Вольтерьянцы и вольтерьянки Аксенов Василий
«Убирайся, Карантце!» Вольтер длинным пальцем с едва заметными узелками подагры обводил небосклон, пока не ткнул в самую темную, лиловую бездну. «Ватан, донк, исчадие вони и мрака! Сегодня мы здесь разыгрываем то, что вашим тварям неведомо, праздник юмора и вина! Уходи, а то прикажу стрелять! Я знаю, что ты не умрешь, но будет больно!» Чудище стало извиваться, то выпрыгивая из своей одежды, то влетая в нее и вылетая обратно. Оно еще пыталось принять форму креста, но получались только бездарные изогнутые имитации, то нечто вроде коловорота, то в форме скрещенных орудий труда. Наконец, обратившись в булыгу космического типа, оно умчалось прочь и растворилось в лиловом.
Общество на террасе разразилось хохотом и аплодисментами. «Браво, Вольтер! Какой блестящий перформанс! Вот что значит, господа, блистательное артистическое воображение!»
И снова Вивальди. Бравурно-драматический хор скрипок. Лето в зените. Дальние сполохи. Через час зажгутся Стожары. А кавалеры Буало и Террано все еще не появились. Принцессы с недоумением смотрели друг на дружку.
А в жизни кавалеров между тем произошло неожиданное, хотя, в общем-то, вполне заурядное, учитывая уношеский возраст и мужескую принадлежность, событие. Вскоре после завершения филозофического диспута Николя ворвался в комнату Мишеля. Последний полулежал на диване в обществе бутыли голландского джину, коя была уже наполовину пуста. Он мучился от накопившихся в жизни неясностей. Душа — а может быть, голова? — а может быть, обе совместно? — требовала ответов на сгустившиеся мучительности. Не давала покою, например, память о томительном сладострастии в обществе императорского посланника, барона Фон-Фигина. Что сие было — явь, или полусонная иллюзия, или же полная неявь, а лишь фантазм подпольного сознания? Нужно ли делать вид, что вообще ничего не было, или следует подойти к высочайшему сановнику и попросить объяснения? Бередили душу-сознание и нежнейшие неясности толи с Клаудией, то ли с Фиоклой, эти поддувания сзади возлюбленных до перехвата дыхания завитушек над девичьими шейками, эти обмены столь многозначительными откровениями взглядов, эти мучительные и пьянящие голову ощущения сословного неравенства с сими принцессами, рожденными вовсе не для амуров с офицерами, даже и гвардейскими, а для династических браков европейской монархической паутины. Тревожили и множественные вопросы, накопившиеся, особенно после сегодняшей дискуссии, к мэтру Вольтеру, особенно по поводу первородного греха и происхождения человека. Возможно ли со стороны столь выдающегося оппонента теологии, величайшего мудреца и поэта, столь буквалистическое толкование идеи Творения, в частности вот этого посыла: «Из праха Ты встал, во прах и вернешься»? Осмелиться ли предложить ему догадку, что Время — это и есть Изгнание из Рая? Задать ли вопрос о возможности разных потоков времени, в частности о жесточайших «вольтеровских войнах», в кои мы с Николашей время от времени проваливаемся? Поймет ли он сию облискурацию, пусть хотя бы уж как козни местной дьявольщины, или примет за идиотов? Ей-ей, все эти нелегкие мысли вызывали порой у Михаила Земскова прямое желание принять на загривок какое-нибудь пушечное ядро или ж самому атаковать башкою вперед крепостную стену вековечной кладки.
Вот за такими мыслями коротал сиесту кавалер Террано, когда в комнату ворвался с огневыми глазами кавалер Буало.
«Мишка, сегодня уж прям свершается какой-то день чудес! Вообрази, иду от Гран-Пера через парк и вдруг прямо за „Обителью фавна“ — ей-ей, удивительнейшая суркумстансия! — наталкиваюсь на двух прелестниц обольстительнейшего, а проще говоря, вполне мамзельского толка, как будто из кумпании васильевоостровской Нинетки; каково?! Вообрази себе, русские козочки из Свиного Мунда, где их супружники служат в артиллерийских чинах и пребывают сей день в Мекленбурге на учениях! Ну вот сии сударыньки и приплыли на Оттец поглазеть на Вольтера; так, во всяком случае, рекут, а на деле-то, видать, лишь в поисках фаллусов. Говоря дискретно, я с ними договорился! Сначала для вида пожеманились, а потом гласят: только уж, государь, извольте явиться с сотоварищем, с каким-нибудь эдаким Мишелем, о коем ходят в округе всевозможные нежные толки. Так что, Мишка, видишь, и в шхерах чухонских настигла тебя твоя неотразимость!»
К назначенному часу кавалеры направились в «Обитель фавна». Николя в предвкушении сладостной потехи едва ли не подпрыгивал при ходьбе. Мишель же подрагивал в подвздошных областях организма: к накопившимся проблемам прибавилось еще одно надвигавшееся нравственное падение. Хитря сам с собою, он уповал на то, что «мамзели» не понравятся. Вспоминая походы на Васильевский остров, то есть откровенные оргии фаллусов и вульв, он понимал, что даже при малейшей привлекательности найденных Николашей развратниц ему не устоять перед соблазном. С одной стороны, шептал он себе под нос, сия адюльтера хороша для подтверждения мужественности, для опровержения тяги к специальному посланнику барону Фон-Фигину, а вот с другой стороны, она все-таки нехороша как измена юношескому идеалу в лицах двух божественных курфюрстиночек.
«Да что ты, Мишка, все дрожишь, все чихаешь и сморкаешься? — урезонивал его вельми решительный полубратец. — Ежели думаешь, что ебля с мамзельками затуманит твою романтическую литературственность, так взгляни на всю нашу облискурацию с другой стороны. Как здоровые российские уноши патриотического воспитания да еще и энциклопедического поколения мы нуждаемся, как доктор Бордо-то сказал, в расширении капилляров наших фаллусов, неспа? Без мамзелек, мой друг, мы подвергаем опасности нашу романтическую литературственность, то есть обеих курфюрстиночек, героинь наших сердец, однако же не наших фаллусов. Понеже дефлорация сиих юниц вызовет сущий обвал в династическом каталоге европейских невест. Ты меня понял?» Он бурно захохотал и добавил: «Насытив наши фаллусы с мамзельками, мы сможем без особливой коловратности читать нашим крошкам стихи Мариво и рассуждать о происхождении человека. Верно?»
С этими словами он отмахнул стеклярусную занавеску, и они вошли в грот фавна. Каково же было их удивление, когда вместо обещанных «мамзелей» они увидели в гроте фон-фигинских унтеров Марфушина и Упрямцева с их роскошными блондинистыми усами. При виде офицеров оные низшие чины прыснули смехом, да так заразительно, что не раз уже упомянутые в этой подглавке органы до предела расширили свои также упомянутые капилляры.
Оказалось, что Марфушин и Упрямцев ждут тех же самых искательниц приключений из Свиного Мунда. Увы, что-то судырыньки припозднились. Ну что ж, господа офицеры, давайте не скучать! Унтеры раскрыли плетеные корзины. Вина полно, есть и закусочки, способствующие восхищенью жизнью. Есть и кресла, есть и канапе. На камни у фонтанчика брошены кое-какие пледы. Мягкий закатный свет еще проникает сквозь стеклярус, большего и не нужно. Упрямцев сел на колени Мише, словно опытный кавалерист. То же самое Марфушин сотворил с коленями Николая. Оба стали расстегивать свои преображенские мундиры. Из суконной глубинки полезли великолепные упругие груди-маммарии. Дыхание всех четырех сбилось. Началось терзание нижних частей туалетов. Уноши больше уже не сопротивлялись мужеложскому соблазну. Усища военнослужащих больше их не смущали, тем более что все остальное было отменно женского толка. Только тогда, когда все уже установилось и пришло в мерное движение, с Колиным опережением на полтакта, в головы обоих офицеров одновременно пришла интересная мысль: «Так вот с какими унтерами путешествует фаворит государыни!»
Наконец, исторгнуты были победоносные четыре клича, после чего унтера нежнейшими голосками вопросили: «Вуле-ву ну шанжон дё позисьён, месье?» — и произведены были должные перегруппировки и перемещения. С каждой новой переменой позиций воздух в гроте заполнялся все большим числом истинно приаповских атомов. В конце концов, пытаясь утишить страсти, все четверо полезли в фонтан, однако сим перемещением достигли совсем уже противоположных результатов, иначе говоря, вакхического экстаза.
Марфушин и Упрямцев первыми запросили пардону. «Вот уж не думали, господа подпоручики, что кадетский корпус рождает таких олигархственных представителей!» Коля и Миша, возвращаясь в объятия чистого разума, предположили, что надо хоть малую толику зарядов оставить на случай появления Светланы и Натальи, то есть тех самых свиномундских пострелиц, со встречи с которыми все и началось в этот престранный предпоследний день июля. Унтеры снова прыснули усталыми серебристыми колокольчиками: «Ах, судари наши молоденькие, неужто вы еще не поняли, что мы как раз и были теми самыми Светланой и Натальей?»
«А пошто ж вам понадобились гренадерские-то усища, господа преображенцы?» — томно вопросил Михаил.
«По долгу службы в эскорте барона Фон-Фигина, — ответствовали Упрямцев и Марфушин. — Ведь ежели прознает его светлость про наши машкерады, не пожалеет своих верных услужающих».
«Брависсимо! Брависсимо! — восклицал Николя, вновь растопыривая унтеров дивными округлостями кверху прямо под тонкие лучики явившегося в прозрачную темень небес молодого месяца. — Машкерада сия удалась! А теперь, милостивые государи, приступаем к финалу!»
И так внове началась сладкая страда весьма натрудившимися, а отчасти даже и стертыми до капелек сукровицы любовными, условно говоря, органами. «Ну довольно уж, господа, — слабенько верещали унтеры с каждым ударом распухших таранов. — Ласкаемся хоть ноги от вас унести вживе, милосердное уношество».
Тут кто— то колдовство над нами чинит, вдруг сообразил Миша и, сообразив сие, немедленно заметил, что весь грот со злой ухмылкой следит за их вакханалией всеми вставленными меж камней раковинами, а со сводов бессмысленно издевается запечатанная в многомиллионолетний янтарь звероподобная жужелица. Прав Вольтер, когда говорит, что в эдаком эротизме есть что-то решительно ридикюльное, нечеловеческое. Пошто ж я-то никак не могу от сей сласти отстать, а все тяну бесконечную и толь желанную тягомотину, внедряясь своим отростком в поддон иного растопыренного человечества? Еще один энстан, и всех нас тут зальет горячей янтарной массой, застынем на остановившееся многомиллионство лет, подумал он и большим напряжением воли заставил себя выйти из Марфушина. Посторонние взгляды тотчас же погасли.
Николя тоже уже натягивал атласные порточки, подвязывал ниже колен модные банты. «Теперь пора уж, милостивые государи, присоединиться к обществу, а то ведь могут нас хватиться и подумать, что мы где-нибудь в парке развратничаем».
Унтеры Марфушин и Упрямцев быстрыми, подлинно гвардейскими движениями приводили себя в порядок. Всей четверке было теперь не до телячьих нежностей.
А вот генералу Афсиомскому, несмотря на героически укороченную ногу, пришлось распоряжаться танцами. Выстроив две колонны в котильоне, он давал знак оркестру и быстро скользил по мраморным плитам, слегка припадая, однако ничуть не хуже, чем припадает высокопородная немецкая овчарка, к своей величавой партнерше, вот именно к самой Ея Высочеству курфюрстине Леопольдине-Валентине-Святославне, чтобы, приподняв ея не менее, но более высокопородную, чем его укороченная нога, руку, возглавить парад танца.
