К востоку от Эдема Стейнбек Джон
— Вот ты сказал — свежее имя. Мне вчера вечером пришло в голову… — Он помолчал. — Ты в свое собственное имя вдумывался?
— В мое собственное?
— Ты ведь Адам. А первенцы Адамовы были Каин и Авель.
— Ну нет, — сказал Адам. — Так назвать нельзя.
— Знаю, что нельзя. Это значило бы дразнить нечто, именуемое судьбой. Но разве не чудно, что Каин самое, возможно, известное имя на свете, а насколько знаю, носил его лишь один-единственный человек?
— Может, потому оно и сохранило всю свою изначальную значимость, — произнес Ли.
— Ты произнес его — меня дернуло ознобом, — сказал Адам, глядя на густо-красное вино в стакане.
— Два предания не дают нам покоя неотступно с начала времен, — сказал Сэмюэл. — Влекутся за нами невидимым хвостом — повесть о первородном грехе и повесть о Каине и Авеле. А не понимаю я ни первой, ни второй. Умом не понимаю, однако сердцем чувствую. Лиза сердится. Говорит, что нечего мне и пытаться понять их. Божью истину, мол, уяснять незачем. Может, она и права — может быть, и права. Она считает тебя, Ли, христианином, пресвитерианином. Тебе-то понятны сад Эдемский и Каин с Авелем?
— Она считает, меня надо отнести к какому-либо вероисповеданию, а я когда-то ходил в пресвитерианскую воскресную школу в Сан-Франциско. Люди любят размещать всех по полочкам, особенно класть на свою.
— Он спросил, понятно ли тебе, — сказал Адам.
— Мне кажется, грехопадение я понимаю. Я в себе самом могу это ощутить, пожалуй. Но братоубийство — нет, не понимаю. Возможно, я призабыл подробности.
— Большинство не вдумывается в подробности. А они то меня и поражают. У Авеля не было детей! — сказал Сэмюэл и поглядел на небо. — Господи, как быстро день проходит. Как наша жизнь — летит, когда не замечаем, и нестерпимо медленно тащится, когда следим за ее ходом… Нет, я жизни радуюсь. И обещал себе, что радость жизни никогда не сочту грехом. Мне радостно уяснять мир. Ни разу не прошел я мимо камня, не поглядев, что там под ним. И черная досада для меня, что так и не увижу обратную сторону Луны.
— У меня нет Библии, — сказал Адам. — Наша фамильная осталась в Коннектикуте.
— У меня есть, — сказал Ли. — Пойду принесу.
— Не надо, — сказал Сэмюэл. Лиза дала мне Библию своей матери. — Он вынул ее из кармана, освободил от бумажной обертки. — Истрепана, измуслена. Немало, видно, горестей и мук людских приняла в себя. Дайте мне подержанную Библию, и я, пожалуй, смогу определить, что за человек ее владелец, по тем местам, которые замуслены ищущими пальцами. А Лиза истирает библию всю равномерно. Ну, вот и древнейшая повесть — о Каине. До сих пор она тревожит нас — и, значит, в нас самих гнездо этой тревоги.
— Я ее в детстве слышал, а с тех пор ни разу, — сказал Адам.
— В детстве она длинной кажется, а она очень коротка, — сказал Сэмюэл. — Я прочту всю, потом вернемся к началу. Налей вина, в горле пересохло. Вот она — так коротка, и так глубоко ранит. — Сэмюэл опустил взгляд на близнецов. — Смотри-ка. Уснули на земле, в пыли.
— Я накрою их, — сказал Ли, вставая.
— Пыль теплая, — сказал Сэмюэл. — А повествуется так: «Адам познал Еву, жену свою; и она зачала, и родила Каина, и сказала: приобрела я человека от Господа».
