Начинается ночь Каннингем Майкл
— Нет, — говорит Мэтью. — Я не влюблен в Джоанну. Ты влюблен, да?
— Умоляю, умоляю, умоляю, ничего ей не говори.
— Не скажу.
И больше, как это ни поразительно, они к этому разговору не возвращались, причем не только той ночью, но и вообще никогда. Питер ушел к себе, лег и накрылся одеялом до самого подбородка. Мэтью выключил свет.
Питер почувствовал, что он… что?.. влюбился в Мэтью на пляже в Мичигане за месяц до того, как Мэтью исполнилось шестнадцать. Они всей семьей проводили традиционный недельный отпуск в летнем домике (запах мускуса, стены, обшитые сосновыми планками) на острове Макино. Мэтью уже — а Питер почти — вышел из того возраста, когда можно было получать удовольствие от этих поездок. Домик — уже не вместилище знакомых чудес (хотя вроде бы все на месте: москитные сетки над кроватями, настольные игры), отдых с родителями — уже не радость, а тоскливая ссылка: неделя тихого маминого бешенства из-за того, что им недостаточно весело, и деланно-бодрый отец, пытающийся это веселье обеспечить; пауки в ванной, холодные мелкие волны, с печальным хлюпаньем набегающие на прибрежную гальку.
Однако тем летом — о, чудо! — они получили высочайшее родительское соизволение пригласить на уикенд Джоанну.
Питеру по сей день трудно объяснить такое вопиющее нарушение семейных традиций. Все время, пока Мэтью учился в школе, Харрисы с почти маниакальным упорством сохраняли приверженность тому, что именовалось отдыхом в кругу семьи; священная и неприкосновенная неделя изоляции, на которой настаивали с тем большей горячностью, чем яснее становилось, что никто не получал от этого особенного удовольствия. Ни одного из друзей Питера или Мэтью никогда в жизни не пригласили остаться на ужин или переночевать. Поэтому приезд Джоанны на Макино был абсолютно из ряда вон выходящим событием. Сегодня далеко уже не юный Питер подозревает, что отец с матерью — несколько запоздало — начали догадываться об истинных наклонностях Мэтью и попытались в последнюю минуту превратиться — ну, или, по крайней мере, сделать вид, что превратились — в таких родителей, чей популярный старший сын может запросто ввести девушку в грех, если, конечно, за ними не приглядывать как следует. А для этого неотступного приглядывания такая девушка, как минимум, должна была иметься в наличии. Питер нечаянно подслушал телефонный разговор их матери с матерью Джоанны, в котором их мать заверяла, что все общение Мэтью с Джоанной будет проходить под ее неусыпным надзором и что ночевать Джоанна будет в комнате, расположенной непосредственно рядом с ее спальней.
Неужели обе эти женщины всерьез полагали, что в данном случае требуются какие-то особые меры предосторожности?
И, кстати, почему никто не рассматривал Питера в качестве потенциальной угрозы? Ведь в случае чего он бы, ни секунды не колеблясь, припал к дверной щелке, когда Джоанна принимала душ, нюхал бы ее сохнущие полотенце и купальник, а если бы хватило смелости (ясно, что не хватило бы) обязательно забрался в ее маленькую девичью спальню и пренебрег любой опасностью: криками Джоанны, унизительным родительским нагоняем — чтобы только взглянуть на нее спящую, почти что и не укрытую тонкой простыней, залитой серебристым лунным светом.
В общем, источник опасности был определен неверно. Как такое могло случиться, остается одной из многочисленных загадок.
Питер был взбудоражен до крайности. От волнения его дважды рвало: один раз за пару дней до того, как они впятером отправились на Макино, а другой раз (он надеялся, что этого никто не заметил) в мужском туалете на бензозаправке по дороге. Его снова чуть не вырвало, но он смог взять себя в руки и справился с накатившей тошнотой, когда они наконец приехали и Джоанна в облаке духов и прочих эманации своей неповторимой личности стояла в их — с появлением Джоанны сделавшейся словно незнакомой — гостиной, обитой желто-коричневыми сосновыми планками в темных глазках. Все стало вдруг каким-то значительным, причастным вечности, всё целиком, включая закопченный камин, диван с качающейся спинкой, дьявольски неудобные плетеные кресла, особый, чуть спертый воздух, свидетельствующий о долгом зимнем простое, едва уловимые запахи травяной сырости и нафталина, а также некий особый запашок, которого на памяти Питера тут никогда не было до этого приезда и никогда больше не будет — странный, немножко дикий дух, — так, по представлению Питера, мог бы пахнуть енот.
— Здесь чудно, — сказала Джоанна.
И сегодня, двадцать с лишним лет спустя, Питер клянется, что она озарила эту коричневую комнату розовым ароматным сиянием.
Да, он мастурбировал по пять-шесть раз на дню, да, он не только нюхал ее трусы от купальника, повешенные сушиться на перилах крыльца (никакого особого запаха, просто аромат озерной воды и чего-то чистого, неуловимого, смутно металлического — запах стальной ограды на морозе), но даже в каком-то слегка тошнотворно-алкоголическом запале надевал их себе на голову. Да, он чувствовал, что жизнь дала трещину и никогда уже не будет прежней, и, да, порой больше всего на свете ему хотелось, чтобы Джоанна уехала, потому что он не был уверен, что сумеет вынести то, что знал (хоть и не хотел этого знать, хоть и противился этому всеми фибрами души), что между ним и Джоанной никогда не будет ничего большего, чем сейчас, что он был и навсегда останется маленьким мальчиком, с трусами от купальника на голове, и что эти пьянящие дни с Джоанной — начало его неизбывного, длиной в жизнь, чувства горечи и разочарования. Некий демон счел необходимым подвести его почти вплотную к тому, что представлялось ему счастьем (Джоанна аккуратно, но с аппетитом вгрызается — она не была ни зазнайкой, ни привередой — в чизбургер; Джоанна, сидя на ступеньках крыльца в шортах и белом топике, красит ногти на ногах розовым лаком; Джоанна, как всякий смертный, хохочет над одной из знаменитых сцен в "Я люблю Люси", которую крутят по их старенькому черно-белому телевизору), продемонстрировать ему то, что он всю жизнь будет хотеть и никогда не получит.
Влюбленность в Джоанну останется с ним навсегда, хотя в разные периоды ее образ в его сознании будет то укрупняться, то вытесняться, то пересоздаваться до такой степени, что, когда, годы спустя, разбирая в родительском доме вещи Мэтью, он наткнется на его старый школьный альбом, то сначала вообще не узнает Джоанну на ее взрослом фото — добродушная, круглолицая среднестатистическая красавица со Среднего Запада: довольно привлекательные пухлые губы, но чересчур узкие глаза; блестящие длинные волосы падают на лицо так, что практически закрывают лоб и правый глаз — популярная прическа того времени, не случайно уже десятилетия как вышедшая из моды. Нет, это совсем не Владычица Озера, ничего общего. В какой-то миг Питеру даже пришло в голову, что это не Джоанна, а какая-то другая крепкая, основательная милуокская девушка, которой назначено судьбой (что в действительности и произошло с Джоанной) выйти замуж за красивого самовлюбленного парня, с которым она познакомится на первых курсах университета, завести одного за другим троих детей и жить довольно спокойно и довольно счастливо в том, что впоследствии назовут сообществом-поселением. На смертном одре (а, скорее всего, на мостовой, куда он рухнет с разорвавшимся сердцем) он обязательно вспомнит один ленивый субботний день и вот этот эпизод.
