Начинается ночь Каннингем Майкл
— Благородно, типа лет на шестьдесят. Ты бы выглядел на десять лет моложе.
Вихрь странных чувств налетает на Питера. Неужели он действительно так старо выглядит? Насколько пошло хотеть выглядеть помоложе? Да и в любом случае, это невозможно, даже если бы он этого хотел. Люди все равно догадаются, как бы постепенно это ни происходило. И он превратится в "мужчину, который красит волосы", и никто никогда уже не будет принимать его всерьез, хотя, конечно, если бы Бобби мог убрать часть седины, скажем, половину, может быть, действительно никто бы ничего не понял и он бы просто стал выглядеть несколько более витально и… ну, да, моложе.
Сволочь ты, Бобби, зачем ты завел этот разговор?
— Вряд ли, — говорит он.
— Подумай об этом, о'кей?
— Обязательно.
Стрижка окончена, Бобби засовывает в карман свой гонорар. Питер провожает его к выходу. Похоже, Тайлер и его команда не торопятся. Один из помощников Тайлера, бритоголовый Карл, провожает Питера странно-многозначительным взглядом — может, он решил, что Питер трахается с Бобби? О'кей, пусть думает, что хочет.
На улице Бобби целует воздух рядом с Питером, прыгает на свой голубой скутер и — пуф-пуф-пуф — уезжает. Бобби похож на героиню кинокомедий сороковых, миловидную, алчную, расчетливую и, по молодости лет, не сомневающуюся, что все самое интересное — еще впереди. У Бобби одна забота — ехать или не ехать в Аргентину с каким-то лотарио. Вот он — цветущий, довольный жизнью и даже не пытающийся притвориться, что он глубже, чем есть на самом деле, спешит навстречу очередному приключению.
Питер возвращается в кабинет. Работа не ждет. Десять новых и-мейлов. Ладно, это можно отложить. Сейчас нужно ответить Глену Ховарду.
ПРИВЕТ, ГЛЕН, ОТЛИЧНЫЕ НОВОСТИ! ОЧЕНЬ НАДЕЮСЬ, ЧТО У КУРАТОРОВ БИЕННАЛЕ ХВАТИТ УМА И ВКУСА ВЗЯТЬ ТВОИ РАБОТЫ, К СОЖАЛЕНИЮ, ОСНОВНАЯ ГАЛЕРЕЯ ЗАНЯТА ДО КОНЦА ОСЕНИ, НО Я ОБЕЩАЮ, ЧТО МЫ УСТРОИМ ТЕБЕ ЗАМЕЧАТЕЛЬНУЮ ВЫСТАВКУ И ПРИГЛАСИМ НА НЕЕ МИЛЛИОН ЛЮДЕЙ. ТВОЙ П.
Перезванивает Руперт Грофф.
— Привет, Питер Харрис! Вы звонили?
Голос у него совсем молодой.
— Вы ведь знаете, что Бетт закрывает галерею?
— Знаю. Фигово.
— Я ваш поклонник.
— Спасибо.
— Хочу пригласить вас на ланч, как вы?
— Можно.
— Как у вас со временем?
— Эта неделя под завязку, может, на следующей, через среду.
— Отлично. И вот еще что: у меня есть одна очень хорошая клиентка, которая хотела бы купить что-то прямо сейчас. Через несколько дней у нее будут гости, тоже очень активные покупатели произведений искусства. Если вас это интересует, можно было бы предложить ей какую-нибудь из ваших работ. Я мог бы выступить в роли консультанта. Это не значит, что я становлюсь вашим новым агентом, у вас не будет никаких обязательств передо мной, а у меня — никаких обид, если вы предпочтете мне другого дилера. Но я практически уверен, что смог бы организовать эту сделку, а за ней могли бы последовать и другие.
— Неплохо.
— Так вот что я предлагаю. Давайте планировать ланч на среду через неделю, но что, если бы я зашел к вам в мастерскую пораньше и мы бы вместе подумали, что предложить моей клиентке.
— Сейчас мне особо нечего показать.
— Но что-то у вас есть?
— Парочка новых бронз. И одна терракотовая штуковина, с которой я как раз сейчас вожусь. Но она еще не готова.
— Я бы очень хотел посмотреть вашу новую бронзу.
— О'кей. Заходите завтра после обеда.
— Отлично. Во сколько вам удобно?
— Ну, скажем, в четыре.
— Замечательно.
— Я в Бушвике.
Он диктует адрес. Питер записывает.
— Значит, завтра в четыре.
— Договорились.
Три новых и-мейла. Один от Глена.
ПИТЕР, МИЛЫЙ МОЙ, У БЛАГОРОДНЫХ ЛЮДЕЙ НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ СЕКРЕТОВ ДРУГ ОТ ДРУГА. Я ПОЛУЧИЛ ПРЕДЛОЖЕНИЕ ОТ ДРУГОЙ ГАЛЕРЕИ, Я НЕ ХОЧУ СОГЛАШАТЬСЯ, ПОТОМУ ЧТО ТЫ МОЙ ЧЕЛОВЕК, НО ЭТИ РЕБЯТА НЕВЕРОЯТНО ВОЗБУДИЛИСЬ, А ТЕПЕРЬ ЕЩЕ ЭТА БИЕННАЛЕ, ЗНАЕШЬ, У МЕНЯ ТАКОЕ ЧУВСТВО, ЧТО ЧТО-ТО СДВИНУЛОСЬ, ХОТЯ В ЭТО ТРУДНО ПОВЕРИТЬ. НУ, ПОНИМАЕШЬ, МНИТЕЛЬНОСТИ, ПРОБЛЕМЫ С САМООЦЕНКОЙ И ВСЕ ПРОЧЕЕ:) КАК БЫ ТО НИ БЫЛО, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ, МОЖЕТ, ПООБЕДАЕМ ВМЕСТЕ И ПОГОВОРИМ? ЧТО СКАЖЕШЬ, МОЙ ДРУГ И СОРАТНИК? ХХХ
Хм. Значит, Питер такой человек, на которого, по мнению молодого малоизвестного художника, можно давить?