Прибытие датской правительственной делегации породило существенный дефицит в дамах. В связи с этим некоторым мужчинам пришлось довольствоваться однополым партнерством, что воспринималось с великолепнейшим хохотом. Кое-кто из бывалых людей по этому поводу вспоминал знаменитые андрогинные балы императрицы Елизаветы, когда дамы по высочайшему капризу являлись в мужском, а кавалеры скользили в широчайших дамских фижмах.
Ко всеобщему удовольствию, одну из таких однополых пар составили два главных дискутанта Остзейского кумпанейства филозофов, Вольтер и барон Фон-Фигин Федор Августович. Попеременно то один, то другой из них изображали даму. При всех стараниях Вольтера все соглашались, что у Фон-Фигина это получалось лучше.
Оркестр для этого бала Афсиомский заказал в Гданьске стараниями, разумеется, все того же герра Шпрехта-пана-Пташка-Злотовского. Член магистрата и сам удосужился прибыть вместе со своей саксонской гнутой трубкою. Теперь, сидя в первом ряду музыкантов и издавая вельми гармонические звуки, он раскланивался и с министром финансов Цвейг-Анштальта, и с влиятельной ключницей герцогини Амалии, и с канцеляристом из свиты статс-секретаря, а также условными знаками и с прусской агентурой, кою мы поостережемся называть, не прерывая котильону.
Вдруг торжественное и, по правде сказать, несколько занудное шествие нарушилось нежданной эскападою. В оркестре застучал турецкий барабан, непостижимым образом взметнулись скрипки, вместе с короткими отрывами и долгими волнообразными пассажами заговорили саксонские трубки: смешав жанры, оркестр перешел с чинного котильона на вихревой матлот, то есть матросскую пляску, хорошо известную всякому, кто плавал к индиям.
Пары словно сорвались с привязи и на всех парах, хоть так тогда еще и не говорили в связи с неполным присутствием паровых двигателей, помчались к неведомым экстазам. Кавалеры закрутили дам вокруг себя, мелькая и сами наподобие ткацких челноков. Запестрели и локти, затряслись над головами кисти рук. Трудно поверить, но дамы поддергивали полотнища своих юбок, обнажая конечности аж до прельстительных щиколоток, а обладательница турецкого машкерадашаривари даже отважилась на вполне не робкую имитацию «танца живота». Вместо стройных колонн котильона на leppace теперь клокотала анархическая «матроска» Века Просвещения. Моду тут задавали, конечно, молодые мичманы с линкора «Не тронь меня!» Фукс, Факс и Факсимильев. Ловя на себе поощрительный взгляд посланника Фон-Фигина, не отставал от молодежи и коммодор Вертиго. Что касается корабельного батюшки отца Евстафия, тот отчебучивал чечетку. Временами кто-нибудь из моряков выкрикивал «Трави концы!» — и тут же несколько луженых глоток отвечали ему кличем своего корабля «Эвонна эвво!». Иные, в частности только что взбежавшие на террасу кавалеры Буало и Террано, пошли вприсядку. Засим, уже с участием нижних чинов, а именно гвардии унтеров эскорта его светлости, образовался хоровод вокруг великого Вольтера. «Ах, маменька, ах, папенька, — умоляли своих августейших родителей пылающие курфюрстиночки, — ну позвольте же ж и нам присоединиться к танцующему пчеловодству!» Курфюрст качнул своей козлиною бороденкою мыслителя и воителя: ну как он мог отказать своим возлюбленным детищам? Курфюрстина подтолкнула девочек и сама прокрутилась вокруг собственной оси. Взвизгнув, Клаудия и Фиокла влились в хоровод, по чудеснейшей случайности как раз между Мишелем и Николя, как раз насупротив подмигивающих им Марфушина и Упрямцева.
Вольтер вращался в центре, словно солнце со своим хороводом планет. Подняв ладони ко рту, он трубил:
- Крутись, о жизни колесо,
- Как сказал Жан-Жак Руссо!
Прокрутившись весь круг, трубил уже следующую припевку:
- Пошли всем щастия ведро,
- Так просил Дени Дидро!
Еще круг — и следующая припевка:
- Всем восхищения без мер,
- Провозглашает Д'Аламбер!
В завершение бурного матлота вокруг филозофа образовался малый круг младости: курфюрстины Фиокла и Клаудия, кавалеры Мишель и Николя, гвардии унтеры Марфушин и Упрямцев, а также мичманы Фукс, Факс и Факсимильев. Уноши подъяли над головами свое холодное оружие, уницы же взвихрили ночной бал лентами и перьями своих умопомрачительных шляп. И вся девятка протрубила завершающую припевку:
- Веди, вершитель вышних сфер,
- Наш электрический Вольтер!
Следует сказать, что, употребляя слово «электричество», вольтерьянцы тех времен имели в виду не бытовой источник энергии, но непостижимый небесный поток сродни фложистону.
«Как странно, мой Вольтер, протекает время за пределами нашей сугубой регулярности! Всего лишь неделю пребываем мы на сем острове, а ведь кажется, что уж не менее месяца прошло! В Санкт-Петербурге при всех ритуалах Двора не успеешь и заметить, как промелькнут семь дён. Ты как филозоф не считаешь ли, что путешествия страннейшим образом расширяют время нашей жизни?»
Так вопросил барон Фон-Фигин своего обретенного в течение сей толь долгой июльской недели друга. Вдвоем они отдалились от шумного празднества и теперь сидели в креслах на маленькой галерее, где сервирована была для них партия душистого таиландского чаю. Общее веселие уже затихало, лишь изредка с террасы доносились до них вспышки смеха и всплески разноплеменных голосов. Многие гости уже возвращались восвояси. В частности, виден был в полосе лунного света вельбот с плывущими к кораблю моряками.
Вольтер развязал свой изящный галстух. Шелковая ткань немедленно была подхвачена прилетевшим с востока бризом. В полумраке галереи старец показался барону едва ли не ровесником. Голос тоже, как будто бы под чарами ночи, звучал по-молодому: «Ах, Фодор, я думаю, ты не удивишься, если я скажу, что мы проводим здесь дни страннейшего волшебства. Время тут пошаливает со своими клиентами, то есть с нами. Меня, например, посещают тут сны, кои самыми причудливыми метафорами соединяются с реальностью. Иногда мне кажется, что причиной сего феномена является твое присутствие, мой Фодор. Иногда мне кажется, что я уже представлен Императрице и говорю с ней на „ты“, как с тобою».
Фон— Фигин расхохотался всеми своими жемчугами: «Ласкаюсь узнать, как звучит на „ты“ обращение „Ваше Величество“. Вольтер с игривостью пожал плечами светского человека: „Нет ничего легче. ТА MAJESTE, Твое Величество, сказал бы я ей. Твоя царская таинственность может соперничать только с твоей женской прелестью, так бы я ей сказал“. Барон расхохотался еще пуще: „Мне это нравится! Клянусь, Вольтер, я никогда еще не встречал большего дамского угодника и обольстителя императриц, чем ты!“ И с этими словами он нажал двумя пальцами на коленную чашечку старика. Длинная сухощавая конечность дернулась, как лягушка под иглой исследователя. Нет, недаром этого Вольтера называют „электрическим“.
Вольтер извлек из камзольного кармана табакерку с портретом Императрицы и предложил понюшку своему собеседнику. Как это водится в мужских клубах между сурьезными конфидантами, оба в унисон прочистили ноздри зарядами чистейшего вест-индийского табаку.
«Я должен сделать тебе, мой Фодор, одно курьезное признание, — сказал Вольтер после этого акта дружбы. — Не знаю, как ты, но я никогда в жизни не испытывал никаких гомосексуальных поползновений. Даже Фридрих Прусский не смог меня соблазнить своими прекрасными Антиноями-адъютантами. Не исключаю, что сия моя несклонность была одной из причин нашей размолвки. Но вот, вообрази, на этом странном острове, под этими странными балтийскими небесами я стал испытывать некоторое влечение к одной из присутствующих здесь мужских персон. И эта персона — ты, мой Фодор. Мне кажется, что сие курьезное чувство, превышающее обычное чувство дружбы, кое немедленно возникло между нами, вызвано тем, что ты несешь в себе образ вашей Императрицы».
Он посмотрел на посланника, ожидая увидеть в его лице насмешку, возмущение, презрение, брезгливость — одним словом, гамму отвратственных чувствований, кои, как казалось ему, должны были возникнуть при такого рода признаниях у сильных мужчин, к каковым он, безусловно, относил себя и «своего Фодора», хотя теоретически и предполагал в сиих чувствованиях глубоко замшелую филозофскую отсталость, но вместо этого нашед на лице оном вельми серьезный и внимательный прищур.
Он продолжал с печалью: «Не знаю, что со мной, поверь, не могу понять. Вообрази, старость принесла мне не только телесные слабости, но и некое спокойствие, поскольку освобождала от чувственности. Но вот на острове сем, что явственно встал из вод балтийских не без помощи лукавого, меня стали посещать неведомые и прежде, в младые годы, эротические фантазмы. Не могу даже и сказать, что это было, сны или галлюцинации. Однажды ночью мне мнилось даже, что я был взят в объятия двумя младыми феминами с великолепными усами, сродни тем, коими по праву гордятся твои гвардейские прислужники. Якобы я испытал с ними то, чего не хватало мне даже и в юные годы, после чего был озарен чем-то третьим, совсем невыразимым и величественным.
Вот именно после той безумной ночи я стал испытывать к тебе, мой Фодор, странное влечение. Мне почему-то кажется, что я за тысячу миль влюбился в Екатерину, а поелику ты связан с нею интимнейшими узами фаворита, преданного защитника и умного друга, сие страннейшее чувство к женщине, которую я никогда не видел и вряд ли увижу, частично перенеслось и на тебя, мужчину. Ну-с, что ты можешь сказать о толь диковинных инверсиях чувств, или, как бы назвал это наш общий друг Ксено,«облискурациях»?»
Фон— Фигин рассмеялся с добродушием, лукавством и, как показалось Вольтеру, с облегчением. Он даже немного поактерствовал, пытаясь изобразить кокетливую даму: «Ах, вы меня смущаете, мон мэтр!» -после чего запанибрата хлопнул филозофа по костлявенькому плечу: «Послушай, Вольтер, ты замечательно проанализировал некоторые закоулки своего сознания. Однако я думаю, что ты не должен опасаться. В наш странный век и с мужчинами, и с женщинами случаются еще и более пущие абсурды сего рода; я знаю это по себе. Тому виною андрогинические поползновения, что пронизали все наше общество. Посмотри вокруг, мы сплошь и рядом видим маскулинизацию женщин и феминизацию мужчин. Подумай сам, дамы скачут верхом в рыцарской позиции, а часто и в военных мундирах, употребляют нюхательный табак и играют на бильярде, ну а мужчины, о них и говорить нечего: носят парики наподобие дамских укладок, кружева на груди и рукавах, банты, атласные штанишки и туфли на высоких каблуках, более того, украшают себя драгоценностями. Все люди света, а также и средних сословий, бреют верхнюю губу, щеки и подбородок. Только консерваторы вроде меня еще подкручивают усики. А посмотри на армию: сколько диковинных шляп и плюмажей! Даже простые солдаты пестуют свои длинные косы, смазывают их салом и посыпают пудрой. Что это значит? Однажды на веселом суаре в Эрмитаже наша Государыня, а ее по праву называют „божеством веселости“, взялась рассказывать, как она в мужском костюме принялась объясняться в любви одной барышне и та воспринимала сей театральный трюк как должное. Что за игры играет с нами природа? Уж не приближается ли цивилизация однополой любви?» С этими словами барон Фон-Фигин зевнул, да так широко, что свет свечей озарил его глубокую глотку с подрагивающим внутри маленьким язычком.