Адам встрепенулся, и Сэмюэл взглянул на него, но Адам только молча прикрыл глаза рукой. Сэмюэл продолжал читать:
— «И еще родила брата его, Авеля. И был Авель пастырь овец; а Каин был земледелец. Спустя несколько времени, Каин принес от плодов земли дар Господу. И Авель также принес от первородных стада своего и от тука их. И призрел Господь на Авеля и на дар его. А на Каина и на дар его не призрел».
— Погодите, — сказал Ли. — Или нет, читайте, читайте. Вернемся к этому потом.
— «Каин сильно огорчился, и поникло лице его», — читал дальше Сэмюэл. «И сказал Господь Каину: почему ты огорчился? и отчего поникло лице твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? а если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты будешь господствовать над ним».
«И сказал Каин Авелю, брату своему. И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю; разве я сторож брату моему? И сказал Господь: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли. И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей. Когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя: ты будешь изгнанником и скитальцем на земле. И сказал Каин Господу: наказание мое больше, нежели снести можно. Вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанником и скитальцем на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня. И сказал ему Господь: за то всякому, кто убьет Каина, отметится всемеро. И сделал Господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его. И пошел Каин от лица Господня: и поселился в земле Нод, на восток от Эдема».
— Ну вот, — сказал Сэмюэл слегка устало, закрыв полуоторванную обложку. — Всего-навсего шестнадцать стихов. И, боже мой, я и забыл, как она страшна, ни единой нотки ободрения. Может, и права Лиза. Ничего тут не понять.
— Да, неутешительный рассказ, — тяжело вздохнул Адам.
Ли налил себе стакан темной жидкости из округлой глиняной бутыли, отхлебнул и приоткрыл рот, чтобы и горлом, и корнем языка ощутить вкус.
— Повесть имеет силу и долговечность, — промолвил Ли, — только если мы чувствуем в ней правду — и правду о нас самих. Как велико бремя общечеловеческой вины!
— А ты всю ее пытался принять на себя, — сказал Сэмюэл Адаму.
— Так и я, так пытается каждый, — продолжал Ли. Мы гребем к себе вину обеими руками, словно это что-то драгоценное. Видно, тяга в нас такая.
— Но мне от этой повести не горше, а легче, — произнес Адам.
— В каком смысле? — спросил Сэмюэл.
— Да ведь каждый мальчуган думает, что сам изобрел грех. Добру-то нас учат, и мы думаем, что научаемся ему. А грех вроде бы собственного нашего изобретения.
— Понимаю. Но почему же тебе легче от повести о Каине?
— Потому, — ответил Адам возбужденно, — что мы его потомки. Он наш праотец. И часть нашей вины — от наших предков. Нам не дали выбора. Мы дети своего отца. И не первые, значит, грешим. В этом оправдание, а оправданий на свете нехватка.
— Убедительных и вовсе нехватка, — сказал Ли. Иначе бы мы давно уж отмылись от нашей вины и мир не был бы полон удрученных, ущербных людей.
— Взгляните, однако, с иной точки, — сказал Сэмюэл. — Оправдание оправданием, но от наследья не уйдешь. От вины-то не уйдешь.
— Я помню, возмутил меня Господь немного, — сказал Адам. — Каин и Авель оба дали, что имели, а Бог дар Авеля принял, Каина же отверг. Никогда я не считал это справедливым. Никогда не понимал. А вы?
— Возможно, тут надо учесть обстановку, — сказал Ли. — Мне помнится, эта повесть писана пастухами и для народа пастухов, а не крестьян-землеробов. Разве пастушьему Богу жирный ягненок не ценнее, чем сноп ячменя? Жертву требуется приносить от самого лучшего, наиценнейшего.
— Так. Понимаю тебя, Ли, — сказал Сэмюэл. — Но предостерегаю — не дай Бог тебе пуститься в свои восточные рассуждения при Лизе.
— Да, но почему Бог осудил Каина? — спросил Адам, волнуясь. — Это же несправедливо.