Он, Мэтью и Джоанна пошли на пляж — а куда еще там было ходить? — и вот он сидит на крупном шершавом песке, а Мэтью с Джоанной неспешно бродят туда-сюда по озерной отмели, о чем-то тихо, но оживленно беседуя. Роль притягательной эротической детали на этот раз исполняют Джоаннины круглые ягодицы, лишь наполовину прикрытые ее купальными трусами цвета мускусной дыни. Мэтью — подтянутый и мускулистый от занятий фигурным катанием, с вьющимися темно-русыми волосами почти до плеч. Мэтью и Джоанна спиной к Питеру стоят в темно-голубой воде, глядя на молочную дымку горизонта, а Питер смотрит на них с песка, как волной подхваченный каким-то новым головокружительным чувством, начинающимся где-то в глубине живота и затем разливающимся по всему телу. Это не вожделение, во всяком случае, не только вожделение, это незамутненный, светоносный и немного пугающий образ того, что он позже будет именовать красотой, хотя это и не совсем точное слово. Это звенящее чувство божественного присутствия и непостижимого совершенства всего, что существует сейчас и будет существовать потом, воплотившегося в двух этих людях — Джоанне и его брате (да, в его брате тоже, тут нет никаких сомнений), стоящих по щиколотку в озерной воде под матово-серым небом, готовым вот-вот пролиться мелким дождем. Время оказывается бессильным. Джоанна, Мэтью, озеро, небо знают-помнят этот купальник, в который — и сейчас тоже — одета Джоанна, и этот сосновый бальзамовый запах, который и сегодня щекочет ноздри Питера; беспомощно-суетливое воодушевление отца, жадное внимание матери и то, как оба они будут стареть и увядать (он — делаясь жестче, она — мягче, становясь все свободнее и свободнее от того, что им все меньше и меньше есть что терять); Эмили и то, как они трогают друг друга под скамейкой на футбольном стадионе, и Питер кончает; и его ухаживание за разбитной рыжеволосой Кэрол, которая станет его подружкой до самого окончания школы, и то, как круглые школьные часы светятся в сумерках, как полная луна; и особый пудровый запах кондиционера в аптеке Хендрикса, и много-много-много чего другого. Мэтью с Джоанной вошли в озеро Мичиган этим ничем не примечательным субботним днем и вызвали к жизни огромный потрясающий мир. Еще через мгновение они повернутся, выйдут на берег и сядут рядом с Питером. Джоанна начнет завязывать резиночкой волосы на затылке, а Мэтью — изучать мозоль на левой пятке. Близкое снова вступит в свои права. Питер нежно перекинет руку через плечо Мэтью, а Мэтью отпустит свою злосчастную пятку и стиснет Питерово правое колено, как будто он догадался (что крайне маловероятно), что на Питера снизошло видение. Питер так никогда и не поймет, почему именно в тот заурядный день мир решил открыться ему на мгновение, но это навсегда будет связано для него с Мэтью и Джоанной, заколдованной мифической идеальной парой, непорочной как Данте и Беатриче.
Уже больше получаса Питер просто лежит в спальне с опущенными жалюзи, что после двухчасового сна даже несколько бессовестно. Пора возвращаться в галерею. Но, похоже, он впал в ступор, как новоявленная Белоснежка, в некий сон наяву, в ожидании… Чего?.. Любовный поцелуй тут вряд ли поможет, верно?
Он слышит Миззины шаги в гостиной.
Он не настолько глуп, чтобы не понимать, что в некоем смысле Миззи — его воскресший брат.
Забавно, что это знание, в сущности, ничего не меняет. Одно из открытий, которые он сделал в результате многочисленных сеансов психотерапии. О'кей. Ты бываешь давящим, потому что чувствуешь себя незащищенным, а незащищенным ты чувствуешь себя потому, что родители любили тебя меньше, чем старшего брата. Ты любишь свою жену по многим причинам, в частности, из-за ее сходства с той недоступной девушкой твоей юности, которая предпочла тебе твоего старшего брата, а так как твоя жена уже давно не та девушка, какой была когда-то, ты (сволочь) любишь ее чуть меньше. Тебя тянет (эротически?) к ее младшему брату, потому что, с одной стороны, он похож на Мэтью, а с другой — впервые в жизни позволяет тебе самому быть Мэтью.
Все это — весьма полезная информация. Что дальше?
Ни с того, ни с сего Питер начинает думать о Дэне Вайсмане, с которым виделся всего один раз в больнице (тело Мэтью увезли в Милуоки, на похоронах Дэна не было, и Питер так и не решился спросить родителей, позвали они его или нет). Он думает о Дэне, умершем примерно через год после Мэтью. О Дэне, чья жизнь, по крайней мере для Питера, уместилась в те двадцать минут в 1985 году, когда он помогал Питеру обмывать и одевать Мэтью.
Питер слышит, как Миззи идет на кухню. Скорее всего, он не знает, что Питер дома. Откуда бы? Есть что-то щекотно-приятное в таком анонимном присутствии. В этих прятках, притом, что ты не сделал ничего дурного, и реального повода скрываться у тебя нет. Если бы Миззи обнаружил его, Питер просто сказал бы ему правду: он плохо себя почувствовал и пошел домой полежать.
Миззи возвращается в гостиную. Стены такие тонкие, что слышен буквально каждый шорох. Бедная Би, как же, наверное, это должно было действовать ей на нервы — ведь когда они переехали в эту квартиру, ей было всего одиннадцать лет. Какими идиотами нужно было быть, чтобы думать, что такая близость к родителям может понравиться девочке-подростку. М-да… Но, с другой стороны, этот лофт был такой невероятной удачей, что не купить его было бы, наверное, еще большей дикостью. А на то, чтобы сделать стены потолще, у них в тот момент просто не хватило денег. На какой-то миг наступает тишина — наверное, Миззи сел на диван. А затем раздается его приглушенный голос. Он говорит с кем-то по сотовому.
Подслушивать, конечно, нехорошо. Нужно немедленно встать и выйти из комнаты. Но искушение слишком велико. Тем более что в эпоху сотовых телефонов наши разговоры публичны по определению, разве нет? А кроме того, Питер всегда сможет сказать, что спал и ничего не слышал.
Миззи говорит очень тихо:
— Привет. Итан… Да, я…бу-бу-бу-бу-бу-бу… Сколько еще буду? Точно не знаю. Ну… грамм… Я не то, чтобы… бу-бу-бу-бу-бу-бу… О'кей. Отлично. Мёрсер-стрит. Бу-бу-бу. И Брум-стрит… Отлично. До скорого.
Ну, вот. Значит, он снова на наркотиках.
Что теперь, Полоний?
Питер лежит в мертвой зачарованной тишине.