Вольтер закрыл глаза, а потом и веки прикрыл ладонью. Он чуть не плакал. Этот немец, российский вельможа, чертовски умен, думал он. Он обладает даром анализа, он дает мне возможность отойти от ридикюльного признания, и все-таки, и все-таки я не могу избавиться от чувства, что он ведет со мною какую-то неясную игру. «Мой друг, мой Фодор, надеюсь ты не принял за чистую монету то, чем я решил завершить сегодняшний толь насыщенный церебральными играми день?» — вопросил он.
«Это не игры, мой мэтр, — ответствовал посланник. — Все наши диалоги очень важны, все они будут переданы Государыне, и, я уверен, они произведут на нее чрезвычайное впечатление и замостят дорогу для вашей с ней непосредственной встречи. Ну а теперь позволь мне пожелать тебе спокойной ночи и новых сладостных снов. До завтра, Вольтер!»
Большая терраса замка напоминала покинутое поле схватки. На мраморных плитах там и сям лежали сраженные Бахусом фигуры танцоров и музыкантов. Слуги, кои в начале празднества толь чинно выступали с подносами напитков и закусок, теперь уподобились санитарам разгромленной армии. Впрочем, они и сами едва стояли на ногах. Кое-где по краям балюстрады еще мерцали непогасшие фонари, однако преобладал ровный и сильный свет полнолуния. То и дело со стороны моря появлялись большие чайки, они опускались на оставленные подносы и взмывали в ночное небо с цукатами в алчущих клювах. От оркестра остался лишь квартет: две скрипки, альт и саксонская дудка. Прикрыв глаза, стойкая четверка, и среди них, конечно, пан Шпрехт-Пташек-Злотовский, упорно играла Ля Нотту синьора Антонио Вивальди.
Барон Фон-Фигин вышел из галереи на террасу и с застывшей улыбкою на устах начал пересекать опасное пространство; за ним увивались три кота. Пан Шпрехт с неожиданным для его корпулентной фигуры проворством, уподобляясь котам, скользнул вслед за посланником и опустил в карман его кафтана плотный конверт с гербового печатью. Барон закончил пересечение залитого луною квадрата и углубился под сень другой галереи, ведущей к его покоям.
Навстречу ему кто-то спешил в темноте, шумно дышал и сквернословил по-французски. Барон, прянув к стене, выставил тут же проворную ногу. Поспешающий споткнулся, но был подхвачен баронской рукою. Луч луны озарил его внешность. Шалость барона была вознаграждена: пред ним теперь пребывал один из уношей вольтеровского эскорта, пусть не совсем тот, за коим барон собирался послать своих унтеров, но тож достойный внимания; кажется, Николя. Мужеской юностью и смесью винных напитков несло от него. «Куда поспешаешь, солдат? — вопросил барон, держа его левой рукою, а правою верша рэнсеньеман в соответствующих сферах. — Вот видишь, ты охотился за какой-то птичкой, а сам попал в плен к лису. Следуй за мной!»
Три кошки прыгнули за их спинами на освещенную луною балюстраду. Они хохотали подобием чертей, коими, по всей видимости, все больше заполнялись замок и парк, однако было уж не с руки дивиться подобным кунстштюкам.
Николя, не в силах изречь ни шиша, тянулся за бароном как бы влекомый силой гипноза. Они проследовали в кабинет посланника, где мирно светились два канделябра, творя из грозного мрака уютственный полумрак. Открыты были клавиши клавикорда, и ноты стояли на них. «Возляг на ковер, Ланселот, а я услажу твой слух тихим шансоном, — проговорил барон. — Но прежде ты должен испить бокал освежающей влаги».
Он отошел к столу, сотворил в бокале нужную винную смесь и размешал в нем целую ложку кантаридинового порошку. Николя поглотил волшебный напиток и бухнулся на ковер. По взбаламученному его лицу почти тотчас пошла расплываться улыбка тихого щастья. Барон присел к своим клавишам, кои не раз помогали ему очистить усталую душу. Полилась ублажающая чаконна. Он слышал спиною, как утишалось дыхание его полунощной добычи, как погружался унош в объятья синьора Морфео. Тихим, хоть и чуть-чуть страшноватеньким меццо-сопрано Федор Фон-Фигин пропел:
- В этой пещере, что мы именуем нашей землёю,
- Вдруг возникают прорывы в небесные сферы.
- В эти моменты душою и телом я млею,
- Сопротивляюсь тому, что именуется мглою,
- Хоть и приходится дань заплатить королю Люциферу.
Николя безмятежно спал, дитятею бормотал бессвязности, бубукал губами. Зрелище это ласкало сердце барону. Он закрыл крышку клавикорда, снял туфли и кафтан, расстегнул створы камзола и прилег на ковер рядом с младым чэавеком. Пальцы его проникли под бант на затылке и ухватили кавалера за тугую косу. Ощущая вздувающийся гульфик героя сегодняшней ночи, он почувствовал приход своей основной думы. Как я могу отвергать соблазнительность жизни, когда постоянно за мной по пятам ходит угроза убийства? Вот негодяи ворвались, толпою идут по анфиладам, шпаги в руках для закланья и веревка за пазухой для удушенья. Кто защитит меня в этот момент, кроме Афины Паллады? А что ей меня защищать, мудрейшей и равнодушной? Вот подают мне десерт, нежнейшие сливки с клубникой, смотрит весь Двор, как я эти радости поглощаю и вдруг обжигаюсь финальною горечью злобной цикуты. Кто эти мысли изгонит и даст мне забвенье, кроме безумного Диониса? О, защити меня, Дева Святая, споручница грешных!
Тут ветр, столь же сильный, сколь и нежданный, влетел в открытые окна и загасил канделябры и так же нежданно, как влетел, мгновенно утих. В тишине донеслись до ушей трепетавшего над телом уноши барона склянки с пушечного корабля NULLE METANGERE.
Вольтер уже почивал, обложенный пуховиками и грелками вперемежку с пузырями льда. Флакон тизанской воды стоял на ночном столике в полной готовности для изгнания сухости из полости рта. Утка, изделие из мельхиора, из-под зада смотрела в промежность, всегда наготове для приятия мудрой мочи. Порошки сульфата бромида в облатках приготовлены были верным Лоншаном на случай, если великий чулловэк начнет восклицать во сне; такое случалось все чаще. Все его демоньё сидело в ногах и по краям огромной кровати на манер домашних животных. Тихо скулили: «Когда ж мы вернемся в наше Ферне, мэтр великолепный?!» Так дорожили они своим достояньем, телом Вольтера, что готовы были даже гнать прочь столь ими глубоко уважаемого магистра Сорокапуста.
Оный не появился, но вместо него сквозь балконные двери прошли два нежнейших создания с большущими шелковыми усами и с бюстами муз. Они напевали блестящими губами и подрагивающими языками:
- В честь блистательного нашего мэтра Вольтера
- Импровизуем мы песнь вакханальных дубрав.
- Пусть наши глотки звучат, как в оркестре валторны,
- Старца красу воспоем, лицемерье поправ!
Вольтер сел в постели, простер невесомые руки, распахнул то ли незрячие, то ли дальнозоркие очи, в ночном колпаке похожий на деревянную куклу Пинокье из италийской кумедьи. То ли во сне, то ли в глубоком трансе неподвижными губами неслышно он шептал: «Суйе бьенвеню, дражайшие гостьи, гонцы андрогинного века, жрицы или жрецы любви, войдите ко мне, изгоните виденья войны, пожарища и насилий! Изыди ты, грохот революцьонных армий, гоню вас прочь, залпы бесчисленных батарей, смрады полей сражений и осквернение церквей! Жажду я вас, медовые валторны, перекликающиеся в дубравах тихих и сладостных вакханалий. Бежав от христианства, молю тебя, Боже, дай допуск мне в мир свежего паганизма и всех сих наивностей раннего мира; аминь!»
Гонцы уселись, один (или одна) в головах, другая (или другой) в ногах, щекотали его шелковистыми усами, снимали колпак и пунцовыми губами поддували цыплячий пушок на недюжинной голове, стаскивали ночное одеяние, сотканное из шерсти ангорских коз и пропахшее собственным внутренним потом великого чловиэкко, обкладывали слабо дрожащее похотью длинное тельце своими горячими младыми усладами; ну вот и все, теперь ну вот и все, теперь усни, как ранний чууваак, прощай и не забывай, Вольтер!
По долгой песчаной косе, что тянулась от внешней восточной бухты острова Оттец, шли под луною две молодые фигуры. Обувь несли они на плечах, связанную шнурками. Босыми ногами шагали прямо по кромке отлива. В мужской фигуре немудрено было узнать гвардейского офицера Михаилу Земского, он же кавалер де Террано, но вот в женской, вернее, в девичьей далеко не всякий осмелился бы предположить курфюрстиночку Цвейг-Анштальтскую-и-Бреговинскую, сбежавшую по зову уноши из опочивальни, то есть прямо из-под надзора своих шаперонш, в ту ночь, впрочем, не ахти каких бдительных. Добавим к этой дерзкой картине еще один штрих: юбка девицы была забрана вверх и заткнута за пояс, юные икры светились, сребристые искры воды то и дело вздымая, икры сии как будто бы хохотали вместе с девическим горлом.
«Да как же, Мишель, набрался ты дерзости весь день перечить Вольтеру?!» — смеялась она.
«Тому виною не я, а моя голова, Ваше Высочество», — с таким же беззаботным смехом ответствовал офицер. Он наслаждался каждой минутою этой подлунной прогулки и сам себя мнил в сии минуты таким же чистым и легким, как существо, шагающее с ним рядом то в ногу, то слегка оступаясь, чтоб ненароком на плечо его опереться. Щастливым и легким, как будто и не терзали его совсем недавно порочные страсти. «Знаешь ли ты, благородная дева, что друг твой с главою своею не очень в ладах? Сам-то я прост и смешлив, сие тебе ведомо, правда? Однако глава моя, о которою немало сломано досок и ядер чугунных, по коей прокатилось немало от макушки до шеи, порою впадает в обширную и вельми глубокую облискурацию…»
Он все еще хохотал, но вдруг заметил, что дева молчит и с грустью любовной внимательно поворачивает к нему ярко дрожащее око. Впереди между тем темное тело сродни чудо-юду-киту на полночном песке выделялось, приблизившись, превратилось в оставленный данский баркас. Прыгнув, оба в момент оказались на широкой и плоской корме, где и уселись.
«Как же прикажешь мне понимать сию облискурацию, мой шевалье?» — курфюрстиночка вопросила.
«Ах, Клоди», — вздохнул он и вдруг положил ей на бедро свой ненадежный мыслительный орган. Клаудия вздрогнула тонким своим обличьем, но с бедер не прогнала. «Только тебе я могу признаться, тебе да Коле, что временами брожу одинок по невнятным просторам мира, верней, в червоточине времени, откуда выводит путь то в прошлое, а то и туда, где совсем пропадешь, естьли не назовешь его будущим».
«В червоточине, ты сказал, мой Мишель?» — переспросила она и, переспросив, содрогнулась.
«Как же еще прикажешь сию феномену называть, естьли выпадаешь из времени?» Тень какая-то тут прошла по его лицу, словно меж ним и луной пролетела какая-то птица, но небо было чисто.
«И там, в червоточине, мой Мишель, ты получаешь какое-то знание, не так ли?» Она положила ему на лоб свои тонкие и будто бы мыслящие пальцы.