— А ты вслушайся в слова. Бог вовсе не осуждал Каина. Но ведь даже Бог может отдавать чему-то предпочтение? Допустим, Богу баранина была милее овощей. Мне самому она милее. А Каин принес, скажем, пучок моркови. И Бог сказал: «Не нравится мне это. Приди снова. Принеси то, что мне по вкусу, и поставлю тебя рядом с братом». Но Каин огорчился. Разобиделся. А человек обиженный ищет, на чем сорвать досаду, — и Каин сорвал гнев на Авеле.
— В Послании к евреям святой Павел говорит, что Авель был угоден Богу верой, — сказал Ли.
— В Книге Бытия об этом не упоминается, — сказал Сэмюэл. — Ни о вере, ни о безверии. Только о горячем нраве Каина.
— Как миссис Гамильтон относится к парадоксам Библии? — спросил Ли.
— Да никак: она не признает, что там есть парадоксы.
— Молчи, друг. Пойди к ней самой с этим вопросом. Вернешься постарев, но дела не прояснишь.
— Оба вы над этим думали, — сказал Адам. — Я же лишь мальчиком слушал вполуха. Значит, Каина изгнали за убийство?
— Да. За убийство.
— И Бог поставил на нем клеймо?
— Ты вникни в сказанное. Знамение, печать Каинова была на нем поставлена не для погибели его, а чтоб спасти. И проклятье — удел каждого, кто Каина убьет. Это была ему охранная печать.
— А все же, думаю я, круто поступили с Каином, — сказал Адам.
— Может, и так, — сказал Сэмюэл. — Но Каин не погиб, имел детей, Авель же только в сказании этом живет. Мы — Каиновы дети. И не странно ли, что трое взрослых людей через столько тысяч лет обсуждают это преступление, точно всего лишь вчера оно совершилось в Кинг-Сити и суд еще не состоялся?
Один из близнецов проснулся, зевнул, посмотрел на Ли, уснул снова.
— Помните, мистер Гамильтон, я говорил вам, что пробую перевести на английский несколько старых китайских поэтов, — сказал Ли. — Нет, не пугайтесь. Я не буду их читать. Но переводя, я обнаружил, что эта старинная поэзия свежа и ясна, как утро нынешнего дня. И задумался — почему это так? А людям, конечно, интересно только то, что в них самих. Если повесть не о нем, то никто не станет слушать. И вот я вывел правило: повесть великая и долговечная должна быть повестью о каждом человеке, иначе век ее недолог. Далекое, чужое не интересно людям — интересно только глубоко свое, родное.
— А как приложишь это к повести о Каине и Авеле? — спросил Сэмюэл.
— Я брата своего не убивал… — промолвил Адам и запнулся, уносясь памятью в дальнее прошлое.
— Думаю, приложить можно, — ответил Сэмюэлу Ли. — Думаю, она потому известнее всех повестей на свете, что она — о каждом из людей. По-моему, это повесть-символ, повесть о человеческой душе. Мысль моя идет сейчас ощупью, так что не взыщите, если выражусь неясно. Для ребенка ужасней всего чувство, что его не любят, страх, что он отвергнут, — это для ребенка ад. А думаю, каждый на свете в большей или меньшей степени чувствовал, что его отвергли. Отверженность влечет за собой гнев, а гнев толкает к преступлению в отместку за отверженность, преступление же родит вину — и вот вся история человечества. Думаю, если бы устранить отверженность, человек стал бы совсем другим. Может, меньше было бы свихнувшихся. Я в душе уверен — почти не стало бы тогда на свете тюрем. В этой повести — весь корень, все начало беды. Ребенок, тянущийся за любовью и отвергнутый, дает пинка кошке и прячет в сердце свою тайную вину; а другой крадет, чтобы деньгами добыть любовь; а третий завоевывает мир — и во всех случаях вина, и мщение, и новая вина. Человек — единственное на земле животное, отягощенное виной. И — погодите, погодите! — следовательно, эта древняя и грозная повесть важна потому, что дает разгадку души — скрытной, отвергнутой и виноватой. Мистер Траск, вот вы сказали: «Я брата своего не убивал», и тут же что-то вспомнили. Что именно, не хочу допытываться, но так ли уж это удалено от Каина и Авеля?..
