Город Брежнев Идиатуллин Шамиль
– Прошли бы сейчас как по Красной площади, с автоматами, на бэтээрах, все дела. Красиво.
Шорик хмыкнул и сказал себе в воротник:
– А потом как Садата.
– Какого Садата?
– Да египетский главный. Не помнишь, что ли? Его два года назад как раз во время парада расстреляли, по телику показывали еще.
«Кто расстрелял?» – чуть не спросил я, а потом вспомнил эту съемку, ее раз сто в новостях и «Международной панораме» крутили: парад в Каире, пролетели самолеты, оставив за собой длиннющие и, видимо, разноцветные хвосты, потом пошли танки с бэтээрами, генералы с трибун им машут, и вдруг один из грузовиков тормозит, с него ссыпаются солдаты, кидают в трибуну гранату и начинают палить из автоматов.
Я представил себе такое здесь, на ГЭСе, похолодел и не смог остановиться – представил себе такое в Москве. Красная площадь, Политбюро на Мавзолее, народу в сто раз больше, чем здесь, только не так холодно и пасмурно и не только люди с флажками и шариками идут, но и колонны с техникой. И один из танков разворачивается – и прямой наводкой из пушки по Мавзолею.
– А он прогрессивный был? – спросил я Шорика, чтобы отвлечься.
Почему-то я совсем про Садата ничего не помнил – наверное, потому, что два года назад еще не вел политинформации, я в шестом классе за стенгазету отвечал и немножко за живой уголок, пока крыса Машка не сдохла.
– Да фиг его знает, – сказал Шорик. – Они же всегда так – сперва прогрессивные, потом не очень. С Израилем задружился, это помню.
– Значит, не прогрессивный, – констатировал я.
Шорик моргнул и хотел что-то сказать, но я вдруг сообразил:
– Слушай, а если не военные, а менты? Они же могут в параде участвовать, даже в нашем? И если вдруг чего-то решат…
– Ой, да ладно, – сказал Шорик презрительно. – Да какие из ментов заговорщики? У них и оружия-то особо нет. Вот если бы КГБ…
– Тихо ты, – шикнул я, но тут же не выдержал и сам спросил: – А у нас КГБ есть разве? Я думал, в Москве только или там в Казани.
– Шеренгами ходят? – уточнил Шорик.
– Нет, блин, в розетке сидят, – огрызнулся я и напомнил анекдот: – «Але, это КГБ? Херово работаете, козлы».
Тут уже Шорик на меня шикнул, но все равно никто ничего не слышал. А я вдруг сообразил:
– Слушай, они ж реально должны тут быть везде? А то вдруг американцы высадятся, как в Гренаде, и айда пошел.
– Не высадятся, – сказал Шорик. – Мы не Гренада, что они, дурные, что ли, лезть сюда? Если надо, ракетами шарахнут или вон – нейтронной бомбой.
Он кивнул на плакат с могучим голубем.
– Так мы тоже, – сказал я.
– Вот именно, – ответил Шорик и поежился. – Вряд ли, в общем.
Можно же без бомб и без десантов, чуть не выпалил я и смутился, соображая, излагать ли Шорику историю с милицейским заговором и убийством Андропова. Я ведь так и не понял, шутил Витальтолич, когда мне все это рассказывал, или нет. Потом-то он наотрез отказывался пояснить и вообще говорить на темы, не связанные с концертом и зазубриванием стихотворения. Тут я вспомнил, что дикая история с Шорика и началась, с его рассказа про сжигание документов возле райисполкома, и решился:
– Шорик, слушай.
Но Лехан заорал куда громче:
– Паца, гля, сороквосьмовские!
Несколько наших засвистело и выдало ряд неодобрительных лозунгов.
Впереди, сразу за колонной Камского политехнического, шла колонна под табличкой «Шк. № 74». В семьдесят четвертой учились сорок восьмой и сорок девятый комплексы, построенные на полпути к лесу и Каме. У наших непростые отношения с ними. Народ в той колонне начал оборачиваться, а несколько пацанов, вразвалочку замыкавшие строй, развернулись и дальше шли спиной, лицом к нам, запоминающе разглядывая тех, кто свистел.
Я торопливо, пока никто не слышит, спросил Шорика:
– Слушай, а помнишь, ты говорил про документы, которые сжигали?
– Какие документы? – удивился Шорик.
– Блин, – сказал я, но объяснить не успел.
Директриса рявкнула:
– Двадцатая, приготовиться! Марш!
В молодости Тамара Максимовна явно успела послужить в каком-нибудь комендантском полку. Лет пять минимум.