Ладно, без паники, все в порядке. Глен — хороший художник. И, может быть (если он, конечно, не блефует), его работы и вправду привлекли внимание какойнибудь галереи в Вильямсбурге, а вот в биеннале ему едва ли придется поучаствовать — по слухам, в этом году все будет крутиться вокруг инсталяций, скульптур и видео.
ПРИВЕТ, ГЛЕН. ВСЕ ВЕРНО: Я ТВОЙ ДРУГ И СОРАТНИК, ТАК ЧТО ДАВАЙ ПООБЕДАЕМ И ОБСУДИМ ТВОЕ БЛЕСТЯЩЕЕ БУДУЩЕЕ. НА ЭТОЙ НЕДЕЛЕ Я МОНТИРУЮ НОВУЮ ВЫСТАВКУ. ДАВАЙ В КАКОЙ-НИБУДЬ ДЕНЬ НА СЛЕДУЮЩЕЙ. ТВОЙ П.
О'кей, Глен. Посмотрим, сможет ли хороший ланч и мои уверения в преданности до гроба сохранить наш союз. Если нет, что ж, прощай и благослови тебя Господь. А что, если…
Эх, если бы ему и вправду удалось залучить Гроффа…
Что говорить, эффектно было бы начать новый сезон выставкой Гроффа в основной галерее. В сентябрьском "Арт ин Америка" выйдет статья о Гроффе. И очень может быть, что Ньютон купит одну его вещь для МоМА. Грофф отлично вписывается в МоМА — он основательный и серьезный дальше некуда.
Питер ничего не может с этим поделать — он все чаще и чаще думает о Гроффе. Да, конечно, есть тысяча причин относиться с подозрением к самой идее монументальности и драгоценности (в буквальном смысле слова) произведений искусства; к концепции искусства как сокровища, высекаемого резцом и украшенного инкрустациями, короче, к чему-то безусловно прекрасному, что могло бы стоять во дворцах и соборах. Впрочем, вещи Гроффа, мягко говоря, не вполне традиционны — посмотрев издалека, ваша тетя Милли скорее всего воскликнет "какая прелесть!", но, подойдя поближе, увидит выгравированные имена всех африканских рабочих, погибших в алмазных копях (наверняка, по крайней мере, часть этих имен Грофф придумал сам, не могли сохраниться такие полные списки), и выдержки из дневника Унабомбера, и отчеты о вскрытии заключенных, покончивших с собой в тюремных камерах, и тщательнейшим образом выполненные порнографические рисунки — отдельно для геев и негеев; все чрезвычайно аккуратно и упорядоченно, как иероглифы. Это вещь, которая по скрытому замыслу рассчитана на то, что ее откопают через десять тысяч лет.
И вообще, не поднадоели ли нам все эти бесконечные конструкции из проволоки и фольги, продающиеся, кстати, за безумные деньги? Не оказались ли мы в таком особом мире, где мусор de facto воспринимается как сокровище?
Да, если бы Грофф согласился…
Насколько неприлично передвинуть Лахти? Или попросить его переместиться в малую галерею? Питер мог бы ее освободить, если бы удалось убедить Глена не раздумывая соглашаться на предложение галерейщиков из Вильямсбурга, Глен, твою мать, ты на взлете, конечно, тебе нужен кто-то покруче меня…
Вообще-то так не делается. Пойдут слухи…
Слухи, что…
…Питер Харрис оказался таким парнем, который умеет делать дела. Что он может подхватить восходящую звезду, выпавшую из ослабевших рук Бетт Райс, и устроить ему выставку, которая, с большой вероятностью, будет самым ярким событием осеннего сезона. Да, это подмочит его репутацию в определенном кругу, некоторым художникам это не понравится, зато на других, наиболее амбициозных, это произведет впечатление — если ты хорош и у тебя есть потенциал, Питер Харрис сделает все, чтобы твоя выставка состоялась у него прямо сейчас.
Его дурацкий желудок и не думает проходить. Каковы первые симптомы рака желудка? Вообще, бывает такое — рак желудка? Ладно, будем разбираться с проблемами по мере их поступления. Что касается Гроффа, то в данный момент все, чем ты располагаешь, это две договоренности — одна о совместном ланче, другая — о посещении мастерской.
Так, еще и-мейлы. Новые сообщения на автоответчике.
А вот то, чего он так давно боялся: из-за стены доносятся шум, грохот падения, чертыхания Тайлера.
Питер выскакивает из кабинета. Посередине зала стоят Тайлер, Юта и помощники Тайлера Бранч и Карл; на полу перед ними — жертва: одна из запеленутых картин, распоротая по диагонали — шрам примерно сантиметров сорок длиной.
— Какого хрена! — говорит Питер.
— Поверить не могу, — вот все, что выдавливает из себя Тайлер.
