Далеко за полночь Брэдбери Рэй

Качаясь, что-то бормоча и шепча, старик содрал с себя мокрую одежду перед потухшим камином, потом бросил на тлеющие угли газету: она вспыхнула, мимолетно озарив лицо, на котором ярость постепенно сменялась оцепенением. Старик отыскал брошенный Томом халат и надел его. Когда старик протянул свои руки с кровавыми прожилками к меркнущему пламени, Том крепко зажмурился.

— Черт, черт, черт! Вот досада!

Дед налил себе виски и залпом выпил. Он, прищурившись, посмотрел на Тома, потом на картины по стенам, опять поглядел на Тома, на цветы в вазах, а затем снова выпил. Спустя долгое время Том сделал вид, что проснулся.

— Третий час ночи. Тебе надо отдохнуть, дедушка.

— Отдохну, когда кончу пить. И думать!

— О чем думать, дед?

— Сейчас, — сказал старик, сидя в полумраке комнаты, держа обеими руками стакан, пока в камине догорали последние призрачные огоньки, — я вспомнил твою милую бабушку в июне тысяча девятьсот второго. И как родился твой отец, и как это было здорово, и как потом родился ты, и как это было здорово. И как твой отец умер, когда ты был совсем крохой, и как тяжело пришлось твоей матери, и как она тряслась над тобой, может даже слишком, в те голодные и холодные времена в суровом Дублине. А я все время был на работе, в поле, и мы виделись с тобой только раз в месяц. Люди рождаются, люди умирают. Вот какие мысли крутятся в стариковской голове по ночам. Я вспоминал, как ты родился, Том, это был счастливый день. А теперь вот ты какой стал. Так-то.

Старик замолчал и допил виски.

— Дедушка, — наконец произнес Том, почти как ребенок, который украдкой пробирается в дом, ожидая наказания и прощения за еще не названный грех, — я вызываю у тебя беспокойство?

— Нет, — сказал старик и добавил: — Только как ты будешь жить, как люди будут к тебе относиться, хорошо или худо, — вот что мне покоя не дает.

Старик сидел неподвижно. Юноша лежал, глядя на него во все глаза, и наконец сказал, словно угадав его мысли:

— Я счастлив, дедушка.

Старик наклонился к нему.

— Правда?

— Как никогда в жизни.

— Да? — В полутьме старик вгляделся в лицо юноши. — Да, вижу. Но надолго ли твое счастье, а, Том?

— А разве бывает вечное счастье, дедушка? Все на свете проходит, разве не так?

— Замолчи! У нас с твоей бабушкой ничего не прошло!

— Нет, но у вас ведь не все время было одинаково? Первые годы — одно, потом уже по-другому.

Старик прикрыл рот рукой, потом закрыл глаза, потирая лицо.

— Да, твоя правда. У каждого из нас по две, нет, по три, даже по четыре жизни. И все они проходят, это верно. Но память о них остается. И из всех прожитых тобой четырех, пяти или двенадцати жизней одна — особенная. Помню, однажды…

Старик вдруг осекся.

— Что однажды, дед? — спросил юноша.

Взгляд старика был устремлен куда-то в даль ушедших лет. Теперь он обращался уже не к этой комнате, и не к Тому, и вообще ни к кому. Казалось, он разговаривает даже не с самим собой.

— О, это было давным-давно. Когда я в первый раз вошел в эту комнату сегодня, мне почему-то сразу вспомнилось. Я как будто снова бежал по берегу Голуэя, как в ту достопамятную неделю…

— В какую неделю, когда?

— На ту неделю, летом, пришелся мой двенадцатый день рождения, подумать только! Это было еще при королеве Виктории, мы жили тогда в торфяной халупе неподалеку от Голуэя, и я бродил по берегу, собирал всякую выброшенную морем всячину, и день был такой погожий, что даже грустно, потому что знаешь: это ненадолго.

И вот в один из таких погожих деньков как-то после полудня по дороге, что идет вдоль берега, прикатил фургон, набитый чернявыми цыганами, которые разбили лагерь у моря.

