Далеко за полночь Брэдбери Рэй
— Что? — подняла на него глаза жена.
— Я чуть не забыл об этом, — пояснил мистер Уэллс. — В тысяча девятьсот десятом, когда мне было двадцать, я прибил буханку пумперникеля над зеркальным трюмо…
На твердой хрустящей корке этого хлеба парни из Дрюса вырезали свои имена: Том, Ник, Билл, Алек, Пол, Джек. Это был лучший пикник на свете! Их лица покрылись загаром, пока они тряслись по пыльным дорогам. Это были времена, когда дороги были действительно пыльными; за вашей машиной клубилось облако мелкой коричневой пудры. И добраться до озера было тогда вдвойне приятней, нежели годы спустя, когда вы приезжаете к воде чистенькими, без единого пятнышка, не помятыми.
— Это был последний раз, когда наша банда собралась вместе, — сказал мистер Уэллс.
Потом все разъехались по колледжам, обзавелись работой, женились. Вдруг ты оказываешься в окружении совершенно других людей. Но никогда в жизни тебе не будет уже так хорошо, так легко, как тогда.
— Интересно, — продолжал мистер Уэллс. — Мне кажется, что мы все тогда почему-то понимали: этот пикник будет последним. Такое чувство пустоты впервые посещает тебя в тот день, когда ты заканчиваешь школу. Потом проходит немного времени, никто не исчезает немедленно, и ты расслабляешься. Но спустя год понимаешь, что старый мир изменился. И тебе хочется напоследок что-нибудь сделать, прежде чем ты потеряешь что-то еще. Пока вы еще друзья, приехали на лето домой из своих колледжей, пока вы не переступили черту женитьбы, вам непременно нужно совершить что-то вроде последней прогулки и купания в прохладном озере.
Мистер Уэллс вспомнил то необычайное летнее утро, когда они с Томом лежали под отцовским «фордом», вытянув вверх руки и подкручивая то там, то здесь, болтая о машинах, о женщинах и о будущем. Пока они работали, стало жарко. Наконец Том сказал:
— А не поехать ли нам на озеро Дрюса?
Вот так просто.
И все же сорок лет спустя ты помнишь каждую мелочь — как вы забирали по дороге остальных друзей и как вы все кричали под зелеными деревьями.
— Эй! — со смехом кричал Алек, стукая каждого по голове буханкой пумперникеля. — Это нам на потом, дополнительный бутерброд.
Ник уже приготовил сэндвичи, которые теперь лежали в корзине, — чесночные бутерброды; позднее, с возрастом, обзаведясь девушками, они ели их все реже и реже.
Затем, втиснувшись по трое на переднее и заднее сиденья, обняв друг друга за плечи, они покатили по знойным, запыленным проселкам, везя с собой в жестяном корыте кусок льда для охлаждения купленного по дороге пива.
Что такого особенного было в том дне, что и сорок лет спустя он встает перед глазами так объемно, так ясно и живо? Быть может, каждый из них пережил такой же опыт, как и он. За несколько дней до пикника он нашел фотографию своего отца, когда тот был моложе на двадцать пять лет, где он стоит в кругу своих друзей из колледжа. Эта фотография взволновала его, она заставила с особой силой осознать, как летят годы, как быстро поток времени уносит тебя все дальше от юности. Фотография, сделанная им теперь, через двадцать пять лет выглядела бы так же странно для его детей, как для него эта фотография отца — неправдоподобно молодого незнакомца из какого-то незнакомого времени, которое никогда уже не вернется.
Может, все так и было на том прощальном пикнике — каждый знал, что через каких-нибудь несколько лет они будут переходить на другую сторону улицы, чтобы не встречаться друг с другом или, встретившись, говорить: «Надо бы нам как-нибудь пообедать вместе!» — и больше не видеться. Какова бы ни была причина, мистер Уэллс по-прежнему ясно слышал тот плеск воды, когда они ныряли с причала под золотыми лучами солнца. А потом пили пиво с сэндвичами, сидя в тенистой сени деревьев.