— А как вам моя восточно-ломаная речь, мистер Гамильтон? Если хотите знать, я не «восточней» вас.
Сэмюэл облокотился на стол, ушел лицом в ладони.
— Вдуматься надо, — проговорил он. — Вдуматься хочу, черт бы тебя драл. Надо увезти это с собой, чтобы в одиночестве разобрать по косточкам и понять. Ты, может, весь мой мир порушил. А что взамен построить, я не знаю.
— А разве нельзя построить мир на воспринятой истине? — тихо сказал Ли. — Разве знание причин не позволит нам избавиться хотя бы от малой толики боли и неразумия?
— Не знаю, черт тебя дери. Ты порушил мою ладную и складную вселенную. Ты взял красивую игру-загадку и сокрушил ее разгадкой. Оставь меня в покое — дай мне вдуматься! Твоя сука-мысль родила уже щенят в моем мозгу. А занятно, как откликнется на это мой Том! Уж как он будет с этой мыслью нянчиться. Обмозговывать, повертывать и так и сяк, точно свиное ребрышко на огне. Адам, очнись. Довольно тебе бродить памятью в прошлом.
Адам вздрогнул. Глубоко вздохнул.
— А не слишком ли просто получается? — спросил он. — Я всегда опасаюсь простого.
— Да совсем оно не просто, — сказал Ли. — Сложно и темно до крайности. Но в конце там брезжит день.
— День скоро погаснет, — сказал Сэмюэл. — Мы уже досиделись до вечера. Я приехал пособить в выборе имен, а близнецы так еще и не названы. Просыпалось время песком между пальцев. Ли, ты со своими сложностями держись подальше от машины наших церковных установлений, а то как бы не повис китаец на гвоздях, вколоченных в руки и ноги. Церквам нашим любезны сложности, но собственной выпечки. А мне пора ехать домой.
— Назови же какие-нибудь имена, — сказал Адам с отчаянием в голосе.
— Из Библии?
— Откуда хочешь.
— Ладно. Из всех, ушедших из Египта, только двое дошли до земли обетованной. Хочешь взять их имена как символ?
— Кто они?
— Кейлеб и Джошуа12.
— Джошуа был военачальник — генерал. Не люблю военщины.
— Кейлеб тоже начальствовал.
— Но был не генерал. Кейлеб вроде бы неплохо — Кейлеб Траск.
Один из близнецов проснулся и без промедленья заревел.
— Откликнулся на свое имя, — сказал Сэмюэл. — Джошуа тебе не по душе, но Кейлеб именован. Это тот, что хитер и смугл. Вот и второй проснулся. А как тебе имя Аарон? Оно мне всегда нравилось, но Аарон не достиг земли обетованной.
Второй близнец заплакал почти радостно.
— Годится, — сказал Адам.
Сэмюэл вдруг рассмеялся.
— За две минуты разделались, — сказал он. — А перед тем такие турусы на колесах разводили. Кейлеб и Аарон, ныне вы приняты в братство людей и вправе теперь нести общелюдское проклятье.
Ли поднял близнецов с земли.
— Запомнили, кто как назван? — спросил он.
— Конечно, — сказал Адам, — Вот этот — Кейлеб, а ты — Аарон.
Пряжав ревущих малышей к себе — одного правой рукой, другого левой, — Ли понес их в дом сквозь сумерки.
— Еще вчера я их не различал, — сказал Адам. — Аарон и Кейлеб.
— Благодари же Бога, что наша терпеливая мысль разродилась, — сказал Сэмюэл. — Лиза предпочла бы Джошуа. Ей любы рушащиеся стены Иерихона. Но и Аарон ей по сердцу, так что все, кажется, в порядке. Пойду запрягать.
Адам проводил его в конюшню.