Там были отец, мать, девочка и еще этот парнишка, который тут же побежал один вдоль берега, наверное, тоже в поисках компании, потому что я сам слонялся там без дела и был рад новому человеку.

И вот он подбегает ко мне. Никогда не забуду, как я увидал его тогда в первый раз, буду помнить до самой могилы. Он…

Эх, слов не хватает! Стой, все не так. Надо еще открутить назад.

В Дублин приехал цирк. Пошел я поглядеть: там показывали дурачков, карликов, маленьких жутких уродцев, жирных женщин и тощих как скелеты мужчин. А перед последним экспонатом собралась настоящая толпа; ну, думаю, там, наверное, самое страшилище и есть. Стал я протискиваться, чтоб посмотреть на жуть невиданную. И что же я вижу? Вся эта толпа собралась поглазеть всего-то на маленькую девчурку лет шести: такая светленькая, хорошенькая, щечки нежные, глазки голубые, волосики золотые, сама тихая такая, что посреди всего этого анатомического театра привлекала всеобщее внимание. Ее красота кричала без слов, сводя на нет весь спектакль. Весь народ прямо-таки тянулся к ней, ища исцеления. Потому что в этом болезненном зверинце она была единственным милым и славным доктором, который возвращал нас к жизни.

Значит вот, та девочка в цирке была таким же нежданным чудом, как и этот паренек, скакавший по песчаному берегу, словно жеребенок.

Он был не черный, как его родители.

У него были золотые кудряшки, в которых играли солнечные блики. При ярком свете его тело было словно из бронзы отлито, а что не из бронзы, то из меди. Невероятно, но казалось, будто этот двенадцатилетний, как и я, мальчишка только-только родился на свет — такой он был свежий и новенький. У него были блестящие карие глаза, как у зверька, который долго бежал, унося ноги от погони, по всем побережьям мира.

Он остановился, и первое, что я от него услышал, был его смех. Он радовался жизни и возвещал об этом своим смехом. Наверное, я тоже засмеялся, потому что его радость была заразительна. Он протянул мне свою смуглую руку. Я заколебался. Тогда он нетерпеливо схватил мою ладонь.

Господи, сколько лет прошло, а я помню, что мы тогда сказали друг другу. «Правда, смешно?» — сказал он.

Я не стал спрашивать, что смешно. Я знал. Он сказал, что его зовут Джо. Я сказал, что меня зовут Тим. И вот мы стоим на пляже, двое мальчишек, а меж нами — огромный мир, как одна большая, добрая, великолепная шутка.

Он посмотрел на меня своими огромными, круглыми, медно-карими глазами и от души расхохотался, а я подумал: э, да он жевал сено! Его дыхание пахло травой. И вдруг у меня закружилась голова. Этот запах меня оглушил. Бог мой, думал я, шатаясь, да я пьян, но отчего?" Мне доводилось тайком хлебнуть отцовского виски, но тут-то с чего пьянеть? Я был пьян этим полднем, этим солнцем, у меня кружилась голова — и отчего? Оттого, что этот незнакомый паренек жевал сладкие стебли? Нет, не может быть!

Тогда Джо посмотрел на меня в упор и сказал: «У нас мало времени».

«Мало времени?» — переспросил я.

«Ну да, — ответил Джо, — чтобы дружить. Мы ведь с тобой друзья?»

От его дыхания на меня пахнуло свежескошенными лугами.

Господи, хотелось мне крикнуть, ну конечно да! И чуть не упал, будто он дал мне дружеского пинка. Но мой рот только открылся и снова закрылся, а я спросил: «А почему у нас так мало времени?»

«А потому, — сказал Джо, — что мы с родителями пробудем здесь всего шесть дней, от силы неделю, а потом поедем дальше по всей Ирландии. И я больше никогда тебя не увижу, Тим. Поэтому нам надо очень многое успеть за эти несколько дней».

«Шесть дней? Так это почти что ничего!» — возмутился я, и мне почему-то стало вдруг так грустно, так пусто на этом берегу. Наше знакомство только началось, а я уже оплакивал его конец.