Мы так и не съели тогда этот пумперникель, — подумал мистер Уэллс. — Забавно, будь мы тогда чуть более голодны, мы бы его разрезали и я никогда бы не вспомнил о нем, глядя на эту буханку на прилавке.
Лежа под деревьями, исполненные золотого покоя, навеянного пивом, жарой и душевной мужской компанией, они поклялись, что через десять лет встретятся в день нового, 1920-го года возле здания суда, чтобы посмотреть, что с ними стало. Беспечно болтая и перебивая друг друга, они вырезали на хлебном каравае свои имена.
— На обратном пути, — сказал мистер Уэллс, — мы распевали «Залив под луной».
Он вспомнил, как они гнали машину через сухую, жаркую ночь и вода капала с их мокрых плавок на тряский пол. Они ехали, выбирая многочисленные окольные пути — просто так, без всякой причины, что само по себе есть лучшая на свете причина.
— Доброй ночи.
— Пока.
— Прощай.
Потом около полуночи Уэллс поехал один домой спать.
На следующий день он прибил пумперникель к своему трюмо.
— Я чуть не заплакал, когда два года спустя моя мать выбросила его в мусоросжигатель, пока я был в колледже.
— А что произошло в тысяча девятьсот двадцатом? — спросила жена. — В Новый год?
— Ах, да, — сказал мистер Уэллс. — Я случайно, в полдень, проходил мимо здания суда. Шел снег. Я услышал бой часов. Боже, подумал я, мы же должны были встретиться здесь сегодня! Я подождал пять минут. Нет, не прямо перед зданием суда, нет. Я стоял на другой стороне улицы. — Он помолчал. — Никто не появился.
Он встал из-за стола и оплатил счет.
— И еще я возьму вот эту неразрезанную буханку, — добавил он.
Когда они с женой шли домой, он сказал:
— Мне пришла в голову безумная идея. Мне всегда хотелось знать, что сталось с каждым из нас.
— Ник по-прежнему в городе, в своем кафе.
— А как насчет остальных? — Лицо мистера Уэллса порозовело, он улыбался и размахивал руками. Они разъехались. Том, кажется, в Цинциннати. Он кинул быстрый взгляд на свою жену. — Просто так, пошлю ему этот хлеб!
— Но…
— Точно! — Он рассмеялся и зашагал быстрее, похлопывая ладонью по буханке. — Пусть он вырежет на нем свое имя и отправит дальше остальным, если знает их адреса. И в конце концов обратно ко мне со всеми именами!
— Но, — возразила она, беря его под руку, — это лишь опечалит тебя. Такие штуки вы проделывали так много лет назад, а теперь…
Он не слушал. "Почему днем такие идеи не приходят мне в голову? — думал он. — Почему они всегда приходят после захода солнца?
Утром перво-наперво, — думал он, — ей богу, отправлю этот хлеб Тому, а потом остальным. И когда он вернется, у меня будет точно такой пумперникель, как тот, что сгорел в печи! Почему бы нет?"
— Посмотрим, — сказал он, когда жена открыла входную дверь и впустила его в духоту дома, гостеприимно встречающего их тишиной и теплой пустотой. — Посмотрим. Мы еще пели тогда «Греби, греби, гребец лихой», верно?
Утром он спустился в гостиную, на мгновение остановившись в ярких лучах солнца, — свежевыбритый, с почищенными зубами. Все комнаты были залиты солнцем. Он с интересом взглянул на утренний стол.
Жена занималась приготовлением завтрака. Медленно и спокойно она нарезала вчерашний пумперникель.
Он уселся за стол в лучах теплого солнца и протянул руку к газете.
Она взяла ломтик свеженарезанного хлеба и поцеловала мужа в щеку. Он похлопал ее по руке.
— Тебе один или два тоста, дорогой? — нежно спросила она.
— Два, пожалуй, — ответил он.