Мы не замаршировали, конечно, но побрели вперед, погружаясь в ветер и музыку. И ветер, и музыка были плотными, пощупать можно, – один холодный, другая визгливая. Один веки заворачивал, вторая била в живот басами и по барабанным перепонкам – высокими частотами, так что я казался себе гармошкой в руках опытного музыканта, каких по телику показывают: в блестящей рубахе, картузе, с чубом, и тягает гармошку в самых странных направлениях, точно пытается добавить пару размеров тренировочным штанам. И все тело пружинится и дрожит, будто леска, и я что-то ору – то ли «Вихри враждебные», то ли просто «ура» – и машу серому небу, красным флагам, незнакомым мужикам и теткам на трибунах и вокруг, и ржу, как дурак. И шар, как в детском стишке, летит прямо к небосводу – правда, не красный шар, а голубой, что тоже неплохо. Должно же небо хоть сегодня быть чуточку голубым.
За горкомом шеренги рассыпались, даже вопли директрисы «организованно проходим вправо!» не помогли. Попробуй тут пройди, если вправо, влево и вперед уже прошли несколько тысяч человек, а еще нескольким тысячам проходить некуда. Остается протискиваться куда получится по одному. Я потерял пацанов, в том числе Шорика, с которым так и не успел договорить, протиснулся между несколькими дядьками, яростно спорившими про Гренаду, Бишопа и Америку, – я им, кстати, мог многое объяснить, но тут меня толкнули в спину, я споткнулся о бордюр, пробежал по подмерзшему, к счастью, газону и чуть не сбил с ног Таньку Комарову. Она стояла, нахохлившись, будто синица на дождливом карнизе, и с тоской рассматривала бурление за моей спиной.
– О, здорово! – сказал я. – Ты чего здесь?
Она пожала плечами и затряслась, поглубже закопав подбородок в вязаный шарф.
– Блин, ты ж замерзла, как этот, – сказал я. – А чего домой не идешь?
– Мы с Наташкой договорились, – сказала Танька смешным голосом. У нее, кажется, даже голосовые связки заледенели.
– А, ну тогда жди, – легко согласился я и шагнул было назад, но вдруг вспомнил, как Танька сунула мне платок в кулак, и оглянулся.
Губы у Таньки были синими, а щеки белыми. И глаза как будто посветлели – ледком затянуло, что ли. Подождет Наташку еще немного, рухнет набок и расколется. Две дуры, блин, Танька да Зинаида – одна велела одеться как на парад, вторая послушалась. Стоит теперь в капроновых колготочках, туфельках и белом плаще. А небушко так и крошит снег. А у меня ни платка с цветочками с собой, ни телогрейки.
– Так, – сказал я и огляделся. – Пошли чаю попьем, там наливают вроде.
– У меня денег нет, только на билет, – сказала Танька, сосредоточенно трясясь.
– У меня есть, – сказал я, пошарил в карманах. Точно, рубль есть.
Идти Танька то ли не хотела, то ли не могла.
– Вот ты блин, – сказал я и только тут сообразил.
Снял и сунул Таньке куртку – она молча приняла, хоть на лице и отразился некоторый ужас, – расстегнул кофту, сложил ее, чтобы тепло не ушло, отобрал куртку, быстро впялился в нее и скомандовал:
– Снимай плащ, быстро. Вот это надевай.
– Не, – сказала Танька, слабо отталкивая кофту.
– Сдохнешь, дура. Дубак же.
– А ты? – спросила она, скрюченными пальцами расстегивая пуговицы. Неловко так.
– Да мне жарко, блин, – сказал я, отворачиваясь.
Правду сказал, между прочим, потому что чуть не сунулся помочь сейчас, да вовремя сообразил, как бы это выглядело – ну и как бы это мой организм воспринял. Ему от одной мысли «я ее раздеваю» баня настала.
Танька хоть с трудом, но влезла в кофту и плащ, который теперь топорщился, но застегнулся – и вообще, не до изящества уже.
– Айда скорее, – сказал я. – Ща все какао выпьют.
Под навесом защитного цвета стоял ряд столов с булками и плюшками, тетка сзади разливала из жестяных бадей чай и какао. Тетку почти скрыли спины, шарики и флаги – промерзший и наоравшийся народ яростно пер за горячим. Впрочем, это дисциплинированный народ пер, женщины в основном. Мужики, я видел, уже удалялись за постамент или разливали прямо здесь, чуть отойдя от навеса, воровато оглядываясь и пряча бутылки со стаканами в охапках флажков.
Я приставил Таньку к капитальной оградке небольшого дерева, велел никуда не уходить, прощемился к столам, купил два какао и пирожки с повидлом и протиснулся назад, чудом ничего не расплескав и не подавив, только рукав немного загасил. Танька никуда не делась, ледяными пальцами приняла стакан и немедленно уткнулась в него, сопя, шмыгая и вроде даже булькая. Я, стараясь не ржать, подсунул ей еще и пирожок, она отказывалась, но против меня разве устоишь. Еще и свои полстакана какао ей споил, пригрозив, что иначе вылью.
– Еще? – спросил я, когда Танька наконец оторвалась от стакана и заулыбалась. Губы у нее были уже не такими синими, да еще и с бледно-шоколадными усами.
Она помотала головой и попыталась расстегнуть ворот.