«День тут, неделю там, месяц еще где-нибудь, — сказал Джо. — Мне приходится жить очень быстро, Тим. У меня не бывает друзей надолго. Только те, кого я помню. Поэтому, куда бы я ни приехал, я говорю своим новым друзьям: скорей, давай сделаем то, сделаем это, натворим побольше дел, длинный список, и тогда ты будешь вспоминать меня, когда я уеду, а я — тебя, и будем говорить: вот это был друг! Так что начнем. Догоняй!»

Джо осалил меня и кинулся бежать.

Я бежал за ним и смеялся: ну не глупо ли нестись сломя голову за каким-то мальчишкой, которого я и знал-то всего пять минут? Мы пробежали, наверное, целую милю по длинному летнему пляжу, пока он не дал себя догнать. Я уже думал поколотить его за то, что он заставил меня мчаться так далеко просто так, неизвестно зачем, черт знает зачем! Но когда мы повалились на землю и я прижал его за обе лопатки, он только дохнул разок мне в лицо своим дыханьем, и я отскочил, тряхнув головой, и сел, тупо глядя на него, как будто сунул мокрые руки в электрическую розетку. А он рассмеялся, увидев, как я молниеносно отпрянул и сижу в полном недоумении.

"Ого, Тим, — сказал он, — мы с тобой подружимся".

Ты знаешь, какое унылое, холодное ненастье стоит месяцами у нас в Ирландии? Так вот, вся эта неделя, когда мне исполнилось двенадцать, все эти семь дней, про которые Джо сказал, что они будут последними, каждый день стояла чудесная летняя погода. Мы бродили по берегу, и больше ничего, мы просто были на берегу, строили замки из песка или взбирались на холмы и играли в войну среди курганов. Мы отыскали старинную круглую башню и с криками носились по ней вверх и вниз. Но чаще всего мы просто гуляли, обнявшись за плечи, как сиамские близнецы, которых не разделили ни нож, ни молния. Я вдыхал, он выдыхал. Я старался дышать ему в лад. Мы говорили и говорили до поздней ночи, сидя на песке, пока родители не приходили искать своих детей, нашедших то, чего им самим было не понять. Когда он заманивал меня к себе, я ложился подле него, или он подле меня, и мы болтали и смеялись, ей-богу, смеялись до самой зари. А потом опять на волю и хохочем, пока не повалимся на землю без сил. И вот мы лежим, развеселые, зажмурив глаза, вцепившись друг в дружку до трясучки, и смех наш разносится повсюду, как серебристые форели, играющие в салочки. Ей-богу, я купался в его смехе, а он — в моем, пока совсем не утомимся, как будто это любовь нас измучила и вымотала до нитки. Сидим, высунув языки, как щенки в жаркий день, высмеявшись до отказа, сонные от нашей дружбы. И всю неделю дни стояли голубые и золотые, ни облачка, ни дождинки, и от ветра пахло яблоками… нет, не от ветра, а лишь от вольного дыхания того парнишки.

Долгие годы спустя мне подумалось: может ли старик еще раз окунуться в тот летний родник, омыться буйной струей дыхания, которое исходило из его ноздрей и рта, почему бы не сбросить коросту лет, не помолодеть, как может тело устоять перед таким соблазном?

Но того смеха больше нет, и того паренька больше нет — он стал взрослым и затерялся где-то в большом мире, и вот я две жизни спустя впервые говорю об этом. А кому было рассказывать? С той недели, когда мне исполнилось двенадцать и я получил в подарок его дружбу, и до сей поры некому мне было рассказать про тот берег и лето и про то, как мы вдвоем бродили, сплетя наши руки и жизни, и жизнь казалась совершенной, как буква "О" — огромный круг погожих дней и веселой болтовни, и мы нисколько не сомневались тогда, что будем жить вечно, никогда не умрем и останемся друзьями навсегда.

А потом неделя кончилась, и он уехал.

Он был мудр не по годам. Не стал прощаться. Неожиданно их повозка исчезла.