В шестнадцать ноль семь он слышит, как гудит домофон. Миззи открывает дверь, покупает наркотики, захлопывает дверь — это быстрая и почти бессловесная транзакция. Конечно, возмутительно, что Миззи дал их адрес наркоторговцу и — пусть всего на минуту — пустил его в квартиру… Хотя… Нельзя сказать, что сам Питер никогда не покупал наркотиков (то грамм кокаина, то несколько таблеток экстази), и, в общем-то, он довольно хорошо представляет себе, кто именно продает наркотики, по крайней мере, в небольших количествах, таким людям, как Миззи (или он сам). Разумеется, где-то в этой цепи продающих и покупающих есть опасные, отчаявшиеся люди, способные на все, но тот, кто прыгает в такси, чтобы загнать тебе грамм кокаина, кристалл или несколько колес, скорее всего молодой, а еще более вероятно, уже не очень молодой актер (модель, официант), нуждающийся в свободных деньгах. Питер, конечно, мог бы изобразить праведный гнев — спору нет, Миззи следовало бы встретиться с этим парнем где-нибудь в другом месте (да, конечно, это поступок избалованного и безответственного человека), но в этом было бы что-то от дурного спектакля. Черт возьми, Миззи (ИТАН), как ты смеешь пускать в наш дом этого двадцативосьмилетнего бездарного актеришку Скота (или Брэда, или Брайана). Большинство из этих "темных личностей" уйдут из шоу-бизнеса (или еще чего-нибудь подобного, ради чего они и приехали в Нью-Йорк) и в течение ближайших десяти лет вернутся в родные города. Работать садовниками или торговать недвижимостью. Нет, Питер не готов участвовать в этой пьесе; Миззи — не его проблема. И он не собирается изображать омаразмившегося дядюшку из итальянской комедии, который выскакивает из комнаты и, потрясая сухоньким веснушчатым кулачком, громогласно объявляет, что он все слышал.
Короче говоря, Питер остается лежать в постели.
До него доносятся Миззины шаги в гостиной, слышно, как он выходит на кухню, возвращается, чтобы поставить диск (Сигур Рос), опять идет на кухню, затем двадцать три минуты тишины, только глуховато-призрачные наплывы музыки. Миззи делает кристалл? А ты как думаешь? Наконец снова раздаются шаги, он подходит к их двери — он что, сейчас войдет? От страха (неужели ему придется притворяться спящим?) и негодования (Какого черта тебе здесь нужно?) у Питера мурашки по коже. Но Миззи, конечно, просто входит в соседнюю комнату — свою временную спальню. Гипсокартон, разделяющий их комнаты, чуть ли не усиливает звук. Би так давно уехала, что Питер забыл. Он слышит, как Миззи снимает шорты (звук расстегиваемой молнии и почти оглушительное звяканье пряжки об пол) и ложится на кровать — Питер различает послушное поскрипывание. Теперь между ними расстояние пятнадцать сантиметров и картонная перегородка.
Да… Проходит минута, начинается следующая… и становится ясно, что Миззи мастурбирует. Питер чувствует это. Во всяком случае, ему так кажется. Секс меняет что-то в воздухе, верно? Питер слышит, как Миззи издает короткий стон, хотя, может быть, это и Сигур Рос. Но, если уж на то пошло, чем еще может заниматься двадцатитрехлетний парень, прилегший на кровать после прихода.
Итак, Питер Харрис, что теперь?
Вариант приличного поведения. Немедленно встать, как можно более шумно выйти из комнаты и, зевая, объявить, что только что проснулся. Удивиться, что Миззи дома.
Извращенное поведение. На цыпочках выскользнуть из комнаты и улизнуть из квартиры. Миззи занят и, возможно, ничего не заметит (он закрыл дверь в свою спальню? Мм… Не слышал). Немного погулять и вернуться домой в обычное время.
Бессовестное поведение. Ничего не предпринимать и продолжать подслушивать.
О'кей. Прими как данность, что ты, как и многие мужчины, не чужд гомоэротике. Да и вообще, почему тебе или кому бы то ни было еще так уж важно быть исключительно "прямым"?
А кроме того… Что?.. Ужасно интересно, да, пусть в каком-то извращенном смысле, но все равно интересно заглянуть в чужую жизнь. Вот сейчас в нескольких сантиметрах от тебя находится это удивительное создание — другой человек, думающий, что он один. Да, конечно, не исключено, что мы, когда нас никто не видит, не так уж сильно, а может быть, и вовсе, не отличаемся от себя на людях, но, кто знает, может быть, это только у тебя так, про других-то ты этого не знаешь. Может, и в искусстве ты, в сущности, тоже ищешь чего-то вроде спасения от одиночества и субъективности; знания, что ты не одинок в истории и в мире; тайны человеческого существования, сокровенной и в то же время озаренной светом, как у Джотто и его изгнанных из рая Адама и Евы, или у Рембрандта на его последних автопортретах, или на фотографиях округа Хэйл Уолкера Эванса. Искусство прошлого старалось дать нам что-то вроде того, что сейчас переживает Питер: художник пытался заглянуть в глубины другого. Видео со случайными прохожими — не то же самое. Равно, как и вазы, исписанные непристойностями, или мертвые акулы, да и вообще, все чересчур перекрученное, слишком беспристрастное и ироничное, все то, что стремится шокировать и провоцировать. Такое искусство не предлагает ничего похожего на запутавшегося мальчика с наркозависимостью, ткущего — в этот самый миг — какие-то неведомые фантазии по ту сторону занавеса.
Ну, или о'кей, может быть, Питер просто гей и хочет кончить, воспользовавшись бесплатным порно.
Интересно, что это было: протяжный стон или музыка?
А что такое Миззины фантазии? Что-то совершенно непостижимое, верно? Вероятно, большинство мужчин совершают примерно одни и те же движения — более или менее — одни и те же, но что происходит в их сознании, что заставляет быстрее бежать их кровь? Есть ли что-нибудь интимнее и сокровеннее того, что заставляет нас кончать? Если бы нам удалось проникнуть в сознание других людей, когда они мастурбируют, что бы мы почувствовали: умиление или гадливость?
Перед внутренним взором Питера возникает Джоанна, стоящая на отмели. Когда-то именно Джоанна была главным объектом его фантазий, хотя уже больше двадцати лет как ее, конечно, заменили другие женщины. Образ Джоанны, стоящей в озере (вот она поворачивается, отстегивает верх от купальника), искажен впечатлением от их встречи во время приезда Питера в Милуоки много лет назад: крепкая, с приятными чертами лица, бодро приближающаяся к своему сорокалетию с бумажником, набитым семейными фотографиями, миловидная, полнокровная женщина без всякого намека на сексуальность. В Питеровом видении есть и Мэтью в бледно-голубых плавках, хотя образ Мэтью тоже искажен памятью о его мертвом теле. На Питера нисходит видение всепожирающего пламени. Как ни странно, в этом тоже есть что-то сексуальное — слепящий жар, стремящийся поглотить тебя без остатка. Да, это огонь кремации, и тем не менее. Это классика, не так ли, вечная классика: Циклоп, или волк, или ведьма, пытающиеся тебя съесть, — это то, что всегда будет нас и пугать, и притягивать, — некая сущность, стремящаяся сожрать нашу плоть и абсолютно не посягающая на нашу душу. Конечно, мы всячески даем понять, что хищники не уйдут от расплаты — мы выкалываем им глаза, набиваем их животы камнями, заталкиваем их в их же собственные печи, но это наши любимые враги, мы их и боимся, и обожаем — да и как иначе, раз мы кажемся им такими вкусными, раз то, что им нужно, — это вовсе не наше тайное и сокровенное, на которое они плевать хотели, а исключительно наше тело. А почему, как ты думаешь, именно акула прославила Дамьена Хёрста?