«Неведомо мне, могу ли назвать сие знанием, ежели, вернувшись, не могу рассказать о сем эксперьянсе ни себе самому, ни близким персонам, однако порою мне мнится, что после таких путешествий я понимаю больше, чем Вольтер, о человеке и Боге».
Пальцы ея крепко обняли его лоб. «Попробуй, хотя отчасти, поведать мне то, что ты не в силах сказать».
Он снял ее пальцы со своего лба, положил их себе на губы, потом стал целовать узкие ладони, «венерины холмики», кои, помнится, кадеты называли не иначе как ключами к сердцу девы. Не ошибались негодяи: дыхание курфюрстиночки сбилось, она прижалась к нему всем телом. «Ну, Мишель, теперь поцелуй меня в губы, поцелуй меня злобно, по-песьи». Он откатился в сторону: как можно опохабить чистый образ смрадом сегодняшнего греха? Пусть хоть ночь пройдет, пусть встанет новое солнце. «Ах, Клоди, подожди, дай мне поведать тебе то, чего не в силах сказать, а то забуду!» Она отвернулась и глухо промолвила: «Ну, говори!»
Теперь они сидели на корме оставленного баркаса на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Он первый раз видел ее голые колени, вельми худенькие. Пустынное море вдали поднимало пенные гребни; начинался прилив. Он заговорил:
«Ну, вот начнем с излюбленного парадокса Вольтера о грехопадении. Почему все человечество должно быть проклято из-за того, что пять тысящ лет назад один мужчина, то есть Адам, согрешил с одной женщиной, Евой? Что за странный счет лет? Ужели энциклопедисты всерьез читают сие так, что Адам был изгнан из Рая за то, что полюбил Еву, и что это случилось пять тысящ лет назад? Начнем с того, что в райском саду вообще не было времени, никакого! Ты это понимаешь? Это был, конечно, не сад, а просто Рай, и он, конечно, не был, а просто процветал. Именно там возник Истинный Замысел и в нем некие не-сути райской любви. Не знаю, как сказать, но там не было ни воздуха, ни земли, ни воды, и уж тем более там не было огня. Вообще там ничего не было, не знаю даже, как это вообразить, но там было все. Не знаю уж отчего, может быть, от бесконечного множества, возник какой-то перекос Замысла, и появилась первая не-суть, потянувшаяся к тому, чтоб стать сутью, и для сего разделившаяся на две не-сути, кои с непреодолимой страстью возжелали стать сутями, то есть Адамом и Евой. Вот тут и возникло то, что великими поэтами Библии было названо Древом Познания, то есть, ну, не знаю, как речь, ну, Косвенный Замысел, что ли.
Ну, далее все это идет, неназываемое, непостижимое, а потому передаваемое только поэзией как немыслимо далекая память о Рае, то есть об Истинном Замысле. Соблазн появляется в виде Змея, что был, возможно, одной из ветвей Древа. Яблоко знаменует начало бесконечного пожирания, и потому в нем и содержится ядро Греха.
Вот тут и происходит Творение тварей! Ты понимаешь это, Клаудия, курфюрстина Цвейг-Аншгальта-и-Бреговины?!»
Произнеся все это своей головою, он вдруг возжегся всей своей сутью и пробежал через баркас от кормы к носу. Воздел длани к небу, полному звезд. «И вот возникает наш мир!» Оглянулся и увидел, что курфюрстиночка последовала за ним и теперь стоит на носу, длани ее тож воздеты к небу, и очи пылают.
«Воздух!» — вскричала она.
«Вода!» — возопил он.
«Земля!»
«Огонь!»
«Уши!»
«Глаза!»
«Трепет!» — завершил он этот залп восклицаний, и в этот момент среди ровно бегущего моря вдруг поднялась одна большая волна, быстро и мощно прошла над мелководьем и накрыла их на носу баркаса. В последний миг они обхватили друг друга, как будто старались утяжелиться, дабы не быть унесенными в море. Последнее произнесенное перед волною слово обуяло их. Они дрожали, стараясь втереться друг в друга и ощущали свою полную общность, то ли мгновенную, то ли вековую, пока не распались и не рухнули на палубу.
Она прошептала: «Вот теперь мне кажется, я понимаю, как это было до того, как пошло».
«Что пошло?» — спросил он еле дыша.
«Время».
«Значит, ты поняла, что такое изгнание из Рая. Время есмь наше изгнание из Рая. Так начался путь Адама и Евы с ним, путь от начала времен до их скончания, то есть до возвращения».
Она вдруг легко засмеялась: «Боюсь, это случилось немного раньше, чем пять с половиной тысяч лет назад».
Он тоже рассмеялся с некоторым лукавством, воображая себе Вольтера в облике попавшего впросак учителя уношества. «Клоди, пять тысяч с половиной лет, как я понимаю, прошли от времен сочинения Завета. Может быть, дьявол сделал нас тварями, но Господь все же вселил в нас Дух Святой, то есть воспоминание о Рае.
До этой книги Адам, быть может, шел миллионы лет. Он встал из первичного праха, то есть из первого замеса земли. Кто знает, сколько лет у него ушло, чтобы приподняться из первой клетки и поползти в какой-нибудь слизи или в воде заюлить амебою, погибая там в каких-то коловратах бессчетно, но все ж таки выживая и усложняясь. Вот тут, Клоди, я согласен с энциклопедистами: шла бесконечная какая-то эволюция, развитие видов, а не то, что сразу из райских врат вышел готовый чловэк.
Однако эти два течения, Творение и Развитие, отнюдь не противоречат друг другу. Оное тварное развитие — это и есть выход Адама из Идеала; ты понимаешь? А то, что на него ушли миллионы лет, не имеет значения, потому что выход-то шел оттуда, где вообще нет никакого времени. Вот тут, в сей миг, когда сию сентенцию произношу, моя любовь, что-то такое мелькает, как будто самое окончательное для понимания, однако неизменно ускользает от головы, или, наоборот, глава моя от этого окончательного ускользает.
Не исключаю, Клоди, что оное кружение вида иной раз заворачивало в неверную сторону, рождало чудищ драконоподобных: ведь творение-то тварей возбудил именно дьявол, столь чуждый Идеалу. Все же Господь не оставлял Своего изгнанника, старался как-то вывести его из дьявольских игрищ, вдуть в него Дух Святой, какую-то, хотя бы смутную, память об Идеале; и вот в конце концов появился мыслящий человек. Чем больше он мыслил, тем короче становилось время. От миллионов лет, в коих человек полностью терялся, как теряется наша планета в мириадах недостижимых звезд, счет свернул на тысящи, а потом и на века, началась, как я понимаю, История. Не о том ли это речет, что подходит конец Изгнания?
Люди мало понимали, кто они такие, вершили много дьявольского, и тогда на Землю был послан Сын Божий в человеческом облике, чтоб человеческим языком и собственной жертвой поведать нам о заветах Рая. Вот тут, моя родная, а после общей объявшей нас волны трижды родная Клоди, опять начинается мой споре Вольтером, который вообще-то занят тем, что изгоняет дьявольское суеверие и фанатизм из служителей Бога, кои веру заменяют ритуалом и нетерпимостью.
Не могу понять, пошто великий поэт так дословно понимает метафоры Евангелия. Вот, например, отвергает все христианство из-за того, что не принимает непорочного зачатия. Непорочное зачатие, он речет, это вздор, попами придуманный, чтоб одурачить людей. Что ты мыслишь на этот счет, моя родная?»
Девушка, которая только что с великим напряжением вслушивалась в разглагольствования унца, явно стараясь не упустить ни единственной мысли, вздрогнула от неожиданности вопроса. Мокрые ея волосы упали на лоб, образовав своего рода вуаль, из-за коей сверкали любовные детские глазенапы.
«Ах, Мишка, — прошепталаона, впервые назвав его на русский манер. — Мне видится много коловратного и головокружительного в твоих философиях. Однако что я могу после всего сего сказать сама? Тем паче о зачатии. Что я, несчастная маленькая принцесса, могу об этом сказать? Я не понимаю, как может быть зачатие порочным. Ужели мы с сестрой — дети какого-то ужасного греха? Мишка, послушай, может быть, в каждом зачатии есть что-то от непорочности?»
«Какой ты умник, родная Клоди! — воскликнул он. — Как ты все поняла! Именно потому и сказано в Писании, что Христос был рожден непорочной Марией, что в каждом человеческом зачатии есть что-то от непорочного! Это речение освобождает человеческих рожениц от греха, но Вольтер почему-то не видит духовного смысла сего речения. Как, впрочем, и священники сей метафоры не видят».
Он хохотал от счастья, и девочка, вспыхнув от его веселья, забралась к нему на колени, спиной к его груди. Он поддувал своим горячим дыханием мокрые колечки у нее на шее, и вскоре они просохли. Вслед за этим и очень скоро они оба совсем просохли и гривы их полетели в потоках благостного ветра: что-то одушевляло сию нощь, в неких нечитаемых, но вдохновляющих смесях представали пред ними воздух, вода и земля-песок; что касается огня, то он начал являться пред ними в виде гигантических восточных зарниц.
Вдруг за спинами их посыпался песок с одной из дюн и послышался девичий голосок, весьма похожий на голос той, кого Мишель всю ночь называл «Клоди»: «Ах, вот и ты наконец, несносная Фиокла!» С дюны съезжала в подоткнутых юбках вторая курфюрстиночка, взывающая к первой, или скорее, наоборот, — первая ко второй. Через минуту обе копии уже сидели перед Мишелем на носу данского баркаса.
Гвардеец осерчал: «Ну что ж это за бесконечные розыгрыши, мои родные? Прямо так и не ведаешь, в кого влюбился! Кто из вас Клаудия и кто Фиокла?»
«Да мы и сами не очень-то сведущи в сем парадоксе, что учинила над нами природа. Бывает так, что утром выпрыгиваешь как Фиокла, а почивать отправляешься в роли Клоди. Мама обещала внедрить в наши мочки две различных серьги. Вот тогда будет легче».
Оказалось, что обе шаперонши после бала с сердитостью необыкновенной искали Клоди для препровождения ее в опочивальню и в конце концов в опочивальне ея и нашли. Облобызав столь благоразумную девочку вельми обшампаненными пастями и прочтя ей вполне абракадабристую нотацию, обе дамы бросились на поиски Фиоклы, коя, как они друг дружку стращали, могла себе спокойненько убежать куда-нибудь на Корсику с каким-нибудь авантюристическим Николя. Очень скоро в одной из галерей дамы натолкнулись на смиренную Фиоклу, что направлялась в опочивальню, взяв по дороге из библиотеки «Житие Св.Августина». Наградив и сию поднадзорную абракадабристою нотацией, шаперонши, как нынче говорят в придворных кругах, «совсем отвязались» и бросились в какой-то винный погреб на танцы с нечистой силой. Та, кого они приняли за Фиоклу и которая, возможно, и была ею, еще слышала, как в том погребе взывали к какому-то призраку: «Фигхен, Фигхен! О Фигхен, признайся, ты где-то здесь!» Что касается авантюристического Николя, он так и не был найден; быть может, и в самом деле удрал куда-нибудь на Гваделупу?
Утром следующего дня (конец июля) Вольтер потянулся всеми членами своими, вызвав треск суставов, похожий на залп гренадерского взвода. Спустился с пуховых вершин на горшок, возле которого уже поджидал его журнал «Беобахтер». Немцы, как понял он, готовят новый конфликт и подогревают население. Только финансовый кризис может спасти этих болванов от новой военной разрухи. В нижних сферах брюшного царства со сдержанным гневом двигались пузыри. Когда-нибудь все узнаем про человеческую утробу.