Юта, Бранч и Карл застыли вокруг павшей картины, как в почетном карауле. Питер подходит поближе, опускается на корточки, да, разрез от угла к центру около сорока сантиметров. Сделанный с хирургической точностью.
— Как это случилось?
— Выскользнула из рук, — отвечает Тайлер.
Вид у него, надо сказать, не особо удрученный. Скорее возмущенный: с какой стати эта дрянь порвалась?
— У него нож торчал из нагрудного кармана, — говорит Юта и делает шаг назад.
Вообще-то она очень даже способна на праведный гнев, но сейчас тут есть Питер. Она уже думает о страховке.
— То есть ты снимал картины, а из кармана у тебя торчал незакрытый нож?
— Я же не думал… Просто сунул его на секундочку и, ну… забыл.
— Ясно, — говорит Питер, сам удивляясь своему спокойному тону. На какой-то миг кажется, что можно сделать бывшее не бывшим — уж слишком логично то, что произошло. У Бетт Райс рак, неизлечимый рак, а Тайлер, на самом деле, расхаживал с ножом в кармане, потому что сволочь Питер не хочет оценить его инсталляции и коллажи. Питер сам виноват, он прекрасно видел, что происходит. Нет, это Рекс виноват, Рекс с его бесконечными юными гениями, всеми этими изящными молодыми людьми в татуировках, которые почему-то всегда оказываются никакими не гениями, несмотря на уверения Рекса и на его бесконечное "наставничество", превратившее его в посмешище и разрушившее его собственную карьеру.
— Это одна из тех, которую не купили, — говорит Юта.
Питер кивает. Это, конечно, хорошо. А вот в том, что поползут слухи (а они обязательно поползут), что у Питера в галерее крушат произведения искусства, ничего хорошего нет.
— Прости, друг, — говорит Тайлер.
Питер снова кивает. Что толку в крике. Тем более что он все равно не может рассчитать Тайлера прямо сейчас. Выставку нужно обязательно демонтировать до конца дня.
— Работаем дальше, — говорит Питер ровным голосом. — Если можно, не держите в карманах острые предметы.
Он готов удавить этого мудака Рекса — распутная старая тварь!
— Давай уберем ее отсюда, — говорит Юта. Питер, однако, не спешит расставаться с трупом — осторожно, очень осторожно он запускает палец под вощеную бумагу и приподнимает ее.
Все, что он видит — это комковатые охровые завихрения краски на приоткрывшемся треугольнике холста.
Он аккуратно отодвигает бумагу еще на пару сантиметров.
— Питер, — вскрикивает Юта.
Полной уверенности, конечно, нет, но, судя по тому, что он видит, это ничем не примечательная, довольно неумелая абстракция. Посредственная ученическая работа.
Так вот, стало быть, что скрывается под целомудренными пеленами! Вот что представляет из себя эта запечатанная реликвия!
В желудке у Питера что-то переворачивается. Черт… Он что… Его что сейчас…
К тому моменту, когда он поднимается на ноги, его рот уже полон рвоты, но ему все-таки удается добежать до ванной и извергнуть это в унитаз. Потом его рвет еще раз. И еще раз.
— Милый, — доносится из-за спины голос Юты.
— Все в порядке, — говорит Питер, — тебе необязательно на все это смотреть.
— Иди к черту. Когда-нибудь я буду менять тебе подгузники. Бывают вещи похуже. Мы застрахованы.
Питер по-прежнему стоит, склонившись над унитазом. Все? Трудно сказать.
— Да при чем здесь эта идиотская картина! Мне уже пару дней нехорошо. Может, дело в индейке.
— Иди домой.
— Ни за что.
— Если захочешь, потом вернешься. Полежи хотя бы часок. Я пригляжу за этими кретинами.
— Ну, разве что на часок.
— Да-да.
Ладно. Проходя мимо Тайлера, он испытывает смутное чувство поражения. На этот раз юные вандалы одержали победу; изнеженный старик увидел кровь и рухнул на меч.
Он ловит такси на пересечении Десятой авеню и Двадцать четвертой улицы. У него ватные ноги, но тошнота вроде бы прошла. Было бы совершенно чудовищно заблевать заднее сиденье машины Золтана Кравченко. Разъяренный Золтан выбросил бы Питера и умчался отмывать салон. Нельзя демонстрировать свою слабость на людях, во всяком случае в Нью-Йорке. Это значит, что ты банкрот, и не важно, насколько хорошо ты одет.
Питер доезжает до дома, дает Золтану Кравченко щедрые чаевые, потому что не заблевал его такси. Входит в подъезд, вызывает лифт. На всем лежит легкий отсвет нереальности, чуть припахивающей рвотой. Вообще-то Питер редко болеет и практически никогда не бывает дома в три часа дня в понедельник. Поднимаясь на лифте — повиснув в этой плывущей пустоте, — он исполняется детской радостью нечаянной свободы, забытым ощущением, что, раз ты заболел, все дела отменяются и ты никому ничего не должен.
Войдя в квартиру, он сразу чувствует… Что? Чье-то присутствие? Какое-то едва уловимое изменение в составе воздуха.