Далеко за полночь
Long After Midnight 1962 год
Переводчик: О.Акимова
«Cкорая» подъехала к береговым скалам в неподходящий час. Любой час будет неподходящим, куда бы ни приехала «скорая», но этот в особенности, поскольку было уже далеко за полночь и никто не мог себе представить, что когда-нибудь снова наступит день: об этом свидетельствовало и море, набегавшее внизу на терявшийся во мраке берег, и холодный соленый ветер, дующий с Тихого океана, подтверждал то же самое, и окутавший небо туман, погасивший звезды, выносил окончательный, неощутимый, но разрушительный приговор. Стихия застолбила это место навсегда, человек едва ли мог здесь удержаться, он вскоре уйдет. В этих условиях людям, собравшимся над обрывом, со всеми их машинами, включенными фарами и мигалками, было трудно ощущать реальность момента, ибо они оказались пойманными между закатом, о котором почти забыли, и рассветом, которого никто толком не ждал.
Небольшой груз, свисавший с дерева и поворачивавшийся на холодном соленом ветру, ни в коей мере не умалял этого чувства.
Небольшим грузом была девушка лет девятнадцати, не старше, в легком, полупрозрачном зеленом выходном платье — пальто и туфли затерялись где-то в холодной ночи; она принесла сюда, на скалы, веревку, нашла дерево, ветка которого нависла над обрывом, привязала к ней веревку, сделала петлю для шеи и отдала себя на волю ветра, раскачивающего теперь ее тело. Веревка с сухим жалобным скрипом терлась о ветку, пока не приехали полиция и «скорая», которые спустили девушку с неба и положили на землю.
Около полуночи раздался одинокий звонок, сообщавший о том, что им предстоит обнаружить здесь, на этом каменистом обрыве, а потом человек быстро повесил трубку и больше не звонил; и вот прошло несколько часов, и все, что можно было сделать, сделано, полиция закончила осмотр и уехала, и теперь здесь остались лишь «скорая» и люди, приехавшие на ней, чтобы погрузить свою молчаливую ношу и отвезти ее в морг.
Один из троих, оставшихся возле покрытого простыней тела, был Карлсон, который занимался всем этим уже тридцать лет, второй — Морено, который занимался этим лет десять, а третий — Латтинг, который был новичком в этой работе и приступил к ней лишь несколько недель назад. Один из троих, Латтинг, стоял сейчас над обрывом, глядя на опустевшую ветвь дерева, держа в руках веревку, не в силах оторвать взгляд. Карлсон подошел к нему сзади. Услышав его шаги, Латтинг сказал:
— Какое место, какое ужасное место для смерти.
— Любое место покажется ужасным, если ты решил там сгнить, — отозвался Карлсон. — Пойдем, парень.
Латтинг не шевельнулся. Он протянул руку и прикоснулся к дереву. Карлсон что-то проворчал и покачал головой.
— Пойдем. Постарайся все это запомнить.
— А разве можно это забыть? — Латтинг резко обернулся и посмотрел в безучастное серое лицо старшего товарища. — Ты имеешь что-нибудь против?
— Ничего против. Когда-то я тоже был таким. Но со временем понимаешь, что лучше не вспоминать. Лучше ешь. Крепче спишь. Со временем научишься забывать.
— Я не хочу забывать, — возразил Латтинг. Господи боже, здесь всего каких-то несколько часов назад умер человек. Она заслуживает…
— Заслуживала, парень, — в прошедшем времени, а не в настоящем. Она заслуживала лучшей доли, но ей не досталось. А теперь она заслуживает достойных похорон. Это все, что мы можем для нее сделать. Поздно уже, да и холодно. Не мог бы ты рассказать нам все это в машине?
— Здесь могла бы быть твоя дочь.
— Этим меня не проймешь, парень. Она не моя дочь, вот что главное. И не твоя, хотя ты так говоришь, что можно подумать, будто твоя. Это девятнадцатилетняя девушка — ни имени, ни кошелька, ничего. Мне жаль, что она умерла. Пожалуйста, если это поможет.