Поднявшись с горшка, он подошел к окну для утреннего вдыхания морского йода. Открыл обе створки и сразу заметил, что круглая бухта за ночь утратила нечто, что делало ее завершенной картиной. Камни, косы песка и дальняя деревушка были в наличии, однако пропало что-то, что делало бухту сию местом действия вольтеровской эпопеи. Несколько раз он потряс головою, прежде чем сообразил, что пропал корабль. Как это можно? Как мог без ведома испариться стопушечный левиафан с флагами Дании, Цвейг-Анштальта, вольного города Гданьска и Российской великой державы? Уж не утоп ли гигант со всем своим экипажем, со всеми шедеврами деревянной скульптуры, со всеми своими вельботами, что еще ночью резво сновали между бортами его и сушей? Проснулся ли я или еще пребываю в столь утомительной облискурации сна?
В этот момент открылись двери и в спальню проследовали, словно для официального опровержения сновиденческих сомнений и для подтверждения реального фактотума, Лоншан и Ваньер, а вслед за ними и сам генерал Афсиомский, конт де Рязань.
«Друг мой Вольтер, я не спал всю ночь, чтоб прежде других уведомить тебя о внезапном отбытии господина императорского посланника, барона Фон-Фигина. Этой ночью из Петербурга прибыл гонец спешной почты. Тебе, конечно, ведом сей вид императорской связи, не так ли?» Вольтер ничего не ответил на бестактный вопрос и лишь подбородком указал Ваньеру на халат, который был немедленно подан. Генерал продолжал: «Достаточно сказать, мой Вольтер, что депешу доставил сам полковник Егор. Ты знаешь, конечно, о ком идет речь, не так ли?» Вместо ответа Вольтер завязал кушак халата и скрестил на груди руки. Да пошто я позволяю всем этим бюрократам держать себя со мною на короткой ноге? Пошто перехожу с ними на «ты» и позволяю им без церемоний входить в мою спальню? Пошто принимаю подобных генералов в толь непозволительном дезабилье, в ночной рубахе, свисающей из-под халата? Вместо четких шагов в отменных туфлях шаркаю пантофелями со стертым заячьим мехом, пошто? Уж ежели говорить о полковнике Егоре, то не следует ли дать этому рязанскому Ксено понять, что летун никогда бы не позволил себе без приглашения проникать в мою спальню, какое бы важное послание, от какой бы то ни было императрицы ни нес в своей суме.
Филозоф так осерчал, что перестал даже воспринимать то, что Афсиомский продолжал говорить с нарастающей торжественностью. И, лишь когда увидел, что Ксено прижимает руки к груди, расслышал завершение фразы: «…только потому, что речь идет о событиях чрезвычайной государственной важности, о мой Вольтер!»
Он отвернулся от генерала к окну, словно хотел уже сейчас попрощаться с пейзажем. Как хорошо он стоял здесь, этот NULLE ME TANGERE, посреди сей великолепно округлой бухты; кому он мешал?! И как одиноко, как уныло стало здесь без этого корабля!
Афсиомский осторожно приблизился: «Мэтр, перед отплытием барон передал вам строго конфиденциальное письмо».
Вольтер сломал печать и вытащил лист с водяными знаками Императорского двора. Записка гласила:
«Мой мэтр, то, о чем мы с тобой так жарко рекли напоследок, то есть излишняя феминизация нашего века, вынуждает меня покинуть сии берега, даже не попрощавшись. Никогда не забуду твоих слов, обращенных к Ея Величеству и ко мне, Ея покорному слуге.
Твой Фодор».
Вольтер вдруг взбодрился, сбросил ночной колпак, взбил хохолок, закричал слугам: «Давайте, давайте, открывайте все окна и двери! Сейчас мы узнаем, попутный ли ветер дует в их паруса!» Он зашагал через анфиладу комнат к восточным окнам. Сильный ветер, встречный, дул от поднимающегося солнца. Ксено протянул ему подзорную трубу: «Попробуй, обшарь горизонт! Может быть, ты еще увидишь их мачты».
Вольтер сделал вид, что увидел, хотя восток только слепил трубу. Он отдал прибор верному служаке престола и заглянул ему в вытаращенные очи: «Скажи, Ксено, это была она?» Теперь уже настала очередь Афсиомского ответить молчанием.
Глава одиннадцатая и последняя знаменуется явлением вельми припозднившегося персонажа. Фокусы утопии уступают место историческим деяниям
В Ригу «Не тронь меня!» пришел с двумя сломанными реями на фок-мачте: обратное плаванье тоже задалось неласковое. На траверзе Кенигсберга погас безмятежный июль, наперекор бугшприту, словно татарское нашествие, помчались стаи трехсаженных волн, сопровождаемые к тому же сильнейшими разрядами небесного электричества. Коммодор Вертиго, почитай, все это время до входа в створ Двины провел на мостике, отдавая парусные команды и ободряя экипаж собственным присутствием. Светские развлечения Остзейского кумпанейства были забыты в первый же час шторма, и он был тому даже рад: мгновенно быв продут ветром, просолился и, что греха таить, значительно лучше себя чувствовал, чем в котильоне, — как-никак своя стихия. Глядя на обломанные и повисшие в снастях реи фока, он думал на родном языке WE GOT IT СНЕАР и вслух добавлял девиз своего корабля — эвонноэво!
Что касается главного пассажира, тот проявлял во время шторма вполне уже вроде привычную мужественность, поднимался время от времени с трубкой в зубах на мостик, созерцал стихию, ободряюще подмигивал чинам экипажа и даже похлопывал по плечу капитана; ну, словом, сущий морской волк! Если ж на лике его и повлялась озабоченность, то она, похоже, относилась отнюдь не к положению корабля, а к каким-то неумолимо, несмотря на шторм, приближающимся трудностям государственного ранжира, перед коими, как известно всякому служилому лицу, блекнут любые катаклизмусы природы.
Даже такой, едва ли не катастрофный момент, когда при неожиданном повороте ветра затрещали реи, не поколебал сей рыцарский характер. Будучи у себя в каюте, он просто скакнул из своей койки, отпустил пару шуток по адресу стонущих на ковре своих унтеров — дескать, ослабела младость после светских шалостей, накинул первый попавшийся под руку кафтан и стал пробираться по скрипящим и как бы вылетающим из-под ног трапам на капитанский мостик.
Там его встретили неласково. Вертиго проорал прямо в лицо отнюдь не в придворной манере: «Эппенопля, барон, вы что, не видите — аврал! Убирайтесь прочь, в каюту!» Он увидел, что мачты корабля висят под острым углом над беснующимся морем, что иные паруса сорваны, а другие бесцельно хлопают, рождая звуки, подобные пушечным выстрелам, что сломанные реи болтаются в снастях, но в то же время мокрые матросы и офицеры карабкаются по вантам с каким-то неистовым весельем. Нет-нет, они не собираются тонуть, нет-нет, Ваше Императорское Величество, не к погибели они плывут, а к победе! Неизбежная государственная мысль осенила его: «Вот так и Россия, доннерветтер, вместе со всей Европой и с матушкой-государыней за рулем, HE опрокинется!» Спрятавшись за намертво принайтованными к палубе ящиками аварийного запаса, он продержался на мостике, пока корабль не выпрямился, убрав часть своих парусов и вздув оставшиеся. Только после этого барон стал спускаться в свою каюту. На трапе опустил руку в карман кафтана, надеясь найти там фляжку с ромом, но вместо оной пальцы нащупали намокший плотный конверт. Послание было запечатано сургучом прусской государственной канцелярии. Он сломал сургуч и вытащил лист, покрытый знакомым нервическим почерком вкупе с пятнами расплывшихся там и сям чернил. Письмо начиналось без обращения:
«В сиих чертовых (пятно) обстоятельствах я не знаю, как к Вам (пятно)…ращаться, а посему выбираю почти забытое дурац… (пятно)…днако…льстительное…ечко.
Фигхен!
Что за детские избрали Вы игры, дабы встретиться со старым…(пятно)…ахаль…олтуно… в самом центре серьезного европейского конфликта? (Далее пошло почище.)
Вряд ли кто-либо в мире знает сего Нарцисса лучше меня. Пусть он гений, но кто давал гению право думать, что вся Европа у него в долгу? Думал ли он когда-нибудь о последствиях своих парадоксов? А известно ли Вам, что на континенте есть множество облеченных властью остолопов, готовых начать войну за право отужинать с «электрическим лебедем мира»? У нас в Священной Римской империи множество придурковатых маркграфов и фюрстов в мыслях своих уже ведут многолетние подобные войны, ввергая в нищету своих граждан и разрушая идею объединения. В метафизическом плане эти войны уже кипят, творя невосполнимые прорехи в человеческом сознании.
Неужели Вам не приходило в голову, что ваше квазисекретное Остзейское кумпанейство приведет не к величию и процветанию, а к разрушению просвещенной монархической утопии? Козни вашего эмиссара, известного нам под именем Ксенофонт Василиск, даже в течение одной прошедшей недели произвели разрушительную работу в области наших многолетних концепций, поставили под вопрос гипотезу дружбы двух наших держав. Не далее как в прошлый вторник два ваших агента учинили полный хаос в нашей исторической крепости Шюрстин, столь дорогой сердцу каждого пруссака.
Фигхен!
Напомните, прошу Вас, Вашей молодой и не особенно сведущей в европейских делах Государыне — ведь она была девочкой увезена из сего хлопотливого муравейника на волчьи просторы России, что в одном близлежащем государстве у нее есть родственник, известный, с легкой руки все того же гениального болтуна, как Фридрих Великий. Только в союзе с ним она сможет добиться своих, как мне передавали оттецкие жуки и чайки, весьма величественных целей.
Позвольте мне и Вам напомнить, барон, что Ваш старый дядюшка Фрицци все еще помнит неотразимость Ваших морковных ланит.
- Все люди — братья, кроме тех, кто сестры,
- Однако есть, увы, особый нежный вкус
- В двоюродной толпе, сем машкераде пестром,
- Где всякий шут готовит свой фокУс.
Ваш…» (Пятно, пятно и еще одно большое пятно, как будто кто-то высморкался чернилами в бумагу).
Лишь после того, как «Не тронь меня!» встал на якорь в виду готического силуэта Риги, коммодор Вертиго почувствовал непреодолимую свинцовую усталость. Отдав последние распоряжения вахте, он, еле волоча насквозь промокшие ботфорты, спустился в свою каюту, осушил чару голландского джину и рухнул на кожаный диван. Во сне он не чувствовал ничего, кроме бесконечной прошедшей качки с провалами и взлетами да налетающего временами родового имени VERTIGO, то есть головокружения, которое уже не представляло опасности, а, напротив, как бы умиротворяло: дескать, нынче уж можно и покружиться в блаженном бессилии.
Проснулся он не на диване, а в собственной чистой и теплой постели. Штормового мокрого одеяния не было больше на нем, душу и тело грели ночная рубаха и вязаный колпак. Сквозь шторы пробивались лучи мирного утреннего солнца. Дневальный принес чашку горячего чаю с молоком, после чего сна не оказалось ни в одном глазу. Блаженствуя и предвкушая несколько дней стоянки, потребных для починки такелажа, коммодор принялся облачаться в загодя приготовленное сухое платье. Малость беспокоило только одно обстоятельство: лучи проникали в каюту не с той стороны, с коей им надлежало проникать, то есть не с востока, а с запада.
Лишь поднявшись на мостик и увидев сверкающие на солнце шпили и кресты рижского града и крепости Динаминде, коммодор сообразил, что светило скорее склоняется к горизонту, чем поднимается над оным, и что в Курляндии нынче царит скорее закат, чем восход. В подтвержение тому на мостик в роли вахтенного начальника взлетел скорее лейтенант фон Кокк, чем лейтенант фон Бокк, уже отстоявший, стало быть, ночную вахту.