– Руку убрала, – велел я.
Танька прыснула и сказала:
– Корягин прямо.
– Ага, – согласился и огляделся, высматривая пацанов.
Что-то я совсем про них забыл и не договорился про вечер, хотя накануне условились куда-нибудь толпой сбегать. Далеко за постаментом мелькнул Лехан, но вокруг него не было наших, левые какие-то пацаны, так что я решил, что ошибся. Я принял у Таньки стакан и спросил нетерпеливо:
– Ну где твоя Наташка?
Танька беззаботно пожала плечами и сказала:
– Да ладно. Без нее на репетицию доберусь.
– О, – удивился я. – А разве сегодня тоже репетиция? Вчера же генеральная была, нам сказали, перед концертом лучше не дергаться, тем более раз демонстрация.
– У меня в «Зодчих», – непонятно ответила Танька. – Наташка хотела со мной – ну ладно, если захочет, сама в ДК КамАЗа подъедет.
– Ты сейчас в ДК, что ли?
– Да, только домой заеду, переоденусь. Ой, давай я кофту тебе отдам.
– Не вздумай, – сказал я. – А ты где живешь-то?
– В сорок три – восемнадцать. Длинная такая пятиэтажка.
– Ага, – сказал я. – Это с овощным рядом?
Танька кивнула и засмеялась.
– Усы вытри, – велел я. Подумал, вздохнул и сказал: – Ладно, пошли. До дома тебя провожу, там кофту и вернешь.
6. После третьих петухов
– Зря на дискотеку не осталась, – громко сказал я, дожидаясь, пока опять отставшая, оказывается, Танька догонит.
– Говорю же… Репетиция… Ты-то… Оставался бы… – пропыхтела она, размахивая руками, как пьяный дирижер.
– Да нет уж. Давай уж я посмотрю, что такое настоящее, это самое, театральное мастерство.
Я на самом деле обиделся.
Придумать номер для выступления на праздничном концерте оказалось не то что трудно, а почти невозможно. Все, что я предлагал, не нравилось Витальтоличу, и наоборот. Я бы вообще на выступление забил, а Витальтолич, небось, одобрил бы, если бы не обещание Марине Михайловне. Обещания любые надо выполнять, но вот такое – особенно.
От отчаяния я принялся листать валявшиеся дома древние книжки и в одной, вытащенной, кажется, из макулатуры пару лет назад, нашел рубрику «Школьный театр», и в ней – длиннющий стих Сергея Михалкова про то, как неспокойно жить на свете, если где-то в кабинете созревает план войны. Он был, конечно, зверски похож на все остальные стихи Михалкова про дядю Степу, ДнепроГЭС и про то, как встали с русскими едины белорусы-латыши и молдаване-чуваши, а татары почему-то не встали, что, помнится, страшно оскорбляло Дамира, заставляя рассказывать, какие татары Герои Советского Союза и вообще молодцы. В стихотворении, которое я нашел, не было ни татар, ни молдаван с чувашами, зато были Зимний со Смольным и Пентагон с ракетами – то есть и в тему, и актуально.
Витальтолич, когда я показал книжку, пожевал губами и сказал:
– Вот ни фига себе.
И рассказал, что слышал этот стих недавно, в «Юном литейщике». Его читали на концерте в честь открытия третьей смены. Правда, текст был короче раза в два и кончался куда воинственней. В книжке после строк «Всевозможные ракеты есть, конечно, и у нас. Мы не делаем секрета из того, что то и это круглый год – зимой и летом наготове! Про запас!» шли слова про то, что мы готовы «ради мира и труда с этой техникою новой распрощаться навсегда» – ну и дальше про миру мир. А пацаненок в лагере после «Про запас» продекламировал: «Так сказать, на всякий случай, чтобы мог в любой момент в нашей технике могучей убедиться президент». И убежал под овации.
Я подумал и сказал:
– Круто ваще. А что значит «убедиться в технике»?
– Ну, в смысле, поймет, что броня крепка и все такое, – сказал Витальтолич.
Он явно не понял вопроса. Я решил не занудствовать – ну и не учить лишнего. К тому же такая концовка была интересней. И мы решили учить вариант «Юного литейщика».
Я две недели репетировал, перед зеркалом даже, интонации менял, охрип два раза, помимо своего стиха нечаянно вызубрил еще штук семь, полдесятка песен и даже вроде пару танцев – пока на репетиции эти долбаные ходил как проклятый.
И все для того, чтобы Танька после концерта в ответ на мое небрежное «ну как?» сказала:
– Ну, ты хорошо читал.
Хорошо, блин. Я шикарно читал, мощно, аж стены тряслись, занавес качался и первые ряды щурились – а потом хлопали так, что чуть ли не кровь из ладошек брызгала.
Я пожалел даже, что мамку с батьком не позвал. Они вообще не знали про мое выступление. Я подумал, ну на фиг, вдруг облажаюсь, стыдоба будет – особенно если они примутся жалеть или, наоборот, рассказывать, что все дураки, а я один красавчик и выступил роскошно.