На диване в гостиной спит Миззи. Он опять в одних шортах, с шеи свисает бронзовый амулет на кожаном шнурке. У него спокойное и очень молодое лицо, что, кстати, не так заметно, когда открыты его вечно чем-то озабоченные глаза. Спящий, он поразительно похож на барельеф с гробницы средневекового солдата — у него даже руки скрещены на груди. Подобно каменному изваянию, он обладает некоторым качеством, которое Питер затрудняется назвать иначе как персонифицированная юность, символический портрет молодого героя, который в жизни, возможно, не был ни таким красивым, ни даже таким уж отважным и, уж точно, был изрублен в кровавые куски на поле боя, но после — после жизни — некий безымянный ремесленник подарил ему безупречные черты и погрузил в идеальный сон под изображениями большеглазых великомучеников там, где поколение за поколением временно живые возжигают свечи по своим мертвецам. Питер опускается на колени, чтобы получше разглядеть его лицо — и только спустя мгновение понимает, что со стороны это, наверное, выглядит нелепо — как будто он застыл перед Миззи в позе благоговейного раскаянья. И, кстати, что он скажет, если тот вдруг проснется? Но дыхание Миззи остается тихим и ровным — невозмутимый сон молодости. Питер задерживается еще на мгновение. Да, все понятно: Миззи — реинкарнация Ребекки, молодой Ребекки, умной девушки с безупречной кожей, которая когда-то — годы и годы тому назад — вошла в класс Питера в Колумбийском университете и показалась… родной в некоем трудно определимом смысле. Это не была любовь с первого взгляда, это было узнавание с первого взгляда. Сходство с ней Миззи не было столь очевидно до сегодняшнего дня, потому что Ребекка изменилась — Питер только сейчас понимает, насколько. Она потеряла (а могло ли быть иначе?) первоначальную открытость, целомудренную и многообещающую недопроявленность, которая всегда уходит, самое позднее — лет в двадцать пять — двадцать шесть.
Питер испытывает невероятное желание дотронуться до лица спящего Миззи, просто дотронуться.
Так… Это еще что такое?..
Нет, конечно, в семье есть "голубой" ген, в школе он мастурбировал вместе со своим приятелем Риком и, естественно, он замечает мужскую красоту, случались моменты (подросток в бассейне в Саут-Бич, юный официант-итальянец в ресторане "Баббо"), но ничего не было, и не то чтобы — насколько он сам может судить — он что-то там в себе подавлял. Мужчины великолепны (во всяком случае, некоторые из них), но сексуально они его не привлекают.
И, тем не менее, ему хочется дотронуться до Миззи. В этом нет эротики, во всяком случае, в принятом смысле этого слова. Ему просто хочется прикоснуться к этому покоящемуся совершенству, которое скоро исчезнет, а сейчас есть — вот здесь, в его гостиной. Просто дотронуться, как верующие прикасаются к хитону святого.
Разумеется, он этого не делает. Когда он встает, его колени предательски хрустят, но Миззи, слава богу, не просыпается. Питер идет в спальню, задергивает шторы, не включает свет, раздевается и ложится. И, на удивление быстро, проваливается в глубокий темный сон; ему снится снег и какие-то неподвижные рыцари в латах.
Братоубийство
Их отношения с Мэтью были вполне мирными — во всяком случае, на жизнь брата Питер покушался один-единственный раз. Ему было семь, значит, Мэтью — десять.
Почти все маленькие мальчики похожи на девочек; исключительность Мэтью стала понятна не сразу. В десять лет он мог спеть (плохо) все песни, когда-либо записанные Кэтом Стивенсом. Временами у него как будто прорезался британский акцент. А по дому он расхаживал в пестром купальном халате. Мальчик с тонким красивым лицом, он бродил в длинном цветастом халате по комнатам их милуокского дома из унылого бежевого кирпича, мечтательно напевая "Morning has broken"[12] или "Wild world"[13], с явным расчетом быть услышанным.
Их родители — лютеране, республиканцы, члены многочисленных клубов — не пытались переделать Мэтью, может быть, полагая, что жизнь сделает это сама, без их помощи, а может быть, потому, что были просто не готовы расстаться с представлением, что их старший сын — вундеркинд, чьи сумбурные и не всегда объяснимые увлечения рано или поздно обязательно обеспечат ему хорошо оплачиваемую работу с завидными перспективами карьерного роста. Их мать, красивая крупная женщина с тяжелым подбородком, была чистокровной шведкой. Больше всего на свете она боялась, что ее обманут, а именно это, по ее глубочайшему убеждению, и было на уме почти у всех окружающих. Их отец, тоже красивый, хотя и несколько невыразительной красотой, с оттенком незавершенности и небольшой примесью финской крови, так и не смог до конца привыкнуть к свалившемуся на него счастью в браке и жил, как бедный родственник, в свободной комнате. Вполне вероятно, что мать решила, что двое здоровых и, в целом, не проблемных сыновей — это то, с чем ее никому обмануть не удастся, а отец просто пошел у нее на поводу. Так или иначе, они предоставили Мэтью полную свободу, не устроили никакого скандала, когда он начал ходить в школу в никерсах и поддержали его, когда он заявил о своем желании заниматься фигурным катанием.
Таким образом, роль мучителя досталась Питеру.
Вообще говоря, Питер был лишен бодрой неутомимости подлинного садиста, да и те чувства, которые он испытывал к Мэтью, нельзя было назвать ненавистью в чистом виде. Хотя, конечно, большую часть детства он провел с малоприятным ощущением своего несоответствия недостижимому идеалу. Его любили, но он не мог в шесть лет читать вслух из родительского "Собрания стихотворений" Огдена Нэша, а в семь лет не сочинял музыкальную пьесу "Человек за бортом", не ставил ее и не играл в ней главную роль, заставляя мать сгибаться пополам от хохота. Все невесть как залетевшие в их дом атомы эксцентричности и творческого горения достались Мэтью; собственно, был Мэтью и все остальное: мебель из темного дерева, тикающие часы, коллекция старинных чугунных копилок, которую мать начала собирать еще до знакомства со своим будущим мужем.