«Первым делом, Григорий Иванович, доложите мне состояние посланника, — предложил коммодор. — Где пребывает в сей момент, каковы запросы и чаяния?»
«Его светлость три часа назад отбыли на берег с визитом генерал-губернатору», — бойко отрапортовал Факс. Вертиго мимолетно угрызнулся: надо же, проспал толь значительное событие. Факс тут же вырвал из-за обшлага походного мундира изящный, будто бы дамский конвертик. «Вам приказано передать, господин коммодор! — и, заметив, что капитан чуть приспустил недовольное веко, тут же поправился: — Фома Андреевич!» Все офицеры знали, что на борту капитан предпочитает всяким чинам человеческое обращение.
Записка вельможи была до чрезвычайности лаконичной:
«Дорогой Фома Андреевич, общение с Вами было для меня истинной школой мужественности. Мысленно обнимаю Вас.
Ваш Федор Фон-Фигин».
Уот зи хелл, подумал Вертиго, что это значит? Похоже на прощальный привет. Спрятав записку за обшлаг рукава, он осведомился у вахтенного офицера, вернулся ли с берега вельбот господина посланника. Оказалось, что лодка с дюжиной гребцов вот уже три часа пребывает возле пирса на восточном берегу Двины. Факс протянул ему подзорную трубу: «Извольте сами удостовериться, Фома Андреевич!»
В окуляре хорошо был виден вельбот. Вся дюжина гребцов сидела в полной готовности. Командир экипажа стоял у руля по стойке «смирно». К пирсу в этот момент приближались кортеж карет и кавалькада всадников. Закатное солнце вспыхивало то в окошках экипажей, то на шлемах кавалергардов. Ветер колыхал плюмажи сановников, вышедших из первой кареты. Из второй кареты спустились одна за другой три женских фигуры в длинных темных плащах. Вскоре они скрылись за спинами столпившихся мужчин и вновь появились в окуляре уже при посадке в покачивающийся вельбот. Через несколько минут мерные взмахи двенадцати весел направили суденышко в сторону линкора.
Солнце село. На короткое время возникла почти графическая четкость, привнесшая в происходящее какой-то особый, не совсем реальный смысл. Капитан старался держать в фокусе женские фигуры, рассевшиеся на корме вельбота, словно в саду. Несколько раз он приказывал сигнальщику запросить, кто направляется на корабль. Сначала вельбот молчал, потом ответствовал загадочной фразой: «Мне приказано молчать». Что это значит? Кто может приказывать флотскому офицеру через голову капитана корабля?
Не прошло и четверти часа, как вельбот подошел к борту «Не тронь меня!». Со второго пушечного дека был спущен трап. Дамы вновь закутались в плащи, перед тем как подняться на палубу. Коммодор, поправляя болтающийся на боку палаш и натягивая на ходу перчатки, поспешил им навстречу. Он чувствовал, что происходит некое событие исключительной важности. Чувство сие, по очевидности, передавалось и всему экипажу: недаром пушкари вытягивались в струнку, пока дамы, откинув капюшоны, двигались вдоль линии орудий.
Одна из этих трех женщин шествовала чуть-чуть впереди. Она не просто улыбалась, но как бы даровала улыбку. Это ощущение дарования, величественного благодеяния распространялось повсеместно и на всех от ее статной фигуры и гордой шеи. Недаром корабельный пес Ньюф, едва увидев ее, тут же поскакал вслед. Коммодора Вертиго вдруг осенило, громогласно он провозгласил: «Всем стоять по местам! Приветствовать Ея Императорское Величество матушку-государыню Екатерину Вторую!» Неведомо, донеслись ли раскаты «ура» до берегов Двины, но чаек, кружащих над мачтами пушечного корабля, они распугали, что дало возможность почтарю-сарымхадуру беспрепятственно спуститься из лиловых закатных вершин прямо на плечо Государыне.
Флотские, как всегда, слегка перебрали, особенно коммодор, который приложился к ручке, опустившись на одно колено. «Поднимитесь, Фома Андреевич, — весьма грудным, едва ли не задушевным голосом проговорила Екатерина. — Нам нужно как можно скорее выйти в море и двигаться к Петербургу. Ну вот, отлично. До нас дошло, что вас называют идеалом мужественности, и мы с графиней Протасовой и княжной Ташковой надеемся сегодня ночью сие проверить. Прикажите пока что вашим поварам соорудить для нас ужин, только укажите, чтобы они как следует прожарили цыплят. Да, бургундское будет в самый раз. Можете пригласить к ужину лейтенантов фон Кокка и фон Бокка. Ха-ха-ха, ну что вы, коммодор! Посланника Фон-Фигина к ужину не ждите: в связи с чрезвычайными событиями он получил другое назначение. Нет-нет, ни о какой задержке для починки такелажа не может быть и речи. Нас ждут в Петербурге. Там, а вернее, поблизости совершено злодеяние. Но об этом поговорим завтра. Сейчас ведите нас к столу!»
Так завершилось хорошо известное по историческим хроникам путешествие молодой императрицы в Курляндию. Рижские власти наконец узрели ея воочию и были свидетелями посадки высочайшей персоны и двух ея задорных конфиданток на большой пушечный корабль Ея Величества «Не тронь меня!». Через два часа корабль, влекомый двумя галерами, медленно вышел в устье Двины. Там были поставлены все паруса, кроме тех, что запросили пардону на двух сломанных реях. Вздувшись под попутным ветром, корабль поспешил убежать от берега в ночную мглу. Возвращающиеся на лайбах со свежей рыбой рыбаки клялись, что с военного судна слышны были женские голоса, распевавшие поморские песни:
- Ой, как двинул Ломонос свою шняву проворную,
- Всеми молодцами его просмоленную,
- На восток, к лону матерь-земли!
- Ой, да как грянул песню вздорную-зазорную,
- Так и завистью надулись иноземцев все корабли…
- Ой, тюрли-тюрли-тюрли!
- К лону матерь-земли!
- Ой, тюрлян, тюрлян, тюрлян!
- Через море-окиян!
Генерал— аншеф Никита Иванович Панин уж три дни сидел на тайной квартире, выходящей окнами на Аглицкую набережную и якорную стоянку Невы. Надобно было опередить всех и первым донести до сведения Государыни не толь факты, коль суть происшедших тому уж две недели назад событий. Располагался в кресле, имея пред собою пюпитр с раскрытым томом «Энциклопедии» и малый столик с альбомом, куда заносил обнаруженные в творении торопливых филозофов ошибки и опечатки.
За окнами струился обычный петербургский моросняк, проходящий мимо служилый люд в нахлобученных шляпах спотыкался и оскальзывался на торцах мостовой. Отрывая взгляд от великолепного амстердамского издания, думал с кислятинкой за щекою: что занесло нас, итальянских Панини, в сей гнилой уголок? Ведь и Европою-то не назовешь вечное сие поросячье ненастье, а вот как, однако, мы тут укоренились, что и не помышляем о родной Тоскане и толико сии унылые хляби полагаем родиной. Впрочем, и здесь бывают изредка какие-то страннейшие, то ли италийские, то ли вообще предвечные, закаты, полные нечитаемых, но душу бередящих символов, ради коих, кажется, и живешь свою жизнь на этой бедной земле и ни о какой иной более не помышляешь.
Есть и еще одна сугубо российская загадка — женщины! Что за чудодейственные соки циркулируют в этой невеселой земле и побуждают ее рождать в каждом новом поколении все более заметное число искрометных и шаловливых молодых женщин?! Возьмите хоть ту толпу красавиц, что собираются по каждой оказии вокруг трона и именуются фрейлинами. Только ради возможности любезничать с ними, с какой-нибудь графиней Марфушей Протасовой или Дарьей-Упрямицей, княжной Ташковой, стоило родиться здесь и сделать карьеру при Дворе!
Так рассуждал сам с собой дамский угодник, статс-секретарь по иностранным делам, а фактически глава всех секретных операций Империи граф Никита Иванович Панин, пока однажды прямо перед окном своего секретного кабинета с видом на якорную стоянку приходящих из-за границы судов вдруг не заснул, хотя вот именно в сей дождливый день и сонливый час следовало ему бодрствовать.
Во сне мелькали перед ним на разных этажах сознания, а то и на мраморных ступенях сродни церемониальной лестнице Зимнего дворца или на каких-то болтающихся над зловонной бездной мочалах всяческие образы того ужаснейшего происшествия, кое он не называл иначе чем «злодеяние». Плыл, например, улыбкой вверх утопленник, который вовсе не утоп, а, напротив, подвергался следствию в секретной экспедиции. Ну а тот, который как раз утоп, то есть поручик Ушаков, во сне министра был живехонек и на деревянном коне сопровождал перевоз гигантической энциклопедии.
Не желая утомлять читателя вневременным потоком сновидения, мы попытаемся сейчас в несколько строк передать драматургию того злодеяния, кое, очевидно, и вызвало оный поток, равно как и общее угнетенное состояние обычно весьма жовиального вельможи.
Примерно в тот же самый день, когда корабль «Не тронь меня!» отправился из Санкт-Петербурга в описанное уже путешествие, то есть в разгаре июля, поручик Смоленского полка Василий Мирович привел свою полуроту по разнарядке на охрану, а на самом-то деле на штурм Шлиссельбургской крепости, с целью похищения из-под стражи императора Иоанна Шестого, то есть одного из самых невинных узников человечества.
Поручику было тогда двадцать четыре года. Диким взглядом он озирал закат, растекшийся, казалось бы, несмываемой блеклой клюквой над хладной Ладогой. Покончить с узурпаторшей! Вознести Ивана Брауншвейгского на законный трон! Войтить в историю спасителем отечества! Вернуть Мировичам малороссийские поместья, отобранные еще Петром Великим-иродом за измену Мазепы! Расплатиться с долгами! В пристойной форме пополнить гардероб!
Иоанну Шестому было о ту пору не боле двадцати шести, так что можно назвать всю ту ночь делом оскорбленного и униженного российского уношества. Он не знал, что он Иоанн. Всю жизнь стража звала его Григорием. Он не ведал никаких событий и к тому дню уже полагал себя бесплотным. Понятно, что он не имел ни малейшего понятия о том, что является первым узником российской державы и что им занимается такая высокая персона, как Никита Панин. Впрочем, не ведал он и никаких персон.
Ему предложили из Григория стать Гервасием и вступить в монашеский чин. Сие ему показалось лестным, но не в бесноватом имени Гервасий, а в благостном Феодосии. Однако и в оном дрожал он от страха пред Святым Духом.
Сего Григория-Гервасия-Феодосия сторожили два офицера, Власьев и Чекин. Оба они изнемогали от своего долга, поскольку предписано было им не знать ничего, кроме удержания в каземате своего несчастного безумца. От графа Панина у них было предписание, чтимое ими выше Евангелия:
«Ежели случится, что кто пришел с командой или один, хотя б то был и комендант, без именного повеления или без письменного от меня приказа и захотел арестанта у вас взять, то оному никому не отдавать и почитать все за подлог или неприятельскую руку. Буде же так оная сильна рука, что спастись не можно, то и арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать».
За несколько дней до мятежа ближайший сподвижник Мировича офицер Ушаков утонул при непонятных обстоятельствах, так что Василию ничего не оставалось, кроме как выдвигаться решительно на свой собственный страх и риск. В столице ждали его соучастники в артиллерийском лагере на Выборгской стороне. Туда он должен был привезти Иоанна Шестого, чтобы в его присутствии с пушечного лафета зачитать пушкарям антиекатерининский манифест. Далее план пойдет как по маслу. Будут запечатаны все мосты через Неву. Артиллеристы поставят свои орудья на парапетах Петропавловской крепости и начнут усердную бомбардировку Зимнего дворца. Дальнейшее может сообразить всяк, кто горазд в изучении истории.