Я бегал по берегу и звал. Я увидел вдали скрывающуюся за гребнем холма повозку. И тут во мне заговорила мудрость друга. Не догоняй. Отпусти. Теперь можешь плакать, сказала мне моя мудрость. И я заплакал.

Я плакал три дня, а на четвертый затих. Много месяцев я не ходил на берег. И за все годы, что прошли с тех пор, я ни разу не испытал ничего подобного. Я прожил хорошую жизнь, у меня была хорошая жена, хорошие дети и ты, малыш Том, и ты тоже. Но не сойти мне с этого места, если я лгу: никогда больше я не был в таком неистовом, безумном, диком отчаянии. Никогда я так не пьянел даже от вина. Никогда я не рыдал так безутешно, как тогда. Почему, Том? Почему я все это рассказываю и что это было? Зачем возвращаюсь в те далекие невинные времена, когда я был еще одинок и ничего не знал? Как же получается: его я помню, а все другое ускользает из памяти? Отчего, прости господи, я, бывает, не могу вспомнить лицо твоей бабушки, а его лицо на морском берегу так и стоит у меня перед глазами? Почему мне снова и снова видится, как мы с ним валимся на землю и земля принимает в свое лоно буйных жеребят, ошалевших от обилия сладкой травы и нескончаемой череды светлых дней?

Старик умолк. Потом добавил:

— Говорят, секрет мудрости в том, что осталось несказанным. Больше я ничего не скажу. Даже не знаю, зачем я рассказал все это.

— Зато я знаю, — произнес Том, лежа во тьме.

— Правда? — спросил старик. — Ладно, расскажешь мне. Когда-нибудь.

— Да, — отозвался Том, — когда-нибудь.

Они послушали, как стучит за окнами дождь.

— Ты счастлив, Том?

— Вы меня уже спрашивали, сэр.

— Я спрашиваю еще раз. Ты счастлив?

— Да.

Молчание.

— Так значит, у тебя сейчас лето на морском берегу, Том? Те самые волшебные семь дней? И ты пьян?

Том долго не отвечал, а потом сказал лишь одно слово:

— Дедушка, — и кивнул всего один раз.

Старик откинулся в кресле. Он мог бы сказать: это пройдет. Он мог бы сказать: это ненадолго. Он многое мог бы сказать. Но вместо этого он сказал:

— Том?

— Да, сэр?

— О черт! — вскричал вдруг старик. — Господи всемогущий! Боже! Дьявол!

Тут он умолк и задышал ровнее.

— Ну вот. Сумасшедшая ночь. Не мог я напоследок не завопить. Просто не мог, малыш.

Наконец они уснули под барабанную дробь дождя.

С первыми лучами солнца старик тихо и осторожно оделся, взял свой саквояж и, наклонившись к спящему юноше, ладонью коснулся его щеки.

— Прощай, Том, — шепнул он.

Спускаясь по сумрачной лестнице вниз, к непрестанному стуку дождя, он вдруг увидел друга Тома, который сидел в ожидании на нижней ступеньке.

— Фрэнк! Ты что, всю ночь здесь сидишь?

— Нет-нет, мистер Келли, — поспешно ответил Фрэнк. — Я ночевал у приятеля.

Старик повернулся к темной лестнице и посмотрел вверх, как будто мог разглядеть отсюда комнату и спящего в тепле Тома.

— Гха!..

Звук, похожий на звериное рычание, вырвался было из его гортани, но затих. Он неловко переступил с ноги на ногу и опять поглядел на вспыхнувшее зарей лицо молодого человека, того самого, что нарисовал портрет, висящий над камином в комнате наверху.

— Кончилась эта проклятая ночь, — произнес старик. — Так что, если ты немного посторонишься…

— Сэр.

Старик шагнул на одну ступеньку вниз и вдруг взорвался:

— Послушай! Если ты когда-нибудь хоть чем-нибудь обидишь Тома, клянусь Богом, я согну тебя в бараний рог! Понял?!

— Не тревожьтесь, — сказал Фрэнк, протянув ему руку.