Но, конечно, самым неприятным для Питера было нежное, ничем не замутненное отношение к нему самого Мэтью, для которого он — Питер — похоже, был чем-то вроде милого домашнего зверька, поддающегося дрессировке, хотя и в определенных пределах. Собаку можно научить сидеть, приносить палку, идти рядом с хозяином, но глупо было бы учить ее играть в шахматы. Когда Питер был совсем маленьким, Мэтью без конца сам сочинял для него всякие изысканные наряды и устраивал дефиле. Питер этого не помнит, но остались фотографии: маленький Питер в костюме пчелы и защитных очках с усиками-антенками; Питер в тоге, сшитой из наволочки, с венком из плюща, сползшем на глаза. Когда Питер немного подрос (некоторые обрывочные воспоминания об этом времени у него сохранились), Мэтью придумал ему образ-маску: слуга Джайлз, которому, несмотря на его невысокое происхождение, была уготована совсем неплохая жизнь при условии добросовестного выполнения им своих обязанностей, в кои входило поддержание порядка в их общей комнате, помощь матери по дому и исполнение поручений Мэтью.
Самым чудовищным было то, что Питеру в общем-то нравилось быть Джайлзом. Ему было приятно соответствовать скромным ожиданиям. Он испытывал безыскусное удовлетворение и на самом деле верил, что преуспеет (в чем именно?), если будет послушно и весело исполнять то, что ему велят. Больше того, хотя точно он этого не помнит, не исключено, что слуга Джайлз был его собственным изобретением.
Наверное, только лет в семь он вполне осознал, что стоит на самой последней ступеньке в их семейной иерархии. Он был надежным, довольно хорошим, обыкновенным мальчиком.
Спонтанное покушение на жизнь Мэтью состоялось в ясный, пронзительно-холодный мартовский день. Питер сидел на корточках на их потемневшем от зимнего загара патио, являя собой крохотную фигурку в красной шотландской курточке под льдисто-голубым небом. Он без спросу взял из гаража одну из отцовских отверток, чтобы самостоятельно приготовить подарок на день рождения матери: скворечник из набора "Сделай сам". Несмотря на воодушевление, на душе у него было неспокойно. Его терзали опасения, что мама не слишком обрадуется скворечнику (она никогда не выказывала особого интереса к птицам). Но, зайдя с отцом в магазин, где продавались разные интересные штуки для всякого рода хобби, и увидев коробку, на которой был изображен идеальный домик с остроконечной крышей и радостно вьющиеся над ним в бледно-бирюзовом небе кардиналы, дрозды и зяблики, Питер замер, как громом пораженный. Эта картинка показалась ему каким-то райским видением, и он пришел в восторг от одной мысли, что сможет подарить матери этот кусочек совершенства и что в некоем невыразимом, но безусловном смысле это изменит их обоих: он превратится в сына, способного угадать тайное желание матери, а она и вправду станет той женщиной, которая всю жизнь мечтала именно о таком подарке. Отец нахмурился, прочитав на коробке, что поделка рассчитана на детей старше десяти лет и, в качестве условия покупки, вырвал у Питера клятвенное обещание, что они будут собирать скворечник вместе.
Оставшись дома один, Питер, естественно, сразу же забыл о своей клятве. Ему было просто необходимо создать что-нибудь прекрасное, причем собственными руками. Мать расплачется от радости, а отец одобрительно кивнет — наш младший смышлен не по годам.
Стенки скворечника оказались изготовлены из унылого тускло-коричневого фибрового картона. К ним прилагались серебристые шурупы (в требуемом количестве), бледно-салатовый листок с инструкцией по сборке и — почему-то это выглядело особенно удручающим — маленький целлофановый пакетик с птичьим кормом.
Сидя на корточках перед разложенными на каменном полу деталями, Питер стремился сохранить остатки оптимизма. Он выкрасит скворечник в какой-нибудь невероятно прекрасный цвет. Может быть, даже наклеит на него картинки с изображением птиц. Но в ту конкретную минуту все эти треугольники и прямоугольники, предназначенные стать, соответственно, крышей, полом и стенками, выглядели настолько безнадежно, что он едва поборол в себе желание все бросить, вернуться в дом и залезть с головой под одеяло. Этот грязно-песочный цвет фибрового картона был, казалось, цветом самой безысходности.
Но, хочешь не хочешь, а надо было приступать к сборке. Питер приладил треугольник крыши к прямоугольнику стены, вставил шуруп в готовую дырочку и начал закручивать.
— Что ты делаешь? — донеслось у него из-за спины. Знакомый голос с легким отзвуком оксфордского акцента.
Не может быть, ведь дома никого не было.
— А ты почему здесь? — спросил Питер, не поднимая глаз.
— Миссис Флетчер заболела. Что ты делаешь?
— Это сюрприз.
Он оглянулся на Мэтью. От холода лицо Мэтью раскраснелось и пылало, как у ангелов на картинах. Он был в ярко-зеленом шарфе, повязанном узлом вокруг шеи.
— Это подарок маме? — спросил он.
— Не знаю еще.