— Поможет, если ты скажешь это как надо.
— Извини, а теперь берись за носилки.
Латтинг поднял свой конец носилок, но не тронулся с места, а все смотрел на лицо, накрытое простыней.
— Как ужасно быть такой молодой и решиться вот так просто покончить с собой.
— Иногда, — сказал Карлсон на другом конце носилок, — мне тоже становится невмоготу.
— Конечно, но ты ведь… — Латтинг запнулся.
— Давай скажи это: я ведь старый, да? Если человеку пятьдесят, шестьдесят, все в порядке — кому какое дело, плевать; а вот если девятнадцать, все поднимают крик. Ладно, парень, можешь не приходить на мои похороны, и цветов не надо.
— Я совсем не хотел сказать… — начал Латтинг.
— Никто не хочет, но все говорят; к счастью, у меня слоновья шкура, ее не пробьешь. Шагай.
Они подошли с носилками к «скорой», и Морено распахнул дверцы пошире.
— Боже, — сказал Латтинг, — какая она легкая. Совсем невесомая.
— Вот она, неприглядная сторона жизни, смотрите, салаги, смотрите, ребятишки. — Карлсон залез в глубь фургона, и они задвинули носилки внутрь. От меня разит виски. Вы, молодые, думаете, что можете пить, как футболисты, и сохранить прежний вес. Черт, если так, она не весит и девяноста фунтов.
Латтинг положил веревку на пол.
— Интересно, где она ее раздобыла?
— Это ж не яд, — сказал Морено, — Кто угодно может купить веревку без всяких поводов. Похоже, это талевая веревка. Возможно, она была на пляжной вечеринке, разозлилась на своего парня, взяла это у него из машины, а потом выбрала местечко и…
Они бросили последний взгляд на дерево над обрывом, на опустевшую ветку, послушали шорох ветра в листве, затем Карлсон вышел, обогнул машину и сел на переднее сиденье рядом с Морено, а Латтинг залез назад и захлопнул дверцы.
Машина поехала вниз по сумеречному склону к берегу, где океан, будто карту за картой, выкладывал на темный песок грохочущие белые волны. Некоторое время они ехали молча, наблюдая, как впереди, словно призраки, пляшут отсветы их фар. Наконец Латтинг сказал:
— Лично я ищу себе другую работу.
Морено засмеялся.
— Да, парень, недолго же ты продержался. Готов был об заклад побиться, что ты не выдержишь. Но знаешь, что я тебе скажу: ты вернешься. Другой такой работы нет. Все остальные работы скучные. Конечно, порой от нее тошнит. Со мной тоже бывает. Я думаю: все, завязываю. И едва не ухожу. Но потом втягиваюсь. И вот я снова здесь.
— Значит, ты можешь здесь оставаться, — сказал Латтинг. — Но я сыт по горло. Мое любопытство удовлетворено. За последние несколько недель я многое повидал, но это последняя капля. Меня тошнит от собственной тошноты. Или еще хуже: меня тошнит от того, что вам на все плевать.
— Кому плевать?
— Вам обоим!
Морено презрительно фыркнул.
— Прикури-ка нам парочку, Карли.
Карлсон зажег две сигареты и передал одну Морено, который затянулся, моргая от дыма, ведя машину под оглушительный грохот моря.
— Если мы не кричим, не орем и не машем кулаками…
— Я не собираюсь махать кулаками, — перебил его Латтинг, сидя сзади и склонившись над спеленатым телом. — Я просто хочу поговорить по-человечески, хочу, чтобы вы посмотрели на все это иначе, а не как в мясной лавке. Если когда-нибудь я стану таким, как вы оба, равнодушным, ни о чем не беспокоящимся, толстокожим и черствым…
— Мы не черствые, — спокойно и вдумчиво возразил Карлсон, — мы привыкли.