— Я рад, что ты приехал, — сказал он. — Снял с моей души тяжесть.
Сэмюэл взнуздал Акафиста, воротившего морду прочь, поправил оголовье, застегнул подшеек.
— Может, надумаешь теперь обратить приречную землю в сад, — сказал он. — Я твои замыслы помню.
Адам ответил не сразу.
— Пожалуй, этот жар во мне погас, — сказал он наконец. — Охота пропала. Денег на жизнь мне хватит. Я не для себя мечтал о райском саде. Не для кого красоваться теперь саду.
Сэмюэл круто обернулся к нему; в глазах у Сэмюэла были слезы.
— Нет, не умрет твоя тоска по раю, — воскликнул он. — И не надейся. Чем ты лучше других людей? Говорю тебе, тоска эта умрет только вместе с тобою.
Постоял, тяжело дыша, потом поднялся в тележку, хлестнул лошадь и уехал, ссутулив плечи и не простясь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Гамильтоны были люди своеобычные, душа в них была тонкая, а где чересчур тонко, там, как известно, и рвется.
Из всех дочерей Уна была Сэмюэлу наибольшей отрадой. Еще девочкой она тянулась к знанию, как другие дети тянутся к пирожному за вечерним чаем. Она была с отцом в секретном книжном сговоре — в дом приносились книги и читались тайно, и книжные тайны познания обсуждались вдвоем.
По натуре своей Уна была неулыбчивее прочих детей Сэмюэла. И замуж она вышла за вечно сосредоточенного темноволосого человека, чьи пальцы были окрашены химикалиями — главным образом нитратом серебра. Он был из тех, кто живет в бедности, чтобы иметь время для изысканий. Исследования его касались фотографии. Он был убежден, что окружающий мир можно запечатлеть на бумаге — не в призрачных оттенках черно-белого, а во всех красках, воспринимаемых человеческим глазом.
Звали его Андерсон, и был он малоразговорчив. Как большинство людей техники, он относился к полету мысли с боязнью и презрением. К индуктивному скачку он был неспособен. Подобно альпинисту на предвершинном склоне, он вырубал ступеньку, подтягивался на шажок. Гамильтонов он яро презирал, ибо страшился их, почти что верующих в свою крылатость — и порою крепко расшибавшихся.
Андерсон никогда не падал, не сползал книзу, оскользнувшись, не взлетал окрыленно. Медленно-медленно подвигался он вверх и, говорят, в конце концов достиг своего — изобрел цветную пленку. На Уне он женился, возможно, потому, что в ней было мало юмора, и это его успокаивало. А поскольку Гамильтоны его пугали и смущали, он увез Уну на север — в глухие, темные места где то на краю Орегона. И жил он там, должно быть, преубого среди своих колб и фотобумаг.
Уна присылала тусклые письма, лишенные радости, но на жизнь не жаловалась. Она здорова и надеется, что и дома все здоровы. Муж ее уже близок к своей цели. А потом она умерла, и тело ее перевезли домой. Я Уны не знал. Она умерла, когда я был еще малышом, и я ее не помню, но много лет спустя мне рассказал о ней Джордж Гамильтон сиплым от печали голосом, со слезами на глазах.
— Уна не была красавицей, как Молли, — говорил он. — Но таких красивых рук и ног я ни у кого не видел. Ноги стройные, легкие, как травы, и шла она как бы скользя, точно ветер по траве. Пальцы длинные, ногти узкие, миндалевидные. И кожа у нее была нежная, словно прозрачная, даже светящаяся.
Уна не любила играть и смеяться, как все остальные в нашей семье. Было в Уне что-то замкнутое. Она всегда как бы вслушивалась во что-то. Когда читала, лицо у нее было, точно она слушает музыку. А, бывало, спросишь ее о чем-нибудь известном ей — ответит не как прочие, а без острословья, без цветистости, без неопределенностей. Чувствовалась в Уне простота и чистота.
