобы они сыграли «Звездно-полосатый флаг».
Но они заиграли «Колумбия, жемчужина океана», и Джейми мгновенно подумал: ну конечно, я это и имел в виду — «Колумбия…», а не «Звездно-полосатый флаг», — и был удовлетворен, что его желание исполнилось.
Вдоль улицы выстроились толпы народа, как это бывало в февральские дни аризонского родео. Люди обливались потом в тесноте, выстроившись в пять рядов на целую милю; ритм шагов гулким эхом отражался от двухэтажных фасадов. Иногда в высоких окнах компании «Морбла» или магазина «Дж. Г. Пенни» на миг проскальзывали зеркальные отражения марширующих полков. Каждый шаг, словно удар кнутом, впечатывался в пыльный асфальт резко и четко, и оркестровая музыка заставляла быстрее пульсировать кровь в чудесных венах Джейми.
Он сосредоточился, яростно нахмурив брови. Сделай так, чтобы мы победили, подумал он. Сделай так, чтобы все шагали безупречно четко: подбородок вверх, плечи развернуты, колени вверх, вниз и снова высоко вверх, солнечные блики на загорелых девчоночьих коленках словно крохотные круглые личики — вверх, вниз. Четко, четко, четко. Безупречность мощной волной выплескивалась из Джейми, накрывая и окутывая своей защитной аурой весь его отряд. Шагал он, и с ним шагала Америка. Когда его ладони, резко качнувшись, ударялись о бока, то же делали и их руки, завершая круг. И когда его ноги ступали на асфальт, то же делали и их ноги, послушно подражая ему.