— Привыкли, черт побери, а скоро, может, совсем омертвеете?
— Парень, не рассказывай нам, какими мы будем, если ты даже не знаешь, какие мы есть. Хреновый тот доктор, который прыгает в могилу вместе с каждым своим пациентом. Все доктора прошли через это, и никто из них не отказывает себе в возможности жить и наслаждаться жизнью. Вылезай из могилы, парень, оттуда ничего не увидишь.
В кузове воцарилось долгое молчание, и наконец Латтинг заговорил, обращаясь в основном к самому себе:
— Интересно, как долго она стояла там одна над обрывом — час, два? Забавно, наверное, было смотреть на костры внизу, зная, что скоро все это перестанет для тебя существовать. Я думаю, она была на танцах или на пляжной вечеринке и поссорилась со своим парнем. Завтра ее бой-френд придет в участок на опознание. Не хотелось бы мне быть на его месте. Что он почувствует…
— Ничего он не почувствует. Он даже не появится, — спокойно сказал Карлсон, расплющивая окурок в пепельнице. — Вероятно, это он нашел ее и позвонил, а потом убежал. Ставлю два против одного, что он не стоит ноготка на ее мизинце. Какой-нибудь грязный, прыщавый олух с вонью изо рта. Господи, ну почему эти девчонки никак не могут подождать до утра?
— Точно, — протянул Морено. — Утром все предстает в лучшем свете.
— Попробуй скажи это влюбленной девушке, — сказал Латтинг.
— Парень — дело другое, — продолжал Карлсон, закуривая следующую сигарету, — он просто напьется, а потом скажет: пропади оно все пропадом, ну не убивать же себя из-за женщины.
Некоторое время они ехали молча мимо темных прибрежных домиков, в которых лишь изредка мелькал одинокий свет — такой был поздний час.
— Может быть, — произнес Латтинг, — она ждала ребенка.
— Так тоже бывает.
— А потом ее парень убегает с другой, а эта просто берет у него веревку и идет к обрыву, — сказал Латтинг. — А теперь ответьте мне, это что, настоящая любовь?
— Это, — сказал Карлсон, прищурившись вглядываясь в темноту, — одна из разновидностей любви. Не буду говорить, какая именно.
— Точно, — подтвердил Морено, ведя машину. Тут я полностью с тобой согласен, парень. Я хочу сказать, приятно знать, что кто-то в этом мире умеет так любить.
Они опять задумались на некоторое время, пока машина, урча, пробиралась между молчаливых береговых скал и уже притихшего моря, и у двоих из них, возможно, мелькнула мысль о собственных женах, о домиках с участком, о спящих детишках и о том, как много лет назад они приезжали на пляж, откупоривали пиво, обнимались среди скал, а потом лежали на одеялах с гитарами, пели песни, и им казалось, что жизнь впереди бескрайняя, как океан, простиравшийся далеко за горизонт, а может, тогда они и вовсе об этом не думали. Глядя на затылки своих старших товарищей, Латтинг надеялся или скорее смутно пытался понять, помнят ли они свои первые поцелуи, соленый вкус на губах. Носились ли они хоть раз по песку, как взбесившиеся буйволы, крича от беспричинной радости и бросая вызов всему свету: попробуй усмири нас?
И по их молчанию Латтинг понял: да, этот разговор, эта ночь, этот ветер, обрыв, дерево и веревка помогли ему достучаться до их сердец; то, что случилось, их проняло. И сейчас они, наверное, думают о своих женах, спящих за много-много темных миль отсюда в теплых постелях, вдруг ставших невероятно недостижимыми, пока перед их мужьями — просоленная морем дорога в глухой смутный час, а на кушетке у задней дверцы машины — странный предмет и старый обрывок веревки.
— Завтра вечером ее парень пойдет на танцы с кем-нибудь другим, — сказал Латтинг. — От этой мысли у меня разрывается сердце.
— Я бы не задумываясь дал ему хорошего пинка, — отозвался Карлсон.