— И вот доставили ее домой, — продолжал Джордж. — Ногти ее стерты и обломаны, пальцы огрубели, в трещинах. А ноги, бедные ее ноги… — Джорджу сдавило горло, и, пересиливши себя, он с гневом продолжал: — Ноги все оббиты, оцарапаны о камни, о колючки. Давно уже Уна ходила босая. И кожа задубела, ошершавела.
— Ее смерть была, мы думаем, несчастная случайность, — сказал Джордж под конец. — Столько кругом всяких химикатов. Случайность, мы думаем.
Но Сэмюэл скорбно думал, что не случайность виною, а боль и отчаяние.
Смерть Уны обрушилась на Сэмюэла, как беззвучное землетрясение. Он не нашел в себе мужественных, ободряющих слов, лишь одиноко сидел и покачивался. Он винил себя — забросил дочь, довел до гибели.
И естество его, так жизнерадостно сражавшееся с временем, шатнулось и подалось. Моложавая кожа постарела, ясные глаза поблекли, плечищи посутулели слегка. Лиза, та покорно и стойко принимала все трагедии; она своих надежд на мир земной не опирала. Но Сэмюэл отгораживался от законов жизни веселым смехом, и смерть Уны пробила брешь в ограде. Он превратился в старика.
Другие его дети преуспевали. Джордж был занят страховым бизнесом. Уилл богател. Джо уехал на восток и помогал там создавать новый вид деятельности, именуемый рекламой. На этом поприще изъяны Джо обратились в достоинства. Он обнаружил, что свои бездельные мечты и вожделения может излагать убедительными словами, а в этом-то и есть вся суть рекламы. Джо стал большим человеком на новом рекламном поприще.
Дочери повыходили замуж — все, кроме Десси, преуспевающей портнихи в Салинасе. Одному лишь Тому никак не удавалось преуспеть.
Сэмюэл говорил Адаму Траску, что Том стоит перед выбором: величие или заурядность. И, наблюдая за Томом, отец видел, как сын то шагнет вперед, то отступит, чувствовал, что в нем борются тяга и страх, ибо в себе самом чувствовал то же.
Не было у Тома ни отцовской задушевной мягкости, ни его веселой красоты лица. Но, находясь рядом с Томом, вы ощущали силу и тепло и безупречную честность. А подо всем этим таилась застенчивость — робкая застенчивость. Иногда он бывал весел, как отец, но вдруг веселье лопалось, точно струна у скрипки, и Том на ваших глазах низвергался в угрюмость.
Он был темно-красен лицом — от загара и от природы, словно жила в Томе кровь викингов или, быть может, вандалов. Волосы, борода, усы были темно-рыжие, и глаза ярко синели из всей этой рыжины. Он был мощного сложения, плечист, с сильными руками и узкими бедрами. В беге, в подъеме тяжестей, в ходьбе, в езде он не уступал никому, но в нем начисто отсутствовал соревновательный задор. Уилл и Джордж были по природе своей игроки и часто старались совлечь брата в радости и печали азарта.
— Я пробовал, — говорил Том, — и ничего, кроме скуки, не чувствовал. И, думается, потому, что, когда выигрываю, я не способен ликовать, а проиграв, не горюю. Без этого игра теряет смысл. Хлеб она дает ненадежный, как нам известно, и раз она не возносит тебя в жизнь и не швыряет как бы в смерть, не дарит радости и горести, то, по крайней мере для меня, она… она ни то ни се — не ощутима. Я бы играл, если бы хоть что-то ощущал — приятность или боль.
Уилл этого понять не мог. Жизнь его была сплошным состязанием, сплошной азартной деловой игрой. Любя Тома, он пытался привадить его к тому, в чем сам находил удовольствие. Вводил Тома в свой бизнес, пробовал заразить азартом купли-продажи, манил радостями, кроющимися в искусстве перехитрить соперников, раскусить, обскакать.