Старик посмотрел на нее, словно никогда не видел протянутой для пожатия руки. И вздохнул.

— Эх, черт возьми, Фрэнк, друг Тома, ты такой молодой, что глазам больно смотреть на тебя. Прочь с дороги!

Они пожали друг другу руки.

— Ого, ну и хватка, — с удивлением сказал старик.

И он исчез, словно смытый несметными струями дождя.

Молодой человек затворил за собой дверь наверху, постоял немного, глядя на спящего, наконец подошел и, словно ведомый каким-то чутьем, коснулся ладонью его щеки точно в том месте, которого не более пяти минут назад на прощание коснулась рука старика. Он тронул эту по-летнему теплую щеку.

Том улыбнулся во сне той самой улыбкой, какой улыбался отец его отца, и сквозь сон позвал старика по имени.

Он позвал его дважды.

И снова спокойно уснул.

Душка Адольф

Darling Adolf 1976 год

Переводчик: О.Акимова

Они ждали его у выхода. Он сидел, потягивая пиво, в маленьком баварском кафе с видом на горы, причем сидел там с полудня, а было уже полтретьего, обед затянулся, пиво — рекой, и по тому, как он держал голову, смеялся и поднимал очередную кружку с шапкой воздушной, как весенний ветерок, пены, было видно, что сегодня он просто в ударе, и двое, сидевшие с ним за одним столиком, старались от него не отставать, но все равно он их обскакал.

Время от времени ветер доносил их голоса, и тогда кучка людей, толпившихся на автомобильной стоянке, подавалась вперед, прислушиваясь. Что он сказал? А теперь что?

— Сказал просто, что все хорошо: снимают.

— Что? Кого?

— Дурак, фильм, фильм снимают.

— А это с ним кто, режиссер?

— Да. А второй, хмурый, — это продюсер.

— Не похож на продюсера.

— Еще бы! Он себе нос переделал.

— А сам? Правда, совсем как настоящий?

— До кончиков волос.

И все опять подались вперед, чтобы посмотреть на этих троих: того, что был не похож на продюсера, застенчивого режиссера, который непрестанно поглядывал на толпу и сутуло втягивал голову в плечи, закрывая глаза, и сидящего между ними человека в военной форме со свастикой на рукаве, чья красивая форменная фуражка лежала на столе рядом с едой, почти нетронутой, потому что человек этот говорил… нет, ораторствовал.

— Вылитый фюрер!

— Боже мой, как будто оказался в том времени. Прямо не верится, что сейчас семьдесят третий. Будто снова в тридцать четвертом, когда я увидел его в первый раз.

— Где?

— На митинге в Нюрнберге, на стадионе. Осень, м-да, мне тринадцать лет, и я член «Гитлерюгенда», стою среди ста тысяч солдат и юношей на этом огромном поле, вечер, факелы еще не зажгли. Столько оркестров, столько флагов, столько горячих сердец, да-да, поверьте, я слышал, как колотятся сто тысяч сердец, мы все были влюблены в него, он спустился к нам прямо с неба. Он был послан богами, мы знали, и время ожиданий прошло, отныне мы могли действовать, с ним для нас не было ничего невозможного.

— Интересно, как чувствует себя этот актер в его роли?

— Тс-с-с, он тебя слышит. Смотри, машет рукой. Помаши ему тоже.

— Помолчите, — вмешался еще кто-то. — Они опять о чем-то говорят. Я хочу послушать…

Толпа замолкла. Мужчины и женщины прислушались к ласковому весеннему ветру, доносившему слова из-за столика в кафе.

У юной официантки, подававшей пиво, зарозовели щеки и разгорелись глаза.

— Еще пива! — крикнул человек с усиками, похожими на зубную щетку, и волосами, зачесанными на левую бровь.

— Спасибо, не надо, — сказал режиссер.

— Нет-нет, — замотал головой продюсер.

— Еще пива! Отличный денек, — настаивал Адольф. — Тост за наш фильм, за нас, за меня. Выпьем!

Остальные двое взялись за кружки.

— За фильм, — сказал продюсер.