Вирус съел Мэтью. Время съело Джоанну. Что ест Питера?
Так, теперь у него эрекция. Не дико ли это? Он чувствует что-то вроде головокружения, полета над бездной… неких возможностей. Ну, нет. Если бы он и вправду был геем, он бы уже это знал, разве нет? Тем не менее у него эрекция из-за этого мальчишки, его жены, перевоплотившейся в мальчика, но, как бы то ни было… Он подслушивает, как этот мальчик онанирует. Да — храни его Господь — он возбужден юностью Миззи и вероятной обреченностью Миззи и, да (хотя прошло уже больше тридцати лет), мимолетным (длившимся долю секунды) лицезрением Джоанниного бледно-розового соска в тот момент, когда она поправляла купальник, хотя сейчас этот сосок наверняка изменился до неузнаваемости; он возбужден памятью о собственной молодости, эфемерным и в то же время удивительно вдохновляющим обещанием невообразимо богатого и разнообразного эротического будущего, которое подарил этот мелькнувший Джоаннин сосок; он возбужден (наверное, это тем более дико?) той методичностью, с которой смерть пожирает живых, и вчерашней юной, нежно-решительной официанткой в "ЙоЙо" и тем, где он сейчас находится и чем, похоже, является — слово "извращенец" приходит на ум, не так ли? (Неожиданное открытие: вполне вероятно, что фетишистов и им подобных возбуждает само сознание того, что они фетишисты; как бы то ни было, извращенец-любитель Питер испытывает сексуальное возбуждение именно от того, что делает нечто постыдное.) Странная история, парень… А может, ты и вправду один такой? Может, у тебя какая-то особая ориентация? Темная дрожь пробегает по телу Питера, пьяняще-острое чувство стыда — все-таки происходит что-то запретное и неправильное и именно поэтому (пускай совсем чуть-чуть) значительное — а в следующую секунду он слышит негромкий стон, в значении которого сомневаться не приходится: Миззи кончил (Питер не кончит, он не настолько возбужден, ну, или не может позволить себе быть настолько возбужденным), и на какое-то мгновение он испытывает пронзительную любовь к Миззи, к самому Миззи, и к гибнущему миру, и к девочке в зеленой кожаной куртке, которая разглядывала акулу, и к трем ведьмам, которые хотят его сожрать (откуда это? "Макбет"?), и к Би, когда ей было два или три года, и она, споткнувшись, скатилась с лестницы и, хотя — слава богу — ничего не сломала, ужасно испугалась, и он прижал ее к себе и шептал ей на ухо всякие утешительные слова до тех пор, пока все опять не наладилось, до тех пор, пока ему не удалось все исправить.
Ночной город
Пережив то, что он пережил, Питер едва справляется с новой волной тошноты. Что происходит? Почему из всех мужчин именно Миззи вызывает у него такую бурю эмоций? Возможно ли быть геем по отношению к одному-единственному мужчине?
Что с ним? Неужели вся его дурацкая жизнь — ложь?
Но, пожалуй, еще больше Питера удивляет то, что его влечение к Миззи только усилилось. Может быть, на самом-то деле наши сердца разбивает не чья-то невероятная прекрасность, а пронзительное чувство узнавания и родства от встречи с чужой слабостью, унынием, жадностью, глупостью. Нет, конечно, требуются и достоинства, некие достоинства, но все-таки Эмма Бовари, Анна Каренина или Раскольников нравятся нам отнюдь не потому, что они какие-то особо "хорошие", а как раз потому, что они "нехорошие". Потому что они — это мы, и потому что великие писатели их за это простили.
Миззи до вечера кайфовал в модной квартире сестры. И, да, на Питера это подействовало неотразимей, чем все медитации в саду камней. Вот теперь, когда он больше не чувствует необходимости ни защищать Миззи, ни восхищаться им, он может начать его просто любить.
Когда Ребекка возвращается с работы, ему приходится (пришлось — сейчас уже начало двенадцатого) разыграть немного неловкий спектакль, притвориться, что он проспал как убитый много часов подряд и, соответственно, несколько преувеличить степень своего недомогания и перенесенных страданий, что повлекло за собой беспощадную диету: чашка бульона и ни капли алкоголя (кстати, нет ли у него алкогольной зависимости? Существует ли какой-то способ это выяснить?). Миззи явно расстроило, что все это время он был не один — никто бы не обрадовался, даже если бы он не покупал наркотики и не мастурбировал. Питер, как ему хочется надеяться, чрезвычайно убедительно изобразил человека, отравившегося до полусмерти, практически побывавшего в коме. Приведенный в чувство Ребеккой, он являл собой нечто вроде призрака отца Гамлета, ходячую немочь, мямлящую что-то про несвежий майонез в рулете с индейкой (да, конечно, завтра первым делом он попросит Юту поставить их в известность), а сейчас — чашка бульона и несчастная старая развалина опять отправляется в постель в полдевятого вечера, чтобы продолжать симулировать нечеловеческие страдания (на самом деле он чувствует себя почти нормально, боль в желудке утихла, осталось обычное ощущение легкого физического дискомфорта, с которым он живет уже много лет) и пялиться в телек, по которому крутят "Остаться в живых". По пути из гостиной в спальню он бросает беглый взгляд на Миззи — вид у него по-прежнему озабоченный; он сидит за столом со стаканом вина, такой юный и виноватый и… какой?.. Трагический. Трагический, каким может быть только тот, кто молод и не боится гибели (как он скажет Ребекке, что Миззи снова употребляет наркотики?), тот, кто бросается вниз до того, как сама дорога уходит под горку; такой трагизм невозможен в старости и даже в зрелости, когда любой намек на падение смягчен привычкой, ранами и, наконец, самой отупляющей неспособностью сохранить молодость. Юность — вот единственная по-настоящему эротическая трагедия: Джеймс Дин, прыгающий в свой "порше спайдер"; Мэрилин Монро, направляющаяся к кровати.