И всегда Том возвращался домой на ранчо, не то чтобы критикуя, осуждая брата, но озадаченно чувствуя, что где-то на полпути сбился со следа, потерял всякий интерес. Он понимал, что ему положено бы наслаждаться мужскими радостями состязания, но не мог притворяться перед собой, будто испытал наслаждение.
Сэмюэл как-то сказал, что Том вечно накладывает себе на тарелку слишком много — все равно, касается ли дело бобов или женщин. И Сэмюэл был мудр; но, думаю, он знал Тома не до конца. Возможно, перед детьми Том раскрывался чуть больше. Я расскажу о нем здесь то, что помню и знаю наверняка — и что домыслил, опираясь на память и верные сведения. Кто знает, получится ли в итоге истина?
Мы жили в Салинасе; Том, по-моему, всегда приезжал к нам ночью, и мы, просыпаясь, уже знали, что он приехал, потому что под подушкой у нас — и у меня, и у Мэри обнаруживалась пачка жевательной резинки. А в те годы она представляла собой ценность; пять центов на дороге тогда не валялись. Он мог не приезжать месяцами, но, проснувшись, мы каждое утро совали руку под подушку — проверяли. Я и до сих пор так проверяю, хотя уже много лет не нахожу под подушкой ничего.
Моя сестра Мэри не хотела быть девочкой. Никак не могла привыкнуть к своему, как она считала, несчастью. Она была сильна и легконога, отлично играла в шарики, в лапту, и юбочки-ленточки ее стесняли. Все это было, разумеется, задолго до поры, когда к ней пришло понимание, что и у девочек есть свои преимущества.
Мы с ней знали, что у нас есть такая кнопка — скорее всего, где-то под мышкой — и если ее нажать должным образом, то можно летать над землей; и точно так же Мэри придумала себе волшебный способ обращенья в мальчика. Если уснуть, свернувшись по-волшебному в калачик, подтянув коленки в точности как надо и сплетя, скрестив как надо пальцы, то наутро проснешься мальчишкой-заводилой. Каждый вечер она искала это свое «как надо», но все не находила. Я, бывало, помогал ей сплести пальцы взакрой. Она уже отчаялась в успехе, но тут однажды утром у нас под подушками явилась жевательная резинка. Развернув по плиточке, мы усердно зажевали эту «Биманову мятную». Таких вкусных теперь уже не делают.
Натягивая свои длинные черные чулки, Мэри вдруг воскликнула с радостным облегчением:
— Ну конечно!
— Что «конечно»? — спросил я.
— Дядя Том, — ответила она и звучно зажевала-защелкала резинкой.
— Что «дядя Том»?
— Он знает, как стать мальчиком.
И правда! Странно, что мне самому не пришла в голову эта простая мысль.
Мама была в кухне — наставляла нашу новую прислугу, юную датчанку. У нас перебывало несколько таких служанок. Недавно поселившиеся в крае фермеры-датчане отдавали своих дочек служить в американские семьи, и девчушки овладевали секретами английской и американской кухни и сервировки стола, выучивались застольным манерам и тонкостям светской салинасской жизни. Года через два такой службы (на двенадцати долларах в месяц) они обращались в самых желанных невест для наших парней. Приобретя американские ухватки, они вдобавок не утрачивали своей воловьей способности работать в поле. Некоторые из лучших семейств в нынешнем Салинасе числят их своими бабками.
В кухне, стало быть, обреталась льняноволосая Матильда, а над ней кудахтала наседкой наша мама. Мы ворвались туда.
— Он уже встал?
— Тс! — сказала мама. — Он приехал очень поздно. Дайте ему выспаться.
Но в задней спальне шумела в умывальнике вода — значит, он встал. Мы по-кошачьи притаились у дверей в ожидании Тома.
В первые минуты встречи с ним всегда ощущалась легкая неловкость. По-моему, Том стеснялся не меньше нас. Мне кажется, ему хотелось выбежать к нам, обхватить, подбросить в воздух; но вместо этого мы церемонничали.
— Спасибо за резинку, дядя Том.