А я на самом деле роскошно выступил, да вот оценить оказалось некому. Даже Витальтолич, гад, не пришел – на работе у него не срослось, извинялся через Марину Михайловну. Сама Марина Михайловна похвалила – ну как похвалила: когда я ушел за кулису под аплодисменты, пролетела мимо, молча показывая большой палец. От пацанов я, конечно, ничего, кроме тупых приколов, не ждал и спрашивать ни о чем не собирался – фигли нарываться-то. А вот Танька, похоже, в коридорчик, куда вела дверь из-за кулис, прибежала специально, когда я выпускал остатки пара, бродя туда-сюда, прижимая пылающие ладони к холодным синим стеклам и прислушиваясь, что там в зале и не требуют ли «Генералов в Пентагоне» на бис. Но там уже вальсировали пятиклашки из танцшколы. И в такт вальсу раздалось цок-цок-цок, цок-цок-цок.
Танька почти вбежала, увидев меня, замедлила шаг, отсалютовала и сказала: «Привет артистам!»
Которые, значит, просто хорошо читают.
– А играл, значит, плохо? – уточнил я.
– Ам-м, – сказала Танька. Явно хотела поинтересоваться, правда ли, я еще и играл, но быстренько нашла этой реплике замену: – Интонацию взял верно, артикулировал хорошо, и вообще – громко так…
– Как Денис Кораблев, да, громче Козловского? – вспомнил я и решил, что пора оскорбиться всерьез. – Умные все, блин. Посмотрел бы я, как ты читаешь ересь такую и перед толпой, главное.
– Правда? – спросила Танька, распахнув глаза. Не голубые и не карие, оказывается, а серые с черными крапинками – только теперь разглядел.
– В смысле – что правда?
– Правда посмотрел бы?
Теперь уже я сказал «ам-м», но совсем без мыслей. То есть пара мыслей возникла, но таких дебильных, что лучше на них не останавливаться.
– Пошли тогда, – решительно сказала Танька, поняв, видимо, что ответа поумнее от меня не дождется.
– Куда?
– Ну, ты же хотел посмотреть, как я ересь всякую читаю.
– Что, прямо сейчас?
Танька смотрела на меня.
– Ну пошли, – сказал я.
Я шел, а Танька бежала – и к остановке, и от остановки. Медленная она какая-то, к тому же сапоги, видать, скользят. Я подзадолбался останавливаться и поворачиваться, ожидая. Танька, похоже, тоже подзадолбалась. Окликнула меня, когда вышли из автобуса, и я рванул к переходу. Я остановился и посмотрел нетерпеливо. Было холодно, вдоль проспекта Мира, как всегда, свистел ветрила, а ДК горел входом и поясами окон уже рядышком, осталось дорогу перейти и площадь пересечь.
– Артур, ты правда меня до ДК проводишь и на репетиции останешься? – спросила Танька, очень медленно подходя.
– Ну да, сказал же, – подтвердил я недовольно.
– Тогда руку давай.
Блин, подумал я, посмотрел по сторонам и неловко подставил локоть. Танька взялась за него очень ловко – не вцепилась, не прижалась и не повисла, как многие бабы на парнях висят, – но и буквой «Ю» не держалась, чтобы, значит, обязательно длинная черточка посредине. Она именно опиралась на мой локоть, но не как на перила, а как, не знаю, на дружеское плечо. Возможно, именно это и называется чувство локтя, а не то, чем нам классная в той школе плешь проедала. Увидела бы она меня сейчас – ну или не она, а наша Ефимовна, например, – припадок бы случился, точно говорю. Не хотелось бы, чтобы увидела, конечно. А может, и хотелось. Да какая разница – все равно придется идти так, как не мне, а Таньке удобно, то есть сильно медленнее.
Танька, кстати, тоже сменила аллюр. Теперь она шагала не смешной походкой матросика, который готовится к танцу вприсядку, а нормально, как в школе примерно. И говорила спокойно, будто так и надо – вечерами с одноклассником под ручку рассекать:
– О, еще без десяти только. Я обычно минут сорок добираюсь, что от школы, что из дома, а с тобой как на космическом корабле «Союз» просто.
– Побежали? – предложил я, как тот джинн из анекдота.
– Э, не-е!
Танька, похоже, совсем не заигрывала и не смущалась. Вообще вела себя очень естественно. Я успокоился и тоже решил быть естественным.
– Что ставите-то? – спросил я и решил блеснуть образованностью: – «Гамлета», небось, как большие?
Танька на подковырку не повелась:
– «До третьих петухов», по Шукшину.
– О. Про жуликов, что ли, как в «Калине красной»?
Танька улыбнулась.
– Можно сказать, и про жуликов. Сказка. Для взрослых.