К полуночи Питер в качестве мнимого больного провел в постели уже столько времени, что ему начинает казаться, что у него пролежни — нелепость, но порой он и вправду опасается, что от долгого лежания у него может развиться что-то вроде мозговых пролежней, во всяком случае, ему очень трудно заставить себя оставаться в лежачем положении даже тогда, когда он действительно болен, а полдня непрерывного лежания, притом что он — более или менее — здоров, почти невыносимо. Рядом с ним спит Ребекка, Миззи ушел в свою комнату. Питер слышит посапывание жены. По другую сторону практически лишенной объема стенки — ни звука. Что он делает? — думает Питер. Может быть, тоже лежит без сна, не зная, можно ли доверять Питеровым словам про его, Питера, полную невменяемость. Питер на мгновение воображает их обоих — себя и Миззи — в виде двух надгробных барельефов; если раньше только Миззи казался ему скульптурным воплощением идеального воина, то сейчас он видит их обоих, лежащих рядышком в своих саркофагах в полной безопасности, которая даруется мертвецам; двое мужчин: один — постарше, другой — помоложе, павших в бою за спорный клочок земли, на которой в наши дни, скорее всего, располагается парковка или супермаркет, притом что они с Миззи (новоявленные обитатели вечности) остаются ровно такими же, какими были, когда монахи погребли их, граждан малозаселенного мира лесов и топей, где водятся божества и чудовища, где мужчины кромсают друг друга мечами и пиками ради обладания крохотным островком земли, на которой можно хоть что-нибудь вырастить, исчезнувшего мира, в котором жилось не легче, чем в сегодняшнем, но где еще не было ни вульгарности, ни безвкусицы. В Миззи есть что-то от Средних веков — бледная гармоничная красота, грустные глаза, впечатление (Питер никак не может от него избавиться), что он бесплотный, что он — ошибка, ребенок-призрак, лишенный естественной связи с окружающим миром, которой не обделен почти никто из смертных.
Питер, конечно, скажет Ребекке, что ее Младший Брат пустил в их квартиру наркоторговца. А как он может поступить иначе? Собственно, он должен был сказать ей об этом уже сегодня, но… что? Но он ломал эту комедию, изображал умирающего, не испытывая при этом неудобств, всегда сопровождающих реальную болезнь, а только радуясь тому, что с ним возятся, как с калекой. В общем, он позволил себе отложить на одну ночь долгий, выматывающий разговор с женой, все эти бесконечные обсуждения того, что делать дальше. Они не могут (это уже понятно) заставить Миззи против его воли соблюдать правила и традиции их дома и не могут его выставить, верно? Тем более сейчас, когда он снова начал употреблять наркотики, — это все равно, что бросить ребенка одного в чаще леса, но и оставить его у себя они тоже не могут, так ведь? Раз он дает их адрес наркоторговцам. А доверия к Миззи, как и ко всякому "зависимому", разумеется, нет. Он может клясться, что никогда ни при каких обстоятельствах не пустит больше таких ребят в их квартиру, может обливаться слезами и умолять о прощении, и это ровным счетом ничего не будет значить. Чертовы Тейлоры! Ведь, говоря откровенно, они этим живут: тревожиться о Миззи — их любимое времяпрепровождение и кто — тем более, что он был вынужден имитировать полуобморочное состояние — упрекнет Питера за его желание отложить хотя бы на одну ночь неизбежную встречу с бездонностью Ребеккиного горя, ее отчаянные звонки Роуз и Джули, выяснение точки зрения Питера на происходящее, притом, что почти наверняка его мнение будет сочтено либо слишком жестким, либо слишком мягким. Поскольку он в принципе не может оказаться прав в том, что касается Миззи, просто потому, что он не из их прихода.
Питер соскальзывает в сон, просыпается снова. Обрывки сна: у него есть дом в Мюнхене (Мюнхен?), о котором никто не знает. Некий врач оставил там для него письмо. Сновидение рассеивается, он в своей спальне, рядом спит Ребекка. На часах двенадцать двадцать три, сна ни в одном глазу.
Он чувствует, как бывало уже не раз (вероятно, многие испытывают что-то подобное), присутствие в комнате неких сущностей, призраков (он просто не может подобрать более подходящее слово), соткавшихся из их с Ребеккой снов, дыхания, запахов. Он не верит в привидения, но верит… в нечто. В нечто живое, обладающее сознанием, некую субстанцию, которую удивляет то, что он проснулся в такой неурочный час, которая не то чтобы радуется или огорчается его пробуждению, но, несомненно, отмечает это. Возможно, потому, что это является вторжением в ночное бытие самой этой сущности. Так, стало быть, придется выпить водки и принять снотворное.
Он вылезает из кровати. Ребекка проделывает это особое, едва заметное и в то же время явное заныривание-уползание внутрь самой себя: у нее подрагивают пальцы, меняется изгиб губ; ему как бы дается понять, что, хотя он и не разбудил ее, она все-таки знает, что он покидает их ложе.
Он выбирается из спальни, доходит до середины гостиной и только тогда видит, что на кухне, глядя в окно, стоит Миззи. Абсолютно голый.
Услышав его шаги, Миззи оборачивается. Он стоит на обеих ступнях, руки опущены вдоль тела, и Питер невольно вспоминает Прозрачного Человека, макет человеческой фигуры из прозрачного пластика с разноцветными внутренними органами, который он любовно-старательно собрал, когда ему было десять лет, и на котором, как ему казалось тогда, лежит отблеск чего-то божественного. По его представлениям, вот так должны были выглядеть ангелы. Белоснежные хитоны и водопады золотистых волос никогда не вызывали у него доверия. Нет, настоящий ангел должен быть безупречно прозрачным и стоять перед вами, как Прозрачный Человек, именно так, как и стоит сейчас Миззи, с выражением лица, которое не назовешь ни просительным, ни неприступным, просто стоять перед вами обнаженным и совершенно реальным.
— Привет, — тихо говорит Миззи.
— Привет, — отвечает Питер, продолжая приближаться.
Миззи стоит неподвижно и невозмутимо, как натурщик в художественной студии.
Странно, да? Питер приближается, а что еще ему остается делать? Но что-то происходит, это понятно.
Похоже (как бы неправдоподобно это ни звучало), Миззи его ждал.
Питер входит на кухню, Миззи стоит посередине, но места достаточно, и Питер, не меняя курса, может спокойно миновать его, не коснувшись. Он наливает себе стакан воды из-под крана, просто для того, чтобы что-то сделать.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает Миззи.
— Лучше, спасибо.
— Не спится?
— Нет. Тебе тоже?
— Угу.
— У меня есть клонопин в ванной. Честно говоря, в таких ситуациях я большой поклонник рюмки водки и таблетки клонопина. Хочешь чего-нибудь? В смысле, и того, и другого?
Упс, минуточку, он что, только что предложил наркотики наркоману?
— Ты ей скажешь? — спрашивает Миззи.
— Что скажешь?
Миззи не отвечает. Питер делает шаг назад и, потягивая воду, разглядывает этого голого мальчика, который, хотите — верьте, хотите — нет, стоит сейчас на его кухне. Тонкие жгутики вен, лениво обвивающие бицепсы, розоватые латы живота, путаница каштановых волос на лобке и, собственно, мужская штуковина — порядочного размера, но не порнографически гигантская, с багровым бликом от лампы на кончике. Вот сильные молодые ноги, которым ничего не стоит взойти на какую-нибудь крутую вершину, и квадратноватые, немного медвежьи ступни. Что? Сказать ей что?
У Миззи хватает вкуса промолчать. На несколько секунд воцаряется тишина, и Питер понимает, что не станет ничего изображать. Честно говоря, у него просто нет на это сил.
— Я думаю, что я должен, — говорит он.
— Я бы этого не хотел.
— Естественно.
— Не только ради себя. Не только. Ты ведь сам прекрасно знаешь. Сестры начнут бесноваться — и какой смысл?
— Когда ты опять начал?
— В Копенгагене.