Латтинг приоткрыл простыню.
— Эти девушки — некоторые из них — носят такие потрясающие короткие стрижки. Кудряшками, но короткие. И слишком много макияжа. Слишком… — Он запнулся.
— Что ты сказал? — спросил Морено.
Латтинг еще немного приподнял простыню. И ничего не сказал. В следующие мгновения слышался шорох простыни, открываемой то там, то здесь. Лицо Латтинга побледнело.
— Ого, — пробормотал он наконец. — Ого.
Морено интуитивно замедлил ход.
— Что там, парень?
— Я только что кое-что обнаружил, — сказал Латтинг. — У меня все время было такое чувство: на ней слишком много косметики, и эти волосы, и еще…
— Что?
— Боже мой, вот это да, — произнес Латтинг, едва шевеля губами, одной рукой ощупывая свое лицо, чтобы понять, какое на нем сейчас выражение. — Хотите, скажу вам кое-что забавное?
— Давай, рассмеши нас, — сказал Карлсон.
«Скорая» еще больше замедлила ход, когда Латтинг сказал:
— Это не женщина. То есть не девушка. В общем, я хочу сказать, она не женского пола. Понимаете?
Машина уже ползла еле-еле.
В открытое окно ворвался ветер, прилетевший со стороны едва забрезжившей над морем зари, двое людей на переднем сиденье повернулись и уставились на тело, лежащее на кушетке в глубине фургона.
— А теперь скажите кто-нибудь, — произнес Латтинг так тихо, что они едва могли уловить слова, стало ли нам от этого лучше? Или хуже?
Никто не ответил.
А волны одна за другой накатывали и обрушивались на равнодушный берег.
Сладкий дар
Have I Got a Chocolate Bar For You! 1973 год
Переводчик: О.Акимова
Все началось с запаха шоколада.
Однажды в июне, дождливым туманным вечером отец Мэлли дремал в своей исповедальне в ожидании кающихся.
Куда они все запропастились, недоумевал он. Где-то там, скрываясь за теплыми струями дождя, по перепутьям дорог неслись потоки греха. Так почему же сюда не стремятся потоки кающихся?
Отец Мэлли поерзал на стуле и прищурился.
Нынешние грешники так быстро передвигаются на своих автомобилях, что эта старая церковь кажется им чем-то духовно-расплывчатым. А он сам? Сошедший с выцветших старинных акварелей священник, запертый в четырех стенах.
«Подождем еще пять минут, и хватит», — подумал он не то чтобы с тревогой, но с каким-то тихим стыдом и отчаянием, от которого опускаются руки.
Из-за решетки соседней исповедальни послышался какой-то шорох.
Отец Мэлли быстро выпрямился на стуле.
Через решетку просочился запах шоколада.
«О господи, подумал святой отец, — какой-нибудь парнишка со своей маленькой корзинкой грехов, вывалит и уйдет. Ну, давай…»
Старый священник наклонился к решетке, за которой по-прежнему витал сладкий дух и откуда должны были последовать слова.
Но слов не было. Никакого «Отпусти мне, отец, ибо я согрешил…»
Только странный мышиный шорох, словно кто-то… жует!
Грешник в соседней исповедальне — Господи, зашей его рот — сидел и просто жрал шоколад!
— Нет! — прошептал священник сам себе.
Его желудок, получив информацию, заурчал, напоминая, что с самого утра в нем не было ни крошки. За какой-то грешок гордыни, которому он поддался сам уж не помнит когда, отец Мэлли пригвоздил себя на весь день к праведной диете, и вот на тебе!
Жевание по соседству продолжалось.
В желудке отца Мэлли раздалось грозное урчание. Он приблизился вплотную к решетке, закрыл глаза и крикнул:
— Перестань!
Мышиная грызня прекратилась.
Шоколадный запах улетучился.
И молодой голос произнес:
— Из-за этого я и пришел, святой отец.