Сказка и впрямь оказалась для взрослых. Совсем. Мне пару раз даже неловко стало – хотя в основном я ржал как дурак. Я такого в театрах не видел.
То есть я в театрах толком и не был, два раза в «Автозаводце» и разок в ДК КамАЗа как раз: из других городов приезжали ТЮЗы со спектаклями про Карлсона, Хоттабыча и Мюнхгаузена. Но то утренники совсем, хоть и со взрослыми актерами. А тут – вроде сказка, но какая-то недобрая и царапающая. Про Ивана-дурака, которого послали за справкой, что он умный.
Дурака играл пацан класса из десятого. Сперва он мне совсем не понравился: рыхлый, рыжий и рожа туповатая. А потом я сообразил, что рожа туповата по роли, а роль непростая. Иван-то, как обычно, когда дурак, а когда наоборот, хоть и не очень симпатичный, честно говоря. Ну и остальные персонажи тоже не очень симпатичные, хоть и прикольные. Например, тройка пацанов примерно моего возраста выглядела и вела себя очень по-разному – один как комсомольский активист, второй как зачморенный отличник, а третий такой в натуре автор, – не знаю, по роли или нет, но двигался, говорил и даже как будто сплевывал он как натуральный конторский пацан. Широкие штаны, олимпийка, лысая башка, все дела. А я, дебил, только минуте на пятой понял, что они не просто так всю дорогу втроем ходят, не отступая друг от друга, а изображают Змея Горыныча, три его головы. Когда дошло, я чуть под кресло не рухнул. Классная же идея, все такие разные – и все одно и то же. Сразу вспомнились три источника и три составные части, я представил себе Горыныча с бошками Маркса, Энгельса и Ленина и вообще чуть не сдох от смеха со стыдом пополам. Не дай бог, сболтну кому, блин. Но тут отличник сказал по какому-то поводу: «Источники», комсомолец поправил: «Составные части», а конторский вскинулся: «Кому на?!» – и я вздрогнул и понял, что не сам по себе антисоветчину представил, а после прозрачной подсказки со сцены.
Я торопливо, хоть и со скрипом, переключился обратно на репетицию – и тут же скрип исчез, потому что на сцене начались совсем недетские шутки. Иван-дурак неприлично, растопыренными пальцами и ширинкой вперед, крутился вокруг дочки Бабы-яги, а та, крутя пальцем у щеки, то поигрывала бровками, то вдруг нависала над Иваном, почти попадая в его ладони разными интересными местами, и басовито рычала лозунги на какие-то совсем левые темы. Зрелище было довольно ржачным, но ржать я не мог, потому что дочку Бабы-яги играла Танька.
Мне не понравилось, как она играла, говорила и вообще вела себя. Как шмара какая-то, честное слово. Я даже сомневался в том, что она играет, а не натурально собирается повалить рыжего на пол и нахлобучиться сверху. Меня аж в жар бросило, так что я потихоньку стянул кофту, оставшись в парадной концертной рубашке. Было неуютно, хотелось то ли свистнуть и рявкнуть: «Э, закончили порнографию там!», то ли тихо уйти, и пусть они резвятся как хотят. Но на сцену выперлась троица Горынычей, которая наехала рыжему на уши так, что я аж крякнул, – причем неожиданно самым жестким оказался не конторский, а комсомолец, по полной, мне рыжего жалко стало.
Я даже немножко отвлекся от Таньки, притихшей и испуганно присевшей в сторонке, от рыжего, которому натурально заломили руки и готовились делать что-то неприятное, и вообще от сцены. Задумался: это что, получается, тот самый случай, когда сказка – ложь с намеком? Типа конторские могут дерзить как хотят, а рыжие перед ними прыгать, но потом придет комсомолец-активист и поставит любого раком? И тогда это, наверное, правильная сказка? А можно и по-другому считать: что комсомолец круче и беспощадней любого конторского – тот в морду даст, а этот вон башку отрезать собирается вполне серьезно. И тогда сказка что – антисоветская? Принято говорить, что власть строгая, но справедливая, с этим фиг поспоришь. А если наоборот – справедливая, но строгая? Или справедливая, но жестокая? Или просто жестокая по-любому, а насчет справедливости уж как получится?
И власть не виновата, никто не виноват, просто жизнь так устроена: справедливость в ней то ли есть, то ли нет. Запланирована, но, как говорится, поставщики и смежники подводят. А вот жестокость всегда с перевыполнением плана идет. То, что я это понимаю, – нормально, конечно. А то, что это на сцене показывают или там в фильме, – это разве нормально? По-моему, антисоветчина немножко. Или нет?
Нам вот в личный комплексный план велели материалы пленумов выписать, и там было про необходимость честно и откровенно говорить с народом про временные трудности, нарушения партийной дисциплины и морального кодекса строителей коммунизма. Но то про временные, а у нас же это, как Лехан говорит, пас-стаянна. И одно дело – разговоры руководства с народом, – а может ли, наоборот, народ руководству про такое говорить?