Питер отвернулся и снова уставился на разложенные перед ним детали. Мэтью подошел поближе и, наклонившись, заглянул ему через плечо.
— Это маленький домик, — сказал он.
Это маленький домик. Три невинных слова, но когда Мэтью их произнес, причем с замечательной ритмической выверенностью, что-то произошло. Как будто какой-то смерч налетел на Питера и утянул его на дно черной безвоздушной воронки. Он в ловушке, на этих холодных камнях, занятый жалким никчемным делом; и нет ни единого шанса, никакой надежды у того, кому нравилось играть роль слуги, кто был лишен яркости и блеска, кто покорно исполнял все самые скучные поручения. Мэтью застукал его за сборкой маленького домика, и теперь он опозорен на всю жизнь и навсегда останется бездарным глупеньким мальчиком.
Годы спустя он предпочитал смотреть на это происшествие как на чистую вспышку ярости, неконтролируемой, почти бессознательной, хотя на самом деле его буквально обожгло абсолютно ясное и невыносимое сознание того, что вот он сидит сейчас на этом каменном патио, а Мэтью на него смотрит, и он не может вынести ни этого взгляда, ни этих слов про "маленький домик", и не знает, как сделать так, чтобы всего этого не было. Единственное, что пришло ему в голову — это взять отвертку и проделать дырку в воздухе рядом с Мэтью, чтобы Мэтью затянуло туда, и он исчез. Питер развернулся и прыгнул вперед с отверткой в руке. Он попал Мэтью в лоб около виска, примерно на два сантиметра выше левого глаза. До конца жизни он будет благодарить Бога за то, что только сильно поцарапал брата (остался шрам), а не выколол ему глаз.
Хотя ничего даже отдаленно сравнимого по драматизму с этим вооруженным нападением никогда больше не повторялось, домашняя репутация Питера изменилась раз и навсегда. Выходило, что он неуравновешенный и потенциально опасный, что, с одной стороны, конечно, развенчивало его безусловно положительный образ, но с другой — было очевидным прогрессом. По крайней мере, ему удалось показать, что цирковая собачка из него неважная. Игра в Джайлза прекратилась без пояснений.
После этого они с Мэтью жили все в той же комнате еще несколько лет, как могли бы жить ручная (ну, или, по крайней мере, дрессированная) лиса с павлином. Мэтью по большей части был напряженно любезен с Питером. Что касается Питера, он пытался извлечь максимум из своего нового положения. До этой истории он даже не подозревал, что одно-единственное проявление насилия — выпад с отверткой (то есть то, что по силам любому) может внушить брату, да и вообще всем, непреходящее сдержанно-боязливое уважение. Мало-помалу Питер превратился в семилетнего генерала, в дружелюбии которого нет-нет, да и просквозит веселая, почти изысканная угроза. Словно в этом брутальном и двуличном мире миролюбие есть не что иное, как сугубо временная уступка.
Три года прошло под знаком правления Питера Грозного.
Мэтью в пятнадцать лет.
Долговязый тощий юноша, целеустремленно шагающий с книгами, прижатыми к груди, мимо милуокских кирпичных и каменных фронтонов. Почти всегда в необъяснимо приподнятом расположении духа, хотя при переходе из детства в юность он все-таки научился при случае бывать сдержанно-ироничным. Местные гунны его, конечно, задирали, но без остервенения, которого вполне можно было бы ожидать. Питеру всегда казалось, что в Мэтью есть особая чистота. Притом, что святым его никак нельзя было назвать, в нем чувствовались целомудрие и такая сердечная открытость, которые, должно быть, и отличали настоящих святых. Мэтью был до такой степени самим собой, настолько погружен в свои интересы (в пятнадцать лет это были романы Чарльза Диккенса, кино, фигурное катание и акустическая гитара), таким безобидным и таким откровенно безразличным ко всем, кроме двух друзей-девочек, что хотя его и поддразнивали и даже — ровно один раз — слегка поколотили (стайка самоутверждающихся семиклассников), он никогда не был объектом настоящей травли, одним из тех несчастных, которым, на самом деле, не позавидуешь. Своим относительным благополучием Мэтью был отчасти обязан фигурному катанию, предполагавшему скрытую физическую мощь (хотя он, разумеется, совершенно не умел драться и в принципе едва ли мог кого-то ударить), а также дружбе с первой школьной красавицей Джоанной Хёрст. Присутствовал ли тут скрытый расчет или это вышло само собой, но, так или иначе, начиная с пятого класса, он был лучшим другом и доверенным лицом могущественной и популярной девочки, а значит, согласно не слишком тщательно разработанной местной табели о рангах, мог сойти за атлета (фигурное катание, но все-таки) и бойфренда (ни намека на секс, но тем не менее). Хотя Мэтью был, вероятно, самым женоподобным юношей в Милуоки, с годами в нем все отчетливей проступало такое качество, которое Питер не умел определить иначе как величие. Потенциальная опасность Питера, не подпитанная новыми выплесками агрессии, со временем стала восприниматься как вздорность — черта, которую мать свела к чему-то совсем смехотворному, обращаясь к нему "Мистер Ворчун", когда Питер бывал не в духе. Его кожа покрылась прыщами, волосы из вьющихся сделались прямыми и гладкими, и, сам не зная как, он оказался рядовым членом группы умеренных оппозиционеров, истово преданных рок-музыке и "Стартреку", которых не то чтобы очень любили, но и не презирали. Их просто оставили в покое. А Мэтью был уникальным. Выдающимся. Очаровательным. Умный, тактичный, избегающий споров, не сноб, он сумел завоевать уважение даже самых хмурых и недобрых одноклассников. Он стал чем-то вроде школьного талисмана. К домашним, в том числе к Питеру, юный, похожий на лебедя Мэтью относился с немного показным добродушием — он напоминал родовитого ребенка, волею судеб, попавшего к простым людям и вынужденного приспосабливаться к их нравам и обычаям — разумеется, сугубо временно, до возвращения в свой истинный круг. По мере того как Мэтью все очевиднее превращался в самого себя, Питер все чаще в его присутствии ощущал себя сварливым (хоть и добрым в душе) гномом, а то и дружелюбным старым барсуком.