Священник приоткрыл один глаз и вгляделся в тень за загородкой.
— Из-за чего именно ты пришел?
— Из-за шоколада, святой отец.
— Из-за чего?
— Не сердитесь, святой отец.
— Сердиться, черт, да кто тут сердится?
— Вы, святой отец. Судя по вашему голосу, я проклят и сожжен еще до того, как начну говорить.
Священник откинулся в скрипящее кожаное кресло, провел ладонью по лицу и встряхнулся.
— Да-да. День жаркий. Я сегодня не в форме. Да я вообще не слишком.
— Позже к вечеру будет прохладнее, святой отец. Вам станет лучше.
Старый священник пристально вгляделся в завесу.
— Кто здесь исповедуется и кто исповедует?
— Ну конечно же вы, святой отец.
— Ну так продолжай!
Голос поспешно выпалил:
— Вы почувствовали запах шоколада, святой отец?
Желудок священника чуть слышно ответил за него.
Оба прислушались к печальному звуку.
— Так вот, святой отец, скажу прямо, я был и остаюсь… шоколадным наркоманом.
В глазах священника вспыхнули забытые искры. Любопытство уступило место юмору и через смех вернулось снова к любопытству.
— И из-за этого ты пришел сегодня на исповедь?
— Да, сэр, то есть, святой отец.
— Ты пришел не из-за того, что возжелал сестру свою, или замыслил прелюбодеяние, или ведешь великую внутреннюю войну с онанизмом?
— Нет, святой отец, — сокрушенно ответил голос.
Священник нашел верный тон и сказал:
— Так-так, ничего страшного. Давай наконец к делу. По правде говоря, ты для меня большое облегчение. Я сыт по горло фланирующими самцами и одинокими самками и всей этой дребеденью, которую они вычитывают из книг, а потом покупают водяные кровати, с головой ныряют в них с придушенными криками, когда эти кровати вдруг дают течь, и на этом все заканчивается. Продолжай. Ты меня заинтриговал, я весь внимание. Рассказывай дальше.
— Так вот, святой отец, вот уже десять или двенадцать лет моей жизни я ежедневно съедаю фунт или два шоколада. Я просто не могу бросить, святой отец. Он стал альфой и омегой моего существования.
— Наверное, ты ужасно страдаешь от прыщей, опухолей, карбункулов и угрей?
— Страдал. И страдаю.
— И все это не прибавляет стройности фигуре.
— Если бы я наклонился, святой отец, я опрокинул бы исповедальню.
Стены вокруг них заскрипели и затрещали, когда невидимая фигура зашевелилась в доказательство своих слов.
— Сиди как сидишь! — вскричал священник.
Треск прекратился.
Теперь священник окончательно проснулся и чувствовал себя превосходно. Давно уже он не ощущал в себе такой жизненной силы, так счастливо бьющегося пытливого сердца и молодой крови, добиравшейся до самых отдаленных уголков его тканей и тела.
Жара спала.
Он почувствовал необычайную свежесть. Какое то радостное возбуждение пульсировало в его запястьях и подступало к горлу. Он склонился, почти как влюбленный, к решетке, в нетерпении ища живительных слов.
— О мальчик, ты не такой, как все.
— И несчастен, святой отец. Мне двадцать два года, я ощущаю себя обманутым, я ненавижу себя за обжорство и чувствую потребность что-то с этим сделать.
— А ты пробовал жевать подольше, а глотать пореже?
— О, каждый вечер я ложусь спать со словами: Господи, избавь меня от всех этих хрустящих плиток, молочно-шоколадных поцелуйчиков и «Херши». И каждое утро я пулей вылетаю из постели, бегу в магазин и покупаю сразу восемь батончиков «Нестле»! К обеду у меня уже диабетический шок.
— Ну, думаю, это скорее относится к медицине, а не к исповеди.
— Мой доктор даже орет на меня, святой отец.
— А то как же.
— Но я не слушаю, святой отец.
— А не мешало бы.