Прийти к какому-то выводу я толком не успел. Репетиция неожиданно закончилась. То ли у Шукшина концовка скомканная, то ли «Зодчие» просто репетировали не весь спектакль, а отдельные куски, я не понял. Сзади захлопали, – оказывается, позади сидела пара девчонок постарше, не очень симпотных. Я подумал и тоже захлопал, даже крикнул «браво!». Хорошо же сыграли, что ни говори. И задуматься меня заставили, а в искусстве это главное, заставить задуматься, нам русичка это в голову на каждом втором уроке вдалбливает.
Артисты, бродившие по сцене и передвигавшие стулья, которые временно считались декорациями вроде стен, праздничного стола или кровати, обернулись, переглянулись, взялись за руки и церемонно зашагали к краю сцены, где торжественно поклонились – нам троим, получается. Я захохотал и захлопал сильнее. Артисты разомкнули руки и, улыбаясь, вернулись к уборке. Только Танька, поглядывая на меня, что-то торопливо говорила светловолосому парню постарше остальных. Потом приглашающе махнула мне и крикнула:
– Артур, подойди, пожалуйста.
Вот тебе здрасте.
Я неловко выбрался из кресел, спустился к сцене, проигнорировал подсказки по поводу ступенек и без разбега запрыгнул к Таньке. Парень протянул мне руку и сказал:
– Дима.
Я пожал руку и представился в ответ. Танька пояснила:
– Дим Саныч наш режиссер.
Я кивнул и неловко буркнул, что ага, здрово.
– Понравилось? – спросил Дмитрий.
Остальные артисты, похоже, прекратили броуновское движение и смотрели на меня. В этой ситуации просто подмывало сказать, что фигня вообще, и посмотреть реакцию. Но я так не умел, поэтому неловко повторил: «Ага, здорово вообще».
– Сам играть пробовал? – спросил вдруг Дмитрий.
Он был сильно старше, чем мне показалось сначала, и с пучками морщин у висков – видать, смеяться любит. Это хорошо.
– Читать пробовал, – сказал я мстительно. – Громко получилось, хвалили.
Танька хмыкнула, Дмитрий с интересом покосился на нее и сказал:
– Понятно. У нас ролей много, если интересно – приходи. Можешь с друзьями. Ну и на спектакль тоже, мы двадцать третьего декабря играем, перед елками. Если понравится, то и после елок тоже, в январе. Ну, Таня расскажет. Спасибо, что пришел, Артур.
– Он лучший, – спокойно объяснила Танька на обратном пути, когда я сказал, что режиссер у них, по ходу, ничего так.
Спокойно сообщила, будто общеизвестную и неоспоримую вещь: дважды два четыре, Земля круглая, Волга в Каспийское, Дим Саныч лучший. Мне сперва это почти понравилось: хорошо, когда человек о тренере и вообще наставнике высоко отзывается. Но почти сразу заело как-то. Режиссер у нее, значит, лучший, а остальные? А я? Не худший, а так, плохонький? Кой смысл был такого плохонького с собой за полгорода тащить? Ну, не за полгорода, конечно, но три комплекса тоже не ближний свет. Я бы, может, лучше на дискаче потрясся.
Ни фига я не потрясся бы, конечно, неинтересно мне на дискачах, тем более таких, как у нас, под пристальным взором Ефимовны и без медляков с выключенным светом. Да у меня и идей не было по поводу медляков – вернее, идеи были, да приложить их не к кому. Не к Таньке же. А если не к ней, то и вообще говорить не о чем и думать не о ком. Да и о Таньке чего думать, если в ее картине мира место лучшего занято. Ну и фиг с ними.
Я, по ходу, заревновал, тупизно так, без повода и смысла. Но вроде сумел этого не показать, хоть и поспешил выбросить первый пришедший в голову вопрос, чтобы пауза не затягивалась:
– А, слушай. А ты вот так вот пальцем зачем делала? Ну, на репетиции.
– Усы подкручивала.
– О господи, – сказал я и заржал.
Танька невозмутимо объяснила:
– У меня же усы, и у Ленки, которая Баба-яга, тоже. Половина действия на этом строится, ты не слышал разве?
– А. Слышал, но чего-то не сообразил. Большие усы-то?
– Ой, да вообще. Полмотка нейлоновой бечевки ушло, и то недовязали еще.
«Зодчие», оказывается, все делали сами: и костюмы, и декорации, и грим. До прошлого года и красный уголок в ЖЭКе седьмого комплекса сами ремонтировали – театр там ютился и репетировал. В прошлом году «Дим Саныч выбил нам ДК, и стало легче – народу больше привлекается и унижаться ни перед кем не надо».