Итак, вперед! Мирович прикладом по голове оглушил коменданта. Полурота пошла на штурм, однако — что за незадача! — была отбита стрельбой гарнизона из тридцати душ. Далее последовала главная ошибка воспаленного офицера. Вместо того чтобы продолжить штурм, невзирая ни на какие потери, он подвез к каземату заряженную ядром пушку и потребовал выдачи Иоанна. Пришла трагическая минута. Власьев и Чекин, видя невозможность сопротивления, решили поступить по «присяжной должности» и умертвили бывшего императора, что, очевидно, не составило для них большого труда. Точных подробностей об этом темном деле нет, но, по всей вероятности, «бесплотный» в том самом каменном мешке, где он провел всю свою жизнь, был задушен, а для верности тщательно исколот саблями. Впавший в прострацию Мирович был арестован подошедшим отрядом войск.
Теперь он ждет, теперь тело его по волнам влечет в святой град Петра флагман флота, так размышлял спящий над Невою государственный муж, засунувший все это дело в глухой валенок и для воссоздания благостной тишины учредивший комиссию трех государственных фигур, Неплюева, Голицына и Вяземского. Когда это тело прибудет, все реки потекут в Финский залив: и Волга, и Днепр потекут, и Обь, и Енисей, и Лена, и Лена; Лена первая на этот суд потечет. Он ждет, а тело его плывет за кормой корабля, он ждет суда, не зная еще сам, кто он — соучастник ли Ушаков, Мирович ли главный злодей, Власьев ли убийца, Чекин ли палач, матушка ли государыня женского пола, а то, быть может, и сам Шестой, задушенный и пронзенный; так может сложиться, что и «бесплотного» будем судить!
Во всей мучительной невнятице сна одна лишь пробивалась спасительная мысль: скорее, скорее бы проснуться! Граф Панин дернулся, отбился всеми конечностями, вынырнул из гиньольного потока видов, потер руками лицо и, уцепившись носогубной бородавкою за перстень третьего пальца правой руки, окончательно выпростался.
Первое, что он увидел наяву, было огромное лилово-зеленое небо. Пока спал, рассеялись тяжелые чухонские хмари и воцарился всегда столь желанный италийский закат. На этом фоне теперь выделялся внушительный контур большого пушечного корабля. Никита Иванович вскочил, торопливо нахлобучил парик и, не подгоняя даже виски и лобную линию, зашагал к выходу. В дверях столкнулся с адъютантом, молодым графом Паскевичем. Тот, тоже, верно, заснувший под непогоду или зачитавшийся французскими «ле роман», теперь разлетелся, видите ли, с благой вестью: «Прибыли, прибыли, Никита Иванович!»
Досада Панина разыгралась еще пуще, когда он увидел на набережной несколько карет придворных чинов, уже ожидавших сошествия путешественницы. У этих-то более сноровистые адъютанты! Да и сами, видать, не спят, что греха таить. Прошагав мимо карет сих ловкачей и не удосужившись приподнять шляпы, прыгнул в шлюпку и приказал грести прямо к кораблю; окаменел лицом, готовый к любому афронту.
Через несколько минут он уже поднимался на борт. У трапа его ждал командир-англичанин, то ли Грейг, то ли Браун, нет, не то, Вертиго Фома — вот так его имя. Хорошо знакомый офицер выглядел помолодевшим на десять лет с того времени, как получал перед плаваньем инструкции во дворце; наверное, на пользу пошла экспедиция с бароном Фон-Фигином. Держа ладонь у виска, он отрапортовал генерал-аншефу, что экспедиция прошла благополучно. Посланник сошел на берег в Риге. Сейчас имеем высочайшую честь доставить в столицу Ея Императорское Величество. Она вас ждет с нетерпением в своих каютах.
За всю прошедшую неделю им удалось всего лишь раз обменяться по делу Мировича торопливыми посланиями, и теперь, несмотря на то что вроде бы получил одобрение своим действиям, Панин не был уверен, чего ему следует ждать после подробного рапорта. Поначалу показалось даже, что назревают расхождения. В частности, по толкованию слова «злодеяние». Оно усердно употреблялось и вельможей, и Государыней, однако чуткий Панин стал улавливать, что она употребляет сие слово больше по поводу умерщвления Иоанна, в то время как для него «злодеяние» однозначно заключалось в преступных деяниях Мировича. Сие различие рождало ужаснейшую двусмысленность, от коей Панин покрывался хладом и каменел.
Заметив сие страдание, Государыня положила на его ладонь свою мягкую руку. Среди ея свойств, он давно это заметил, главнейшим была исключительная теплота к верным людям, а проникновенное ощущение верности относилось также к одному из ее лучших свойств. «Друг мой, — произнесла она с ободряющей улыбкой, — все ваши действия по сему прискорбному делу не вызывают у меня в душе ничего, кроме исключительного одобрения, а те сомнения, что бередят сейчас мое сердце, относятся вовсе не к действиям вашим, а к человеческой природе. Ласкаюсь думать, вы догадываетесь, что барон Фон-Фигин говорил с Вольтером о судьбе Иоанна. Хочу вам сказать, что великий поэт вознамерился даже взять сего несчастливца под свое личное воспитание. Барон, признаться, сиим предложением был вельми огорошен, однако не отверг. Бог мой, узнав о сем благородном порыве нашего всеобщего кумира, я была просто опьянена каким-то утопическим блаженством. Мне мнилось, что с помощью Вольтера станет возможным вот таким удивительным гуманитарным образом решить судьбу сего мученика, сего жертвенного агнца династических распрей.
Вы, конечно, помните, граф, что сразу после восшествия на престол я посетила Иоанна в его узилище. Признаюсь, никогда я не испытывал (иногда почему-то стала сбиваться на маскулинус) ничего более гнетущего. Передо мной было существо, вряд ли достигшее человеческого развития. Жалость, возникшая при виде косноязычного недоумка, познавшего сполна одно лишь чувство вечного страха, была так сильна, что я была потрясена в самом своем естестве. Мне захотелось немедля отречься и укрыться в каком-нибудь монастыре. Не думайте, что я лукавлю».
«Я так не думаю, Ваше Величество», — сказал Панин. Поразительная женщина, думал он. Как сочетается все то, что я знаю, с тем, что познаю, когда она открывает душу?
Императрица продолжала: «Я хотела его спасти. Во всяком случае, жаждала этой попытки. Думала даже приблизить на правах великого князя. Но потом пошла эта череда заговоров: Хрущев, Хитрово, митрополит Ростовский… И все-таки отталкивала всегда мысль, что при мне свершится в России второе цареубийство. И вот оно свершилось. Что за рок довлеет над моей властью?!»
Панин несколько секунд молча смотрел на царицу. Сия последняя фраза, словно взятая из греческой трагедии или там от вольтеровской «Семирамиды», была произнесена без театральности или подъема чувств, как будто просто о семейных неприятностях. Теперь наступала его очередь высказаться со всей серьезностью о существе дела. «Ваше Величество, я понимаю ваши чувства, — сказал он, — однако не забывайте, что россияне не зря называют вас „матушкой“: вы целиком отдали себя сией державе. Прошу вас меня простить за сугубо политический слог, однако монарху часто приходится жертвовать обычными, пусть и благороднейшими, чувствованиями. Вот ведь и Фридрих Прусский, что в юности с пылкостью примеривал гамлетовский плащ, взойдя на престол, высказался в том духе, что не Страна живет для Принца, а, насупротив, Принц — для Страны, и тут же почал укреплять карательные порядки; не так ли? С этого угла зрения, Ваше Величество, вы, мне думается, согласитесь, что хищный заговор, способный ввергнуть державу в кровавую смуту, неожиданно обратился оной державе на пользу. И в этом смысле вы совершенно справедливо высказались в письме ко мне, что видите в этом деле „руководство Божие чудное и неиспытанное есть“. Господь недаром поставил тут на стражу двух преданных Вашему Величеству и присяге офицеров. Конечно, они ведали, кто живет в сем трепещущем теле безымянного колодника, и убиение сего колодника было для них огромным страданием духа. А посему я ходатайствую о награждении сиих офицеров как героев, остановивших мрачнейшее злодеяние».
Начав произносить сей монолог, Панин пару раз углядывал, как из-за ширмы, разделявшей обширную каюту, мелькали молодые мордахи знакомых фрейлин, по завершении же он уже ничего не видел, кроме пряжки на своем башмаке. Опалы не выдержу, вдруг подумал он. Сбегу на родину предков. Хоть ресторацию какую-нибудь открою в Равенне. Подняв голову, он с удивлением обнаружил, что Екатерина раскуривает трубочку. Заметив его взгляд, она рассмеялась.
«Вот пристрастилась за время балтийского путешествия с легкой руки барона Фон-Фигина. Теперь придется отвыкать: народ содрогнется, узрев „матушку“ со шкиперской трубкою». Графу ничего не оставалось, как присоединиться к беззаботной шутке. «Да ведь можно сказать, что сия трубочка — наследие деда вашего, Петра Алексеевича!»
Только после сего дивертисмента императрица вернулась к серьезному тону: «Я к вашим весьма хорошим распоряжениям, Никита Иванович, иного добавить не могу, как только, что теперь надлежит следствие над винными производить как без шумихи, таки без всякой скрытности, понеже немало лиц имеют в нем участие».
Панин вздохнул: бегство в Италию отменяется. С берега через приоткрытые окна кормы донесся до двух собеседников гром военного оркестра и крики толпы: столица готовилась к встрече монархини.
«Этот Мирович, он ведь Смоленского полку, не так ли?» — вдруг спросила Екатерина неожиданно тяжелым, едва ли не ужасным голосом. Панин изумился: «Да откуда же вам сие известно, Ваше Величество?!» Она не ответила, пусть думает — откуда.
Она вспомнила, как однажды, тому не более полугода назад, она медленно галопировала на Семеновском плацу перед строем Смоленского полка и обратила внимание на молодого офицера. Как и все прочие командиры, он стоял впереди фрунта, однако не сиял преданностью, как все прочие, но пребывал в едва ли не мраморной застылости. Она заставила коня с минуту поплясать перед ним. Молодые офицеры привлекали постоянное внимание тридцатичетырехлетней вершительницы судеб. Она делила всю эту братию на возможных любовников и возможных бунтовщиков, сиречь убийц, хоть и была совершенно уверена, что в каждом из этих молодчиков с тугими ляжками живет и тот, и другой. Была бы возможность, любого из них сделала бы она любовником и таким способом погасила бы в нем убийцу цариц. Пусть в каждом из них живет хоть бы надежда стать ее фаворитом. «Кто таков?» — спросила она командира полка. «Поручик Мирович, Ваше Величество», — был ответ. Она улыбнулась мраморному поручику, но тот не ответил на улыбку. Может убить, подумала она и поскакала дальше вдоль фрунта, чтобы через минуту о нем забыть. Теперь вспомнился. Жаль, не выдернула тогда этого, с большой подпольной думой, из строя, не спасла, не обласкала, не включила в союз вольтерьянцев.
«Есть еще один вопрос, Ваше Величество, — дошел до нее голос Панина. — Член суда, барон Черкасов, представил письменное мнение, что Мировича надобно пытать с целью открыть сообщников или подстрекателей. Иные члены собрания не одобрили письма и даже сочли его оскорбительным. Теперь все зависит от вашего повеления».
Он был уверен, что монархиня выскажется против пыток, однако ответ оказался иным.
Она сказала:
«Повелеваю вам ни присоветовать, ни отговаривать от пыток; дайте большинству голосов совершенную волю».