— За душку Адольфа, — вяло проговорил режиссер.

Человек в форме удивленно застыл.

— Я совсем не считаю себя… — он запнулся, — его таким уж душкой.

— Он был настоящий душка, и ты тоже прелесть. — Режиссер залпом выпил пиво. — Не возражаете, если я напьюсь?

— Напиваться не положено, — сказал фюрер.

— Где это написано в сценарии?

Продюсер толкнул режиссера ногой под столом.

— Как думаете, сколько недель нам еще снимать? — спросил продюсер весьма учтиво.

— Думаю, мы закончим снимать, — сказал режиссер, большими глотками отпивая пиво, — где-то на смерти Гинденбурга или когда дирижабль «Гинденбург», объятый пламенем, падает в Лейкхерсте, штат Нью-Джерси,[47] — все равно.

Адольф Гитлер склонился над своей тарелкой и молча атаковал мясо с картофелем.

Продюсер тяжело вздохнул. Режиссер, толкаемый в бок, попытался успокоить страсти:

— А потом пройдет еще три недели, и мы на своем «Титанике» поплывем домой с готовым шедевром, там столкнемся с еврейскими критиками и, храбро распевая «Deutschland Uber Alles», пойдем ко дну.

Неожиданно все трое жадно накинулись на еду, молча вгрызаясь, кусая и пережевывая, а весенний ветерок по-прежнему веял, и на улице по-прежнему ожидала толпа.

Наконец фюрер перестал есть, глотнул еще пива и, откинувшись на спинку стула, провел по усикам мизинцем.

— В такой день ничто не может вывести меня из себя. Вчерашние эпизоды просто превосходны. А какой кастинг! Геринг просто неподражаем. А Геббельс? Совершенство! — Солнце ушло, перестав слепить глаза фюрера. — Так вот. Так вот, вчера вечером я как раз думал: вот я в Баварии, чистокровный ариец…

Оба его собеседника слегка передернулись, но промолчали.

— …делаю фильм, — продолжал Гитлер, тихо посмеиваясь, — вместе с евреем из Нью-Йорка и евреем из Голливуда. Забавно.

— Лично мне не смешно, — необдуманно сказал режиссер.

Продюсер бросил на него взгляд, в котором ясно читалось: фильм еще не закончен. Осторожней.

— И я подумал, а неплохо бы… — тут фюрер остановился, чтобы сделать большой глоток, — …устроить еще один… э-э-э… митинг в Нюрнберге, а?

— Ты имеешь в виду, для съемок, конечно?

Режиссер в ожидании уставился на Гитлера. Тот внимательно изучал текстуру пены в своей кружке.

— Господи, — сказал продюсер, — да ты знаешь, сколько это будет стоить, чтобы воспроизвести митинг в Нюрнберге? Сколько это стоило тогда Гитлеру, Марк?

Он подмигнул режиссеру, и тот сказал:

— Кучу денег. Но у него, разумеется, было множество бесплатных статистов.

— Разумеется! Армия, Гитлерюгенд.

— Да-да, конечно, — сказал Гитлер. — Но подумайте, какая это будет реклама на весь мир! Поедемте в Нюрнберг, а, снимем мой самолет, а, и как я спускаюсь с неба? Я только что слышал, как люди, вон там, говорили: Нюрнберг, самолет, факелы. Они помнят. И я помню. На том стадионе я держал факел. Боже, как это было красиво! И вот сейчас, сейчас мне ровно столько же лет, сколько было Гитлеру, когда он был на пике.

— Да не был он никогда на пике, — сказал режиссер. — Разве что на вертеле.

Гитлер поставил кружку на стол. Щеки его побагровели. Усилием воли он заставил губы растянуться в улыбке и изменил цвет лица.

— Полагаю, это шутка?

— Шутка, — согласился продюсер, голосом чревовещателя внушая другу ответ.

— Я думал, — продолжал Гитлер, снова поднимая глаза к небесам, будто заново переносясь в тот далекий год, — а что, если снять это в следующем месяце, при хорошей погоде? Представляете, сколько туристов приедет посмотреть на съемки фильма!