Кое-как примирившись после того, как Питер окончательно растерял всю свою "грозность", братья начали вести полночные разговоры. Спектр тем был довольно широк, но основные пункты повторялись с завидным постоянством. Спустя много лет из обрывков и кусочков сотен разговоров в голове Питера сложился один большой мета-разговор.
— Мне кажется, — говорит Мэтью, — маме уже все вот так.
— Что вот так?
— Вообще, все. Ее жизнь.
Питеру так не казалось. Мать бывала резкой и раздражительной, часто выходила из себя, но Питер чувствовал, что "вот так" ей была не жизнь как таковая, а определенные стороны этой жизни: дети, не желавшие помогать ей по дому, разгильдяй-почтальон, налоги, политики, все без исключения ее знакомые, цены практически на все.
— С чего ты взял?
Мэтью вздыхает. Он придумал себе такой долгий шелестящий звук, похожий на нежное посвистывание деревянной дудочки.
— Она завязла тут.
— Угу.
Мы все тут "завязли", разве нет?
— Она еще красивая женщина. Ей тут нечего ловить. Она как мадам Бовари.
— Серьезно?
Питер понятия не имел, кто такая мадам Бовари, но почему-то представил себе гадалку с нехорошей репутацией — вероятно, он перепутал ее с мадам Дефарж.
— Как тебе кажется, ты мог бы с ней поговорить о ее прическе? Меня она слушать не станет.
— Нет. Я не могу говорить с мамой о ее прическе.
— Как у тебя с Эмили?
— Что как?
— Брось.
— Она мне не нравится.
— Почему, — говорит Мэтью, — она симпатичная.
— Не мой тип.
— Ты еще слишком мал, чтобы иметь свой тип. Ты Эмили нравишься.
— Не нравлюсь.
— А если бы нравился, разве это было бы так уж плохо? Ты недооцениваешь собственную привлекательность.
— Заткнись.
— Можно я сообщу тебе один секрет, касающийся девочек?
— Нельзя.
— Они ценят доброе отношение. Ты даже не представляешь, насколько далеко можно зайти с большинством из них, если просто подойти и сказать: "по-моему, ты классная" или "по-моему, ты красивая"! Потому что они все боятся, что это не так.
— А ты-то откуда знаешь?
— У меня есть свои источники.
— Ясно. Это тебе Джоанна сказала?
— Мм… Да, Джоанна.
Джоанна Хёрст… Луч солнца в северных тучах.
Более недостижимый объект нельзя было себе и представить — идеально сложенная, грациозная и умопомрачительно скромная; у нее была длинная серая, стального оттенка челка, которая то и дело падала ей на глаза, и она красивым движением ее откидывала. Слушая других, она обычно наклоняла голову, словно понимая, что ее красота — широко посаженные глаза, пухлые губы, вообще, все это исходящее от нее сливочное свечение — должна быть слегка задрапирована, как бы притушена, чтобы оставить другим хоть какой-то шанс. Она начала встречаться с мальчиком из выпускного класса, таким популярным, спортивным и талантливым буквально во всем, что ему даже не требовалось быть жестоким; их союз приветствовали примерно так же, как приветствовали бы помолвку наследного принца с юной принцессой из какой-нибудь могущественной богатой страны с неочевидными политическими устоями. Джоанна никак не могла бы оказаться в одной лиге с Питером, даже будь она на три года моложе. И незанята.
И тем не менее. И все-таки. Она — лучший друг Мэтью, и, конечно, представься ей такая возможность, она, вероятно, и в Питере обнаружила бы какие-нибудь черты, привлекшие ее в его брате. Не говоря уже о том, что парень, с которым она встречалась, наверняка должен был казаться ей пресным (чего стоит одно только смехотворное имя Бентон) и чересчур предсказуемым. Типичный смазливый герой местного масштаба, который никогда не бывает первым. У него нет воли. В любом кино он всегда проигрывает тому, кто, может быть, и не настолько хорош собой, но зато тоньше, глубже, умнее… Короче говоря, ну да, кому-то вроде Питера…
— Ты любишь Джоанну? — спрашивает он Мэтью.
— Нет.
— А, по-твоему, она любит Бентона?
— Она не уверена. А значит, не любит.
У Питера с языка готовы сорваться невозможные, не-выговариваемые вопросы. Неужели ты думаешь, что… Неужели тебе кажется, что есть хоть какой-то шанс…
Но он ни о чем не спрашивает. Было бы слишком невыносимо услышать "нет". В свои двенадцать лет он уже свыкся с мыслью, что лучшее — не для него, что он один из тех, кому на роду написано довольствоваться тем, что не забрали воины и мародеры.