То ли в этот день, то ли в другой, то ли в нашем отсчете времени, то ли в каком-нибудь еще, то ли во сне, то ли наяву филозоф Аруэ де Вольтер пребывал на набережной в копенгагенской гавани Нихавн на большом празднике, посвященном завершению последней по счету, то есть Третьей, вольтеровской войны. Так, во всяком случае, ему это казалось, у хозяев, возможно, были и другие причины для ликования.
Дело в том, что после ухода российского корабля Остзейское кумпанейство стало стремительно разбегаться с острова Оттец, обрекая сей славный клочок земли еще на пару столетий забвения и убожества. Одним из первых, собственно говоря, уехал как раз Вольтер. Через статс-секретаря Лорисдиксена он получил приглашение стать гостем датского двора. Тут же ответил согласием. Среди причин сей сговорчивости непоследним было желание утереть нос Санкт-Петербургу, и прежде всего тому, кто навязался в близкие друзья, «дорогому Фодору». Что за манеры процветают при этом российском онемеченном дворе? Устроить все эти сомнительные машкерады, разыграть филозофическую гармонию с участием «самого Вольтера», разбередить старые раны, вынудить на откровения интимного характера, а потом в одночасье исчезнуть, не объяснив причины, не посвятив в тайны!
Пусть теперь Екатерина увидит, что на ней свет клином не сошелся и что Вольтер — это не только влюбленный старик, но также и тот, кто в обиходе зовется «светочем человечества»!
Недаром, нет, недаром из Свиного Мунда, чтобы забрать его на борт, приходит лучший фрегат датского королевского флота «Золотая утка»! Датская крона не уступит в твердости царскому рублю! Писатели ваши, Мадам, — это жалкие придворные прихвостни, в то время как Вольтер — независимый богач, коего еще надо упрашивать принять многотысячные дары! Пусть Бюффон дрожит перед всеми этими шкатулками с коллекциями медалей, мехами и сибирскими артефактами. Вольтер лишь сдержанно поблагодарит и передаст сопровождающим.
Он прогуливался по опустевшим галереям замка Доттеринк-Моттеринк, из коего по отбытии барона Фон-Фигина испарились даже и привидения, если не считать вконец уже исстрадавшихся чертиков Ферне. Италия прекратила навещать здешние берега. Кончился июль, и вместе с августовской серой прозрачностью в контурах острова и в низких течениях волн на мелководьях стала преобладать специфическая балтийская меланхолия. Тут все так расположено, думал Вольтер, что кажется, будто видимый мир пересекается с невидимым. Иногда на закате, когда красное медленно переплавляется в черное, едва удерживаешься, чтобы не схватиться за голову и не исторгнуть бессмысленный от ужаса вопль. В другое время проходишь мимо дерева и вдруг понимаешь, что это вовсе не дерево, прежде всего потому, что оно само не знает, что оно дерево, как ты и сам не знаешь, кто ты таков.
Балтика может в будущем стать бассейном филозофии благодаря склонности ее народов, во-первых, к специфической меланхолии, во-вторых, к особой тупиковости сознания и, в-третьих, к пиву. Сюда придут своего рода северные аватары. Предположим, в Штеттине, где всего лишь тридцать пять лет назад родилась Екатерина, появится настоящий, не то что я, великий филозоф замкнутого круга жизни. В Кенигсберге, отравленном колдунами, возникнет человек, который осмелится сказать о непознаваемости вещей. В Копенгагене, куда мы сейчас отправляемся, будет жить какой-нибудь то ли нормальный, то ли калека, предчувствующий окончательное пожарище. Так или иначе, но сии мыслители пребудут вдали от парижских дамских салонов.
За день до отбытия пришел генерал Афсиомский, «дорогой Ксено», и поклялся Вольтеру в вечной дружбе и в глубочайшей благодарности, кою будет испытывать к нему передовая, то есть «вольтерьянская», Россия. И лишь известная всему миру вольтеровская любезность помешала послать его к чертям. К тому же два чертенка уже сидели на плечах графа Рязанского и заглядывали ему в уши, хоть он их и не видел.
Вслед за этим «Ксено» сказал, что в соответствии с договором Вольтера до самого Ферне будет сопровождать российский эскорт во главе с полюбившимися ему кавалерами Буало и Террано, на коих, как ты и сам знаешь, мой Вольтер, можно в высшей степени положиться.
И наконец, третье, мой мэтр и друг, то, что не доверю, кроме тебя, никому, даже и самому высочайшему лицу, вот этот карне мягкой бумаги; здесь мое всё. «Не иначе как векселя», — улыбнулся филозоф.
«Несравненно выше, чем векселя, — с грустным достоинством произнес секретник. — Здесь повесть о путешествиях моего альтер эго, благородного византийского дворянина по имени Ксенофонт Василиск. Как писатель писателя, прошу тебя прочесть и написать мне о своих впечатлениях. Сдается мне, что сия исповедь мятущегося духа произведет в Европе оглушительный отклик». — «Ксено, если ты уже знаешь, какой будет отклик, зачем тебе мои впечатления?» — с притворной туповатостью удивился Вольтер. «Вот именно с твоими впечатлениями в виде предисловия сии записки и произведут соответствующий отклик», — с притворной наивностью ответствовал генерал. «Куда же мне послать впечатления? Ведь ты или твое второе „я“, как я понимаю, вскоре отправитесь в очередное марко-половское или колумбовское путешествие», — предположил Вольтер. «Просто оставь листок в конверте на окне своего кабинета в Ферне и отвори фортку», — скромно предложил граф Рязанский. На том они расстались.
Грусть Вольтера, или, если угодно, его новая «балтийская меланхолия», еще больше усилилась, когда он поднялся на борт фрегата «Гюльдендаль». Он чувствовал, что закрывается еще одна глава почти уже прочитанной книги. Впервые он ощутил тщетность своих усилий перевоспитать человечество. Почему я так надеюсь на этих хитрых скифов, на Россию, если даже сама возлюбленная моя Екатерина вместо самое себя посылает на встречу со мной некий маскулинический фантом, естественный скорее в зоне сна, чем в объективной невтонической реальности? Я теряю грань, проклятый Сорокапуст, он же Видаль Карантце, вот-вот втянет меня в кошмар, названный по секрету «вольтеровскими войнами», и уж больше нельзя надеяться на появление усатых прелестниц из фон-фигинского полка. Вообще, на что еще можно надеяться по прошествии семи десятков лет надежды? Да полно, помню ли я еще те мои, столь парижские, молодые восторги? Вдруг выплыл, как будто отпечатался между памятью и морским горизонтом, старый стих, посвященный Эмили:
- Si vous voulez que j'aime encore,
- Rendez— moi l'age des amoure;
- Au crйpuscule de mes jours Rejoignez,
- s'il se peut, l'aurore.
A за горизонтом и за памятью кто-то тут же ответствовал русским, почему-то понятным, хоть и мгновенно исчезнувшим переводом:
- Ты мне велишь пылать душою:
- Отдай же мне минувши дни,
- И мой рассвет соедини
- С моей вечернею зарею!
Шелковым платком он посылал приветы остающимся, собравшемуся на северном бастионе цвейг-анштальтскому семейству, и накапливающиеся в угловых лакунах глаз слезы мешали ему увидеть, что и семейство, то есть великий курфюрст Магнус, и великая курфюрстина Леопольдина-Валентина, и девочки, и дамы двора, и некоторые мужья, уцелевшие ветераны европейских ристалищ, чьими усилиями в добрые старые времена обогащалась казна, о разграблении коей только и думает новое поколение, в общем, что и семейство тоже плачет.
Лишь в Копенгагене, который по праву называют «Парижем Севера», меланхолия Вольтера несколько рассеялась. На празднестве в Нихавне герольды объявили о его присутствии, и тут же тысячи глоток превратили это событие в празднество Вольтера, защитника протестантов. Он сидел на помосте рядом с королем Фридрихом V, в окружении членов королевской династии и главных вельмож скромной страны. Слуги подавали приличное вино. Какой-то человек — или не совсем человек? — на ухо попросил его провозгласить окончание вольтеровских войн. Тут же, словно под ударом докторского молоточка, у него подскочила коленка. Кто проведал тут про существование несуществующего? Он обернулся. Вместо человека у него за спиной стоял большой датский дог. Пришлось встать и удовлетворить просьбу сего порядочного существа. В шуме гульбы никто не расслышал ни единого его слова, но все приветствовали стройным ревом: «Так, так, Вольтер!» Заиграла большая музыка, запел специально приглашенный из его любимой Англии хор Кентерберийского собора; он исполнял ораторию Генри Парселла «Хейл, хейл, брайт Сесилия!».
Слезы текли из глаз и не могли остановиться. Так же не могло остановиться божественное пение, оно напоминало переливы святой воды. У этого пения уже не было ни начала, ни конца, как будто пелось за пределами того, у чего есть и начало и конец. Исчезло все, все радости и обиды, все искрящиеся парадоксы и тяжкие думы, собственное имя и имена друзей, осталось одно лишь переливающееся ликование.
Он лежал на помосте, дергались руки и ноги, он их не чувствовал, как не чувствовал ничего, кроме вливающегося в душу хора. И только губы еще пытались изобразить блаженство.
Позднее в кабачках следующим образом обсуждалось событие. Этот французский Вольтер, он грохнулся в обморок, когда заиграла музыка. Все уж думали, преставился, но тут два молодца из его свиты скакнули на помост. Один хвать его за ноги, а второй стал общупывать грудь, будто искал там какую-то жизненную жилу, и, что бы вы думали, — нашел! Старикашка после нажатия на жилу весь намок, даже изо рта что-то вылилось, пузырящееся, как пиво, однако ожил. Его посадили в кресло, и он помахал толпе превосходным кружевным платком. Я сам не видел, но брат мой сказывал, что будто бы заметил, как какие-то чертики проплясали вокруг оного Вольтера жигу. Вот что я сам видел, так это королевского пса Мальгрема. Готов поклясться, он лизнул гостя — не знаю, уж чем тот так знаменит, — в лицо.
«Клоди, ты никогда не обращала внимания, что после отъезда русских над островом перестали появляться те странные, чрезмерно крупные голуби, которые так нас всех забавляли?» — спросила одна из сестер-курфюрстиночек.
Вторая почему-то надулась и даже дернула плечиком.
«В чем дело, мадемуазель, позвольте узнать?» — не без вызова вопросила первая.
Сестры сидели в их излюбенных позах, свесив босые ноги со стены замка над бухтой, в которой еще недавно так красочно геройствовали их шевалье.
«Ты прекрасно знаешь, в чем дело, — ответствовала вторая. — Когда тебе надоедает быть Клоди и хочется стать Фио, ты называешь меня Клоди, чтобы я называла тебя Фио, и думаешь, что тебе так сойдет. А между тем ты — это Клаудия, а я — это Фиокла по одной простой причине, что именно так мы были наречены».
Первая весело рассмеялась: «А ты уверена, что в младенчестве нас не перепутали нянюшки?»
Вторая подбоченилась: «Ах так? Вот я сама тебя буду называть то Клоди, то Фио, и пусть у нас и сейчас все перепутается!»
Благороднейшие мадемуазели принялись тут друг друга с притворством дубасить, что завершилось, разумеется, поцелуями. Близняшки так беззаветно любили друг друга, что и сами, как было уже отмечено, иной раз сомневались, кто из них Клаудия, а кто Фиокла.
«А все— таки имеется между нами одна весьма существенная разница», -сказала вторая.
«Я знаю, что вы имеете в виду, Ваше Высочество, — сказала первая. — Вы правы, Мишель — это мой шевалье, а ваш — Николя».