Постарайся не думать, хотя бы сейчас, о фантастической привилегированности этого мальчишки, которому вполне по карману (родители исправно высылали чеки) по дороге домой из Японии остановиться в Копенгагене. Постарайся не ненавидеть его за это.
— Может, это прозвучит абсурдно, но я все-таки тебя спрошу: почему?
Миззи вздыхает, нежный флейтовый звук, родственный тому царственному вздоху, которым так великолепно владел Мэтью сто лет назад.
— Вопрос совершенно не абсурдный. Беда в том, что на него нет ответа.
— Ты хочешь, чтобы тебе опять помогли бросить?
— Я могу быть с тобой вполне откровенным?
— Разумеется.
— Сейчас — нет. Мне нужно какое-то время.
Он подносит сложенные ковшиком ладони к лицу, словно собирается пить.
— Поверь, — говорит он, — нелепо пытаться что-то объяснить тому, у кого нет этого опыта, ты просто не поймешь.
Питер не знает, что ответить. Хорошо хоть "нелепо". А может, ты хотел сказать "бессмысленно" или "противно"? А может, ты считаешь, что тот, у кого нет такого опыта, — это скучный, прилично одетый обыватель, смиренно стоящий на остановке в ожидании автобуса? Даже сейчас после всех этих бесконечных кампаний, пропагандирующих здоровый образ жизни, после бессчетных и неопровержимых свидетельств того, насколько все это страшно и ужасно, саморазрушение завораживает — в нем есть что-то неуничтожимое, твердое как алмаз, оно подобно какому-то дьявольскому древнему талисману, против которого бессильны все известные средства. Да, несмотря ни на что, ни на что, кажется, что те, кто падают, ближе и созвучней бездонной печали и неподдельному величию. Они романтичней, черт их подери, трезвых и благоразумных, упрямо добивающихся поставленной цели, какой бы прекрасной и благородной она ни была. "Положительное" не вызывает у нас того восхищенного презрения, которое мы дарим "зависимым" и "порочным". И, конечно, особенно охотно, если это такой юный принц, как Миззи, которому и вправду есть что терять.
Неудивительно, что Тейлоры носятся с ним как с писаной торбой. Что они без него? Стареющий ученый, опубликовавший две непримечательные книжки (эволюция дифирамба в ораторскую речь, и еще не описанные ростки классической греческой культуры в Микенах); его странноватая жена, помешавшаяся на бережливости и экологически чистой переработке отходов, при полном безразличии к чудовищной грязи в собственном доме; и три милые дочери, живущие в разной степени хорошо: Ребекка — просто хорошо, Джули — немного подозрительно слишком хорошо и Роуз — не то чтобы очень хорошо, но и не плохо.
— На это мне сказать нечего.
А кстати, что, если Ребекка сейчас выйдет из спальни? Ты ведь понимаешь, не можешь не понимать, что мне придется ей все рассказать. И то, что ты стоишь тут голый, выглядит дико, независимо от того, что именно я ей скажу.
Ребекка как-то сказала, что Миззи способен буквально на все. Это ведь ее слова, не так ли? Причем сказаны они были таким тоном, в котором одновременно звучали и порицание, и уважение.
— Я понимаю. О'кей.
О'кей? Миззи сжимает кончиками пальцев свой подбородок. Покаянно. Юный искатель божественной истины, исповедующий свое недостоинство.
— Мне кажется, — говорит он, — я начинаю видеть, как жизнь идет… без меня… А собственно, почему она не должна идти без меня? Но я не знаю… Что мне делать. Я слишком долго надеялся, что если отбросить очевидно нехорошие идеи типа поступления в юридическую школу, то хорошие придут сами собой. И вот, кажется, я начинаю понимать, откуда берутся грустные старые неудачники… То есть сначала ты молодой симпатичный неудачник, а потом…
Он смеется — долгий тихий всхлип смеха.
— Ну, отчаиваться, по-моему, еще рановато.
— Я знаю. Правда, знаю. Но сейчас мне действительно плохо. В этом монастыре меня утянуло в какую-то воронку, то есть со мной произошло именно то, чего не должно было произойти, потому что я действительно начал видеть бренность всего сущего и особую безмятежную пустоту в центре мира. Но в этом не было утешения. Наоборот, мне захотелось покончить с собой.
Снова напевное клокотание — не то смех, не то сдерживаемый плач.
— Ну, это уже перебор, — говорит Питер.
Черт, вот опять, он хотел сказать что-то твердо, но сострадательно, а получилось грубо и бездушно.
— Не позволяй мне сползти в мелодраму. Собственно, я хочу только одно сказать: я более или менее понимаю, что происходит. Я знаю, что мне не нужно ехать еще в один монастырь — в Японии или где бы то ни было. У меня нет иллюзий. Все, что мне сейчас нужно, — это небольшая поддержка, чтобы пережить этот период. Гордиться тут нечем. Но если бы я мог прийти в себя, если бы, просыпаясь по утрам, я бы смог вставать и что-то делать, если бы мне, с твоей помощью, может быть, удалось найти какую-нибудь работу, я бы бросил. Я уже бросал, так что, я знаю, что мне это по силам.
— Ты ставишь меня в дикое положение.
— Я просто прошу тебя мне немного помочь. Я все понимаю. Правда. Но сейчас уже слишком поздно что-то менять и, честное слово, мне нужна какая-нибудь пара месяцев нормального самочувствия, чтобы я мог начать жить. Ну, и… ну, в общем, ты ведь понимаешь, что будет, если ты скажешь Ребекке.
Он понимает.
— Ты можешь дать мне слово, что сюда никто никаких наркотиков больше приносить не будет?
— Разумеется. Угу, хорошо.
— Я не говорю тебе "да", я говорю, что подумаю.
— Это все, что мне надо. Спасибо тебе.
Сказав это, он подается вперед и целует Питера в губы — нежно и, по крайней мере, полуневинно.
Так-так. Миззи отстраняется, глядя на Питера с очаровательно смущенной улыбкой, которую он, вероятно, вырабатывал не один год.
— Прости, — говорит он, — мы с друзьями всегда целуемся, я не имею в виду ничего такого.
— Я тебя понял.
И тем не менее. Миззи что, предлагается? Питер достает из холодильника бутылку "Столи", наливает Миззи и себе. Какого черта! Потом идет в ванную за клонопином. У Миззи хватает такта подождать на кухне. Когда Питер возвращается с двумя маленькими голубыми таблетками, они говорят "чин-чин" и запивают снотворное водкой.
В этом есть что-то особенное. Хотя Питеру по-прежнему не хочется Миззи в сексуальном смысле, он не может не чувствовать, что в выпивании водки с голым мужчиной есть что-то захватывающее, некий намек на тайное братство. Что-то подобное иногда чувствуешь в мужской раздевалке с ее особым, чуть слышным гулом, не лишенным эротической составляющей, связанной, впрочем, не столько с плотью, сколько с чувством общности и сходства. Несмотря на всю твою преданность жене и ее абсолютно реальные опасения за Миззину судьбу, ты, Питер, прекрасно понимаешь и стремление Миззи поступить по-своему. Чтобы избежать этого всплеска женского энтузиазма, этой сугубо женской настойчивости в деле твоего исцеления, независимо от того, хочешь ты этого или нет.