— Да уж. Даже Борман, наверное, прилетит прямо из Аргентины.

Продюсер метнул в режиссера еще один испепеляющий взгляд.

Гитлер откашлялся и нехотя добавил:

— Что до расходов, если вы дадите за неделю до съемок маленькое объявление в нюрнбергской прессе — причем заметьте, только одно! — вы получите целую армию статистов, готовых работать за пятьдесят центов в день, даже за двадцать пять, да нет, бесплатно!

Фюрер залпом опорожнил кружку и заказал другую. Официантка бросилась наливать. Гитлер пытливо посмотрел на двух своих приятелей.

— Знаешь, — сказал режиссер, выпрямляясь на стуле, и в глазах его зажегся недобрый огонь; он оскалился, подавшись вперед, — есть в тебе какая-то идиотская привлекательность, какое-то убийственное остроумие, какое-то ублюдочное изящество. Из тебя то и дело вываливается какая-нибудь сенсационная мерзость, которая переливается и воняет на солнце. Арчи, ты только послушай, что он говорит. Фюрер только что совершил грандиозное испражнение. Тащите сюда астрологов! Вспарывайте голубей, вытаскивайте из них кишки. Зачитайте мне списки актеров.

Режиссер вскочил на ноги и начал расхаживать взад-вперед.

— Одно объявление в газете — и на тебе: все сундуки в Нюрнберге открываются настежь! Старые военные мундиры обтягивают толстые животы! Старые свастики красуются на дряблых плечах! Старые фуражки с черепами-орлами вспархивают на жирные макушки!

— Я не стану сидеть здесь и слушать… — вскричал Гитлер.

Он хотел было подняться, но продюсер удержал его за руку, а режиссер, словно нож в сердце, ткнул ему в грудь свой указательный палец:

— Сядь.

Лицо режиссера нависло всего в двух дюймах от носа Гитлера. Гитлер медленно опустился на стул, по его щекам струился пот.

— Бог мой, да ты просто гений, — продолжал режиссер. — Господи, да ведь этот народ действительно туда повалит. Не молодежь, нет, но старики. Весь Гитлерюгенд, твои ровесники, эти дряблые мешки с потрохами, будут выкрикивать «Зиг хайль!», вскидывать руку, жечь факелы на закате, маршировать кругами по стадиону и рыдать от счастья. — Режиссер вдруг повернулся к продюсеру. — Говорю тебе, Арч, у этого Гитлера мозги куриные, но на сей раз он попал в точку! Если мы не втиснем в нашу картину эпизод с нюрнбергским митингом, я ухожу. Я серьезно. Просто встану и уйду: пусть вон тогда Адольф тут всем заправляет и сам режиссирует всю эту треклятую затею! Я закончил выступление.

Он сел.

И продюсер, и фюрер, похоже, находились в состоянии шока.

— Закажи мне еще пива, черт побери, — гаркнул режиссер.

Гитлер с шумом вдохнул воздух, швырнул на стол нож с вилкой и резко отодвинул стул:

— Я не стану сидеть за одним столом с таким, как ты!

— Ах ты, сукин сын, шавка лизоблюдная, — сказал режиссер. — Сейчас я буду держать кружку, а ты станешь лакать из нее как миленький. На!

Режиссер схватил кружку с пивом и сунул прямо под нос фюреру. Толпа на улице испустила вздох и едва не хлынула вперед. Гитлер закатил глаза, ибо режиссер схватил его за грудки и рванул к кружке.

— Лакай! Жри немецкие отбросы! Жри, ничтожество!

— Мальчики, мальчики, — вмешался продюсер.

— Тоже мне — мальчики! Знаешь, Арчибальд, о чем мечтает, сидя здесь, этот говносос, этот нацистский ночной горшок? Сегодня Европа, завтра — весь мир!

— Не надо, не надо, Марк!