А я и не знал, что в Брежневе есть театры. То есть про один знал, вывеска «Театр-студия „Ника“» висела прямо на пути к мамкиной работе, я мимо пробегал за ключом или деньгами. Но на спектаклях не был, а о том, что там могут играть пацаны и девчонки моего возраста, и подумать не мог. Пацаны и девчонки моего возраста в основном рассованы по спортсекциям, музыкалкам и художественным школам. А в последнее время по конторам да стройкам и «Ташкентам». Всегда же так: если что-то тебя не касается, то этого чего-то и не существует. Америки нет, Плутона нет, спелых бананов тоже, а заодно и активных пионеров-комсомольцев, которые усердно паяют искусственные спутники Земли, строгают настоящие парусники, фигачат на ионике в самодеятельном ВИА, снимаются в кино и ездят в «Артек».
А они есть, оказывается. В одном только ДК КамАЗа вечером обычного вторника таких активистов набиралась целая пачка. С третьего этажа сочился неприятный рокот бас-гитары, фигурно обрамленный дзеньканьем тарелок барабанной установки, из противоположного крыла долетали запах канифоли и «раз-два-три» под обрывки вальса – надеюсь, не из одного и того же зала. А в закутке рядом с темной раздевалкой кипел спор на непонятном языке – наверно, на английском. Причем спорили пацаны.
– Это КИД, – небрежно сказала Танька. – Ну, клуб интернациональной дружбы. Письмо Саманте Смит пишут.
– Серьезно? – Я даже остановился.
– Ну или еще кому-нибудь. Пелтиеру там или Ортеге. Мажорчики.
– Кто? – не понял я.
Танька, кажется, смутилась:
– Ну, сынки. Языки у них, воспитание, джинсы с магнитофонами, папа путевку может достать. Вот и пишут, мостики наводят. Потом будут туда значки посылать, а в ответ пластинки с жувачкой клянчить.
– Круто, – сказал я с завистью.
– Серьезно? – спросила Танька.
– Ну а что плохого, фирмовую пластинку на халяву получить. Или там самоучитель по каратэ. Здесь-то фиг найдешь, а если так можно выписать, значит надо выписать.
Танька хмыкнула и показала, что давно одета и готова выходить. Уже в автобусе она вдруг спросила:
– Артур, а ты что больше всего любишь, чтобы прямо за это отдать, ну… многое? Правда, что ли, каратэ?
Я пожал плечом и сказал:
– Это смотря что отдавать. Ты про значки говорила – ну я вот все свои значки точняк отдал бы а какой-нибудь фирмовый самоучитель по каратэ. Только чтобы с фотками или рисунками. А то они ж на немецком или французском, я такие видал, без картинок там фиг поймешь. Вот за такой, ну как бы альбом если, легко. И значки, и марки. Лехану бы перерисовал как минимум. Ну чего? У меня три кляссера марок, между прочим, и значков целый альбом, с садика копил.
– И все октябрятские, – пробормотала Танька.
Я услышал и возразил:
– Еще это, общество книголюбов есть и охраны природы. Большая редкость, между прочим.
Танька наконец-то улыбнулась. Значок общества книголюбов вместе с членским билетом и марочкой, которая вклеивалась в билет, вручались каждому, кто сдал двадцать копеек на взносы. А деньги стряхивали с каждого школьника каждый год, сколько я помнил.
– А если серьезно? – спросила Танька. – Каратэ, и все? Не музыка там, не книги, не, я не знаю, джинсы «Вранглер».
– «Монтана»! – выпалил я прикол из анекдота.
– Блин ваще, – подтвердила Танька. – Артур, ну все-таки, серьезно? Если не хочешь, конечно, не говори.
– Да я хочу, – сказал я, подумал и добавил: – То есть не хочу, мне не западло сказать, только что сказать-то?
Я замолчал, уставившись в окно сквозь черный овал моей щеки и светлый – носика Таньки. Она смотрела то ли на меня, то ли тоже на черные скелетики деревьев, среди которых вдруг возникал плакат про мир во всем мире, а дальше неровной мозаикой горели окна: ряд длинных девятиэтажек, потом две цепочки вверх – шестнадцатиэтажка, и снова девятиэтажки. Магазины, садики и школы в освещении улиц не участвовали, потому что давно закрылись – десять доходило. Мамка с батьком, в принципе, беспокоиться не должны, они знают, что я на концерте с дискачом, а я не задержусь. От Таньки до меня пятнадцать минут даже пехом, если автобуса не дождусь.
Я никогда не думал о том, что люблю. Я до этой минуты вообще не был уверен, что люблю, и уж, во всяком случае, это слово старался не употреблять. Любовь – дурное слово, его либо бабы используют, потому что дуры, либо школьное и вообще всякое начальство, когда про Родину говорит. Бабы ищут кино и книжки про любовь, спрашивают своих мужиков: «А ты меня любишь?», говорят своим детям: «Иди, полюблю», а чужих детей изводят оскорбительным вопросом: «Кого больше любишь, маму или папу?» Как будто на этот вопрос есть ответ, который не обидит маму или папу. Как будто женщина любит своего ребенка, лишь когда обнимает и целует, а если он хотя бы на метр отошел, то на фиг ей не сдался. Как будто мужик, сказавший: «Я тебя люблю», физически чем-то отличается от мужика, сказавшего: «Я тебя не люблю», а тем более промолчавшего. Видимо, бабам это слово нужно, чтобы самим себя уверить – что она любит, или что ее любят, или что кто-то кого-то любит, а значит, мир крутится в нужную сторону. А когда сама она говорит: «Я тебя люблю», это, по сути, приказ, первое предложение договора. Я тебя люблю, значит ты… и дальше какое-то обязательство второй стороны. Я тебя люблю – значит ты любишь меня, или делаешь что-то для меня, или обязан мне чем-то.