Питер не преследует объект своих мечтаний. В течение следующих трех лет он просто старается оказаться дома, когда Джоанна к ним заходит, что случается, впрочем, довольно редко (увы, братья давно поняли, что их гости не рвутся засиживаться у них подолгу — поесть нечего, а мать, похоже, всерьез опасается, что, стоит потерять бдительность, кто-нибудь обязательно что-нибудь свистнет). Питер всегда дома и одет как можно тщательнее. Однажды он сообщил Эмили Доусон, что она красивая, а через несколько дней, сидя рядом с ней на стадионе, начал лапать ее под скамейкой, после чего она никогда больше с ним не разговаривала. Время от времени он держался подчеркнуто обольстительно в присутствии Мэтью в надежде, что Мэтью передаст Джоанне что-нибудь вроде: "Знаешь, а мой брат-то уже о-го-го, все чувствует…"
Но проходили месяцы, а Мэтью, похоже, молчал как рыба. Джоанна явно оставалась не в курсе того, что Питер уже давно вырос. Тогда он решил действовать. Начал с того, что выработал новую манеру сидеть (тщательно отрепетированная ковбойская поза: локти на спинке дивана или кресла, ноги широко разведены и слегка согнуты в коленях, — поза человека, готового немедленно вскочить и ринуться в бой) и говорить (несколько нечленораздельно, гипнотическим, пусть и не слишком уверенным баритоном, который он, пыжась что есть сил, вытягивал из глубины диафрагмы). Но признание не приходило, и Питер пустился во все тяжкие. Невзирая на свою природную застенчивость, он сразу же раздевался до трусов, стоило им с Мэтью оказаться одним в комнате (Знаешь, у моего брата такое тело, он настоящий атлет); еще он напевал — негромко и как бы невзначай — любимые Мэтью песни Кэта Стивенса (Знаешь, мой брат очень музыкальный, и у него отличный голос), и, наконец, приближаясь к своему тринадцатилетию, он, когда бы и о чем бы они ни разговаривали с Мэтью, смотрел ему прямо в глаза особым взглядом, который, по его задумке, должен был выражать нежность и проницательность, глубокое заинтересованное внимание (Знаешь, у моего брата настоящий талант сопереживания, он очень тонко чувствующий человек).
Вспоминая все это десятилетия спустя, Питер только диву давался, как ему ни разу не пришло в голову, что Мэтью мог принять все эти манипуляции на свой счет. Такая сосредоточенность на одной-единственной цели с годами сделала его неплохим бизнесменом и… никаким шахматистом. Однажды ночью за несколько дней до своего тринадцатилетия до него вдруг дошло, что весь этот затянувшийся спектакль в лучшем случае вообще не был замечен (и, соответственно, не дошел до Джоанны), а в худшем был интерпретирован совершенно катастрофическим для него образом (Знаешь, по-моему, мой младший брат на меня запал).
Той февральской ночью (февраль в Милуоки: после трех уже темно, в окна колотится снежная крупа, похожая на крохотные ледяные шарики замерзшего кислорода), когда Питер и Мэтью лежали в своих одинаковых кроватях, как обычно болтая перед сном, и Мэтью — перед тем как выключить свет — рассказывал какую-то очередную историю об очередном идиотском "фо па" Джоанинного бойфренда Бентона, Питер вылез из кровати (в одних трусах и — уступка холоду — шерстяных носках) и сел на краешек кровати рядом с Мэтью, придав своему лицу выражение глубочайшей заинтересованности.
— Вообще-то он нормальный парень, — говорит Мэтью, — ну, то есть, не злой и все такое, но ведь не надо быть профессором сердцеведения, чтобы догадаться, что не стоит дарить своей девушке на день рождения билеты на хоккей.
Он умолкает и удивленно смотрит на Питера, волшебным образом оказавшегося на его кровати. Ничего подобного никогда еще не случалось, и Мэтью требуется несколько секунд, чтобы осознать происходящее. Он смотрит на Питера, ловит его взгляд "говори мне все без утайки" и спрашивает:
— С тобой все в порядке?
— Конечно.
— Что происходит?
— Ничего, я тебя слушаю.
— Пити…
— Питер.
— Питер, ты ставишь меня в неловкое положение, понимаешь?
— Понимаю.
Неловкое положение… А теперь скажи: "Знаешь, в тебя влюбилась Джоанна Хёрст".
— Ты что, что-то… нет, мне трудно об этом говорить, ты испытываешь какие-то особенные чувства в последнее время?
— Эээ… да… наверное.
Прости, Бентон, надо было подарить ей что-нибудь получше.
— Все нормально. Я понимаю.
— Понимаешь?
— Думаю, да. Но, может быть, ты мне все-таки что-нибудь скажешь?
— Нет. Я не знаю, как сказать.
— Это мне тоже понятно. Братья, ДНК — что тут поделаешь?
— Угу.
Повисает пауза. Питер собирается с духом и выпаливает:
— Значит, ты ее тоже любишь?
Тишина. Жуткая. Ледяные частицы воздуха колотятся в оконное стекло, словно их швыряет какой-то великан.
И тут наконец до Питера доходит… Не все, но тем не менее. Он позвоночником чувствует, что произошла ошибка — он открыл не ту дверь. Мэтью смотрит на него тем самым проникновенно-внимательным взглядом, который он так тщательно отрабатывал последнюю пару месяцев. Вероятно, такое выражение глаз — не его изобретение. Он просто позаимствовал его у Мэтью. ДНК — что тут поделаешь?