— Не надо, не надо, — повторял Гитлер, глядя на кулак, сжимающий ткань его мундира. — Пуговицы, пуговицы…

— …болтаются, как винтики у тебя в голове, слизняк. Арч, погляди-ка, с него просто градом льет! Погляди на этот жирный пот у него на лбу, на эти вонючие подмышки. Он плавает в своем поту, потому что я угадал его мысли! Завтра — весь мир! Давай доснимаем этот фильм с ним в главной роли. Через месяц он спустится из-под облаков на землю. Гремят оркестры. Горят факелы. Пригласим Лени Рифеншталь[48]: пусть покажет, как она снимала тот митинг в тридцать четвертом. Личный режиссер Гитлера. Она использовала пятьдесят кинокамер — пятьдесят! — чтобы заснять все это немецкое ничтожество, выстроенное рядами и изрыгающее потоки лжи, и Гитлера, затянутого в скрипящую кожу, вместе с Герингом, опьяненным собственными завываниями, и Геббельсом, ковыляющим, как хромая макака, — трех суперпедрил истории, изгаляющихся в сумерках перед целым стадионом. Давайте устроим все заново, поставим во главе этого ублюдка; а знаешь, что сейчас шевелится в этом сером умишке, в этих рыбьих глазках?

— Марк, Марк, — шипел сквозь зубы продюсер, закрывая глаза. — Сядь. Люди смотрят.

— Пусть смотрят! А ты открой глаза! Ты тоже смотри на меня! Я давно уже сам закрываю глаза, чтоб не видеть тебя, мерзость! А теперь прошу минуту внимания. Вот тебе!

Он выплеснул пиво в лицо Гитлеру, тот широко открыл глаза и тут же снова закатил их, а по щекам его разлился апоплексический румянец.

Толпа снаружи ахнула.

Услышав это, режиссер бросил на нее ехидный взгляд.

— Забавно, честное слово. Они не знают, приходить на помощь или не надо, настоящий ты или нет, и я тоже не знаю. Завтра ты, болтливый ублюдок, и впрямь возмечтаешь стать фюрером.

Он снова плеснул пива ему в лицо.

Продюсер, отвернувшись на своем стуле, лихорадочно стряхивал с галстука несуществующие хлебные крошки.

— Марк, ради бога…

— Нет, серьезно, Арчибальд. Этот парень воображает, что, если он напялит на себя грошовый мундир да за хорошие деньги будет с месяц корчить из себя Гитлера и если мы действительно соберем народ на этот митинг в Нюрнберге, великий боже, сама История повернется вспять; Время, о Время, поверни вспять свой бег, верни мне хоть на миг те дни, когда я был тупоголовым наци, поджаривающим евреев на костре! Ты только представь, Арч, как эта вшивота вышагивает к микрофонам и начинает вопить, а толпа вопит в ответ, и он в самом деле пытается встать у руля, как будто жив еще Рузвельт и Черчилль еще не лежит в могиле, и снова все будет поставлено на кон: орел или решка, но на сей раз будет только орел, потому что теперь они не остановятся у Ла-Манша, а пойдут дальше, пусть даже на этом они потеряют миллион немецких мальчишек, они растопчут Англию, растопчут Америку — разве не эта мысль крутится в твоей убогой арийской черепушке, Адольф?

Гитлер давился и шипел. Язык его вывалился наружу. Наконец, рванувшись, он высвободился и взорвался:

— Да! Да, чтоб тебя черти побрали! Побрали, зажарили и сожгли! Ты посмел поднять руку на фюрера! Митинг! Да! Он должен быть в фильме! Мы должны устроить этот митинг снова! Самолет! Как он садится! Длинные проезды по улицам. Белокурые девушки. Очаровательные белокурые мальчики. Стадион. Лени Рифеншталь! Из всех сундуков, со всех чердаков во тьму взмывают тучи черных повязок, они летят в атаку, сражаются и побеждают. Да, да, я, фюрер, буду стоять на митинге и диктовать условия! Я… я…

Страницы: «« ... 1112131415161718 »»

Читать бесплатно другие книги:

Андрей Кивинов – один из самых читаемых писателей современной России. Он пишет о страшном – смешно, ...
«– Деточка, соедините меня с дежурной частью....