Мужчин тянет друг к другу, потому что они похожи. Не исключено, что дело просто в этом.
И, о'кей, на мгновение, всего лишь на мгновение, Питер представляет, что и он мог бы быть скульптурой Родена, нет, конечно, не юношей бронзового века, но все-таки и не одним из "Граждан Кале"; он мог бы быть неизвестным произведением художника: стареющий, но еще не старый человек, исполненный сурового благородства, с прямой спиной, без оружия, с обнаженной грудью (его грудь все еще мускулистая, живот тоже еще вполне ничего), с повязкой на чреслах, приличествующей джентльмену в годах (особенно если он не в восторге от состояния своего зада).
— Еще раз спасибо, — говорит Миззи, — за готовность подумать.
— Мм.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Миззи уходит в свою комнату. Питер провожает взглядом его гибкую спину и небольшие идеальные округлости ягодиц. Если в Питере и есть что-то от гея, то, пожалуй, это неравнодушие, почти нежность к мужскому заду, так как именно тут мужчина подобен ребенку и наиболее уязвим, именно это место в наименьшей степени создано для драки.
Ладно. Скажи это: красивый зад. А теперь, бедненький ты наш, — спать.
Сон, однако, не приходит. Проворочавшись целый час, он вылезает из кровати и начинает одеваться. Ребекка поднимает голову.
— Питер?
— Шш. Все в порядке.
— Что ты делаешь?
— Мне гораздо лучше.
— Правда?
— Это было обычное отравление. Теперь уже все прошло.
— Ложись.
— Я хочу выйти на воздух. Минут на десять.
— Ты уверен?
— Да.
Он наклоняется, целует ее, вдыхая ее сонный, сладковато-потный запах.
— Не ходи далеко.
— Хорошо.
Что-то снова как будто сжимается у него в груди. О тебе думают, переживают, и ты тоже переживаешь… Женатые живут дольше холостых, так ведь? Потому что о них чаще думают. Интересно, существует ли статистика?
Он подслушал, как брат его жены занимается онанизмом… Об этом ведь не расскажешь, верно?
Но о том, что ее драгоценный братец снова употребляет наркотики, рассказать придется. Вопрос только, когда и как?
Одевшись, он выходит в рассеянный полумрак гостиной. Под Миззиной дверью темно.
Все, нечего тянуть. Пора — в ночной мир.
Он слышит, как за его спиной щелкает тяжелая стальная дверь, и на мгновение задерживается наверху маленькой лестнички (всего три ступени), ведущей на разбитый тротуар. Вполне вероятно, что Нью-Йорк — самый странный город на свете, потому что до сих пор подавляющая часть его обитателей (включая нас самих) живет среди ржавых фабричных корпусов и осыпающихся зданий девятнадцатого века на кривых улицах в выбоинах, притом, что вот прямо там, за углом, дорогущий бутик "Шанель". Словно самые нарядные и богатые беженцы в мире, мы бродим среди развалин.
В такое время на Мёрсер-стрит ни души. Питер поворачивает на север, затем на восток по Принс-стрит, в сторону Бродвея — никуда конкретно, просто поближе к более шумной и новой части даунтауна и, соответственно, подальше от фильтрованной Джеймсовой дремоты Уэст-Виллидж. Его тень (Питер время от времени поглядывает на нее) бесшумно скользит рядом с ним в темных витринах запертых магазинов. Тишина, почти полная тишина Принс-стрит длится ровно один квартал, а затем он пересекает Бродвей, где, само собой, тихо не бывает. Непосредственно этот отрезок — гигантский торговый центр "Блэйд Раннер" с его бесчисленными гигантскими сетевыми магазинами типа "Нейви", "Банана", "Этсетера" и проч., которые смотрятся здесь так же, как смотрелись бы в любом другом месте. Разве что тут они демонстрируют свои товары неиссякающему потоку бешено сигналящих автомобилей; а под козырьками подъездов ночуют те, кто соорудил эти времянки из картона и простыней. Питер ждет зеленого света светофора, переходит через дорогу вместе с небольшой группой ночных посетителей Нижнего Бродвея: парочками и квартетами (почему-то очень часто это именно пары) не старых и не молодых, явно небедных, приехавших Провести Время в Городе и, похоже, чувствующих себя вполне неплохо. Питер предполагает, что, скорее всего, они живут где-то неподалеку; припарковались на какой-нибудь подземной стоянке, поужинали и теперь направляются… куда? Забрать свои машины и разъехаться по домам? А куда еще? Они не похожи на людей с какими-то экзотическими пунктами назначения или на простофиль-туристов, толкающихся на Таймс-сквер. Не похожи они и на местных. Скорее всего, они живут в Джерси или в Уэстчестере. Они словно явились из Амстердама семнадцатого века. Пересекая Бродвей, они держатся так, будто он, черт возьми, их собственность. Наверное, им кажется, что они рисковые и победительные, настоящие демоны ночи. У них наверняка есть соседи, которых они сами считают бюргерами, потому что те не ездят ночью в Нью-Йорк, а предпочитают сидеть дома (вот прямо в эту секунду женщина в пашмине, та, что шагает за руку с мужчиной в ковбойских сапогах, раскатисто хохочет, оглушительный взрыв смеха — три мартини, как минимум — эхо на квартал). Коренные жители Нижнего Манхэттена, проводящие здесь день за днем, ведут себя гораздо тише и скромнее, можно даже сказать, покаяннее. Потому что, живя здесь, невозможно оставаться заносчивым, — ты слишком часто сталкиваешься с вопиющей инаковостью других. Гораздо легче позволить себе быть высокомерным, когда у тебя есть дом, и собственная лужайка, и "Ауди". Когда знаешь, что в конце света у тебя будет пара лишних секунд, потому что бомба не будет сброшена именно на твою голову. И хотя взрывная волна докатится, конечно, и до тебя, ты не главная мишень, ты вне зоны главного удара. А еще, там, где ты живешь, нет психопатов с пистолетами или ножами, и самое страшное, что тебе угрожает, это соседский сын, который может влезть к тебе в дом, чтобы утащить какое-нибудь психотропное лекарство из твоей аптечки.
Ковбойские Сапоги и его хохочущая жена взяли курс на юг, а Питер движется к Нижнему Ист-Сайду, где уже сам он заправский буржуа (достаточно взглянуть на то, как он одет, на эту небрежную роскошь). Ведь он, гад такой, живет в лофте в Сохо[14] (нет ли в этом, кстати говоря, какого-то анахронизма, налета унылого восьмидесятничества?), у него есть подчиненные, а всего в нескольких кварталах отсюда ошиваются юные лоботрясы, ютящиеся в дешевых домах без лифтов, покупающие пиво на последние, реально последние центы. Питер, неужели ты всерьез думаешь, что твои башмаки "Карпе Дием" могут ввести кого-то в заблуждение? Во всяком случае, не больше, чем "Тони Лама" того парня — тебя самого. Кем бы ты ни был, ты всегда можешь оказаться чужаком и, чем дальше ты от насиженных мест, тем нелепее твоя стрижка, одежда, мировоззрение, жизнь. На расстоянии пешего хода расположены такие районы, как будто ты уже в Сайгоне.