И начальству это слово нужно затем же, вдруг сообразил я. Вы любите Родину, школу, родителей, друзей – а значит, обязаны делать вот это, это и еще в свободное время три раза в неделю по полтора часа вот это. Конец договора. Не выполнил – не любишь. Не любишь – не человек.
То есть про любовь спрашивают с одной целью – заставить. А я не люблю, когда заставляют.
Танька вроде заставлять не собиралась и вообще спрашивала немножко о другом, это я сам задумался и отвлекся. Но ответить ей было нечего даже после раздумий.
Что я люблю? Маму-папу? Ну да, наверное, я же нормальный человек. Остальных родных? Если честно, не уверен, я большинство и не знаю, а тех, кого знаю – ну, что есть они, что нет их, все равно. Кроме разве что дяди Шайхинура из Пензы, он прикольный и с подарками всегда приезжает, но он, по-моему, не столько родственник, сколько дружбан батька, к тому же я его последний раз видел года два назад и не то чтобы сильно страдал по этому поводу. Дружбанов – ну как, уважаю, ценю и все такое, но это не любовь ведь. Кошек-собак тоже не люблю – одно время умирал, хотел овчарку, но мамка не разрешила, и, наверное, правильно, – я как-то быстро угас, теперь мне все равно до любых животных, а выброшенные болонки на улицах даже раздражают – правда, не так сильно, как их хозяева, которые сперва, когда можно было, назаводили этих тупых лахудр, а потом, когда мода прошла, повыбрасывали. Книжки всякие – да ну, музыка – по приколу, но можно и без нее, каратэ и вообще спорт – ну это же не пирожное, чтобы его любить. Хотя пирожное, да и вообще еду, любить – маразм. А любить вещи – маразм в квадрате.
У нас многие пацаны по джинсам, «адидасам» и мафонам с ума сходили. Мне, наверное, везло – несколько фирмовых вещей появилось само собой: мамка джинсы «суперрайфл» подарила, батек кроссовки подгонял класса со второго, сперва польские, потом чешские «ботасы», потом разок замшевые «адидасы», только они порвались куда быстрее, чем польские, в которых я скакал по всем стройкам, по горящим углям и торчащим гвоздям. Единственное, чего я не выпросил, – мафон, но теперь я и мечтать о нем почти перестал, так, вспоминал в короткие минуты тоски и дальше легко жил без него, как без собаки или новых «адидасов».
Родина. Ну, Родину мы все любим, и вопроса, отдам ли я за нее жизнь, вообще нет. Подразумевается, что отдам, и любой отдаст, и никто нас даже не спросит. Потому что это Родина. Так положено. Но если все-таки задуматься о том, за что конкретно придется вдруг умирать, мысли опять разбегаются.
За мамку с батьком – ну, само собой.
За дружбанов? Тут странно получается: если я умираю за них, почему они остаются, они что – лучше? А если они умирают за меня, как я за них, значит в наших смертях смысла нет – и лучше думать, что мы умираем за что-нибудь другое.
За Кремлевские башни, полночь в Петропавловске-Камчатском, дом, где родился Ленин, бескрайние поля и маленькие сады-огороды, в которых запрещено строить здание выше одного этажа, за мою школу и мою прежнюю школу, за КамАЗ, ДК КамАЗа и тысячи грузовиков «КамАЗ-5511», а также 5320 и 4310, и за усатых дядек, сидящих за рулем, и усатых дядек, патлатых парней и веселых теток в синих комбинезонах, которые эти большегрузы делают, в том числе за моих родаков и Витальтолича, и за строителей, которые за десять лет отгрохали здоровенный город для дядек, теток и парней, и за водителя, который везет сейчас нас с Танькой, и за Таньку, и за прочих одноклассников и одноклассниц, и за училок, за Зинаиду Ефимовну с Тамарой Максимовной, и за прочее начальство, включая горкомовское, приветствовавшее нас вчера с трибуны, и выше, и за Андропова, Черненко, Громыко и выбывшего из Политбюро Кириленко, за других официальных лиц и тех лиц, которые их защищают, начиная с почетного караула у Мавзолея и заканчивая козлами Хамадишиным и Ильиным, которые били меня и грозились засунуть в тюрьму, чтобы меня там изнасиловали и покалечили. За них за всех – я готов умирать?