Ладно, пойдем в даунтаун. В сторону Трайбеки. Интересно, что сейчас делает Би?
Вот уже больше года ее жизнь — тайна, покрытая мраком. Питер с Ребеккой решили (ошибка?) к ней не приставать, а она сама им почти ничего не рассказывает. Почему она бросила Тафт[15]? Хотела немного отдохнуть от бесконечной учебы? Ну, в этом, по крайней мере, есть хоть какая-то логика. Но почему из всех мест и из всех дел на земле она выбрала Бостон и работу в гостиничном баре? Почему она снимает квартиру вместе с какой-то странной дамочкой без определенной профессии, значительно старше себя? Вот вопросы, которые они не задают и, соответственно, не получают на них ответов. Они верят в нее, они так решили, хотя со временем их вера не крепнет. Они беспокоятся о ней — а как же иначе? — и все чаще задумываются о том, какую именно ошибку совершили. Что это за духовный вирус, которым они заразили собственную дочь и который расцвел только сейчас — на двадцать первом году ее жизни?
Да, история с Миззи произвела на Питера сильное впечатление.
Он вытаскивает свой Блэкберри и набирает номер Би.
Он знает, что включится автоответчик. По воскресеньям, когда звонит Ребекка, она берет трубку — чувство нежности (или долга?) по отношению к матери у нее еще сохранилось. Но в других случаях она никогда не отвечает. Иногда они оставляют сообщения и ждут воскресных сеансов связи.
Сегодня ему придется оставить сообщение. Да, он положит букет на ее порог, заранее зная, что цветы там и увянут.
Пять гудков, а потом, как и ожидалось: "Здравствуйте, это Би. Пожалуйста, оставьте сообщение…"
— Солнышко, это папа. Я звоню просто так. Просто мне захотелось сказать, что…
И вдруг, прежде чем он успевает произнести "я тебя люблю", она берет трубку.
— Папа?
Бог ты мой!
— Привет. Вот это да. А я думал, ты на работе.
— Меня отпустили. Сегодня почти не было народу.
— Ну, привет.
Он нервничает, примерно так же, как в тот день, когда впервые позвонил Ребекке, чтобы пригласить ее погулять. Что происходит? Би ни разу не отвечала на его телефонные звонки с тех пор, как поступила в колледж.
— В общем, я дома, — говорит она, — смотрю телевизор.
Теперь он на Бауэри. А Би? В какой-то бостонской квартире, которую он никогда не видел. Она дала ясно понять, что их приезд нежелателен. Воображение невольно рисует старый ковер из грубого ворса и пятна протечки на потолке. Зарабатывает Би немного (от родительской помощи отказывается) и, как всякий ребенок, выросший в семье эстетов, совершенно равнодушна к интерьеру; максимум, на что она способна — это прикнопить пару постеров (интересно, это по-прежнему Флэннери О'Коннор с павлином и кроткое красивое лицо Кафки или теперь у нее новые кумиры?).
— Прости, что я так поздно звоню, — говорит он, — я думал, ты работаешь.
— Значит, ты надеялся, что я не возьму трубку?
Соображай быстрее.
— Мне просто захотелось оставить тебе маленькое любовное послание.
— Почему именно сегодня?
Он спускается по Бауэри к безымянному району, не относящемуся ни к Чайнатауну, ни к Литл Итали.
— Я мог бы позвонить в любой день, — говорит он. — Я просто думал о тебе сегодня.
Нет, ты всегда о ней думаешь. Как это может быть, что, разговаривая с родной дочерью, он чувствует себя как на свидании, да еще и неудачном к тому же?
— А почему ты не спишь? — спрашивает она. — Ты не дома? Ты что, на улице?
— Да, что-то не спится, вышел пройтись.
Район, по которому он шагает сейчас, — это просто склады и захудалые магазинчики с глухими жалюзи на окнах, тусклый фонарный свет, отражающийся в лужах на булыжной мостовой и такая тишина, что слышно, как крыса копается в бумажном пакете на тротуаре.
Наш ночной город… Нет, от нашего ночного города ничего не осталось. В Нью-Йорке уже нет ни настоящей нищеты, ни проституток-транссексуалов, ни серьезных наркоторговцев (эти унылые ребята с их "экстази-кока-травка?", мимо которых вы проходите в парках, не в счет); всех их выжили богатые при Джулиани; конечно, в Нью-Йорке и сегодня есть безлюдные уголки, но ничего опасного в них уже нет; никто не продает героин, скажем, вон в том заброшенном здании; никакая помятая красотка с потухшим взором не предложит вам отсосать за двадцать баксов. Это уже не ночной город, и вы, сэр, не Леопольд Блюм.
— У меня тоже бессонница, — говорит она. — Унаследовала от тебя.
Интересно, это говорится в том смысле, что они родственные души, или обвиняюще?
— Я, правда, не понимаю, почему ты позвонил мне именно сегодня.
Би, пожалуйста, не будь такой жестокосердой, смилуйся надо мною, покаянно припадающему к твоим стопам.
Кишащий крысами безымянный район, по которому сейчас идет Питер, быстро превращается в окраину Чайнатауна, единственного процветающего национального государства на Манхэттене, функционирующего без посредничества кофе-хаузов и маленьких модных баров.
— Я же говорю, — отвечает он, — я думал о тебе, хотел оставить сообщение.
— Ты чем-то расстроен?
— Не больше, чем обычно.
— Просто у тебя такой голос, как будто ты чем-то расстроен.
Питер едва сдерживается, чтобы не разъединиться. Увы, полнота власти всегда у ребенка: она может быть жестокой, он — нет. Хотя очень хочется. Ты некрасивая и не слишком-то умная, ты не оправдываешь наших ожиданий… Нет… Нельзя. Он никогда ей этого не скажет.
— Расстроен я все тем же, ничего нового. Деньги и конец света.
Нет, все это ерничество тут совершенно ни к месту. Ее не проймешь шуточками. Да и вообще, он разговаривает со своей дочерью.
— Прислать тебе денег?
С секундным опозданием он понимает, что она шутит. Он хмыкает. Может быть, она тоже смеется, но он не слышит этого из-за шума машин. Он пересекает Канал-стрит и попадает в неоновый красно-желтый пожар Чайнатауна. Можно подумать, что синего цвета вообще не существует в природе. Тут никогда не выключают свет и никогда не убирают из витрин подвешенных вверх ногами жареных уток с вытянутыми шеями — здесь всегда что-то происходит — с людьми или без людей. Под желтой вывеской с надписью "Good"[16], просто "Good", стоит аквариум с мутноватой водой, в котором медленно плавают вялые грязно-бурые зубатки.
— Ну и, — говорит он, — брат твоей мамы, это, конечно, испытание.
— А, Диззи[17]. Испорченный ребенок.
— Именно так.
— И ты подумал, что приятно по контрасту поговорить со своей счастливой, прекрасно устроенной дочерью.
Не надо, Би, пожалей меня.
Но дети не жалеют, так ведь? А сам-то ты, Питер, разве жалел своих родителей?
Он выдавливает из себя что-то вроде смешка, настолько неестественного, что самому неловко.