— Рад, что она вам понравилась.
— А вечером, раз вы приехали, у нас будет «устричный» каравай?
— Если мама вам разрешит, я принесу. Мы перешли в гостиную, сели. Из кухни донесся мамин голос:
— Дети, не мешайте дяде Тому.
— Они не мешают, Олли, — откликнулся Том.
Мы сидели треугольником в гостиной. Лицо у Тома было темно-кирпичное, а глаза синие-синие. Костюм на нем был хороший, но как-то не смотрелся. А вот отцу его шла всякая одежда. Рыжие усы Тома вечно косматились, волосы топорщились, руки были жестки от работы.
Мэри проговорила:
— Дядя Том, а как сделаться мальчиком?
— Как сделаться? Но, Мэри, мальчиком просто рождаются.
— Да нет. Как мне сделаться мальчиком?
Том серьезно вгляделся в нее.
— Тебе? — переспросил он, и слова у Мэри хлынули потоком.
— Дядя Том, я не хочу быть девочкой. Хочу быть мальчиком. У девочек все куколки да поцелуйчики. Не хочу быть девочкой. Не хочу. — В глазах у Мэри вскипели сердитые слезы.
Том опустил взгляд на свои ладони, сломанным ногтем поддел ороговелую кожицу мозоли. Видно, ему хотелось сказать что-то хорошее, красивое. Он искал слов, подобных отцовым — слов милых и крылатых, голубино-нежных, и не находил.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты стала мальчиком, — произнес он.
— Да почему?
— Ты нравишься мне девочкой.
— Да разве девочки тебе нравятся?
— Очень нравятся.
В Мэрином храме грянулся оземь кумир, разбиваясь. Мэри поморщилась. Если так, значит, Том глуп.
— Пусть нравятся, — сказала Мэри самым своим брезгливо-деловым тоном. — А все же как мне сделаться мальчиком?
У Тома слух был чуткий. Том уловил, что падает, рушится в глазах Мэри, а он хотел, чтобы она любила его и восхищалась им. Но в то же время в его душе была стальная нить правдивости, и ложь, наткнувшись на нее с налету, ссекала себе голову. Он поглядел на волосы Мэри, белые, как лен, и туго заплетенные, чтоб не мешали, а конец у косы грязноватый, потому что Мэри обтирает об нее руку, прежде чем уцелить дальний шарик. Поглядел Том в ее холодные, враждебные глаза.
— Нет, не можешь ты этого хотеть всерьез, Мэри.
— Я — хочу — всерьез.
Том ошибался — у нее это было донельзя всерьез.
— Но стать мальчиком нельзя, — сказал Том. — И когда-нибудь ты будешь рада, что ты девочка.
— Не буду я рада, — отрезала Мэри и, повернувшись ко мне, сказала с ледяным презрением: — Он попросту не знает!
Том дернул плечом неуютно, а меня пробрал озноб от этого грозного приговора. Мэри была отважна и безжалостна. Недаром она обыгрывала в шарики всю салинасскую ребятню.
— Если мама позволит, я с утра закажу каравай и вечером принесу, — смущенно проговорил Том.
— Не люблю эти караваи, — сказала Мэри и гордо ушла в нашу спальню, хлопнув дверью.
Том горько поглядел ей вслед.
— Девочка, да еще на все сто процентов, — сказал он.
Теперь, оставшись с ним вдвоем, я почувствовал, что должен загладить нанесенную ему обиду.
— А я люблю «устричные» караваи, — сказал я.
— Кто ж их не любит. И Мэри любит.
— Дядя Том, а ей и правда никак нельзя стать мальчиком?
— Никак, — ответил он печально. — А то бы я сказал ей.
— У нас на Западной стороне она лучше всех подает, когда в лапту играем.
Том вздохнул и снова опустил взгляд не свои руки, как бы признав, что бессилен, — и мне стало жаль его, до жути жаль. Я вынул из кармаана большую пробку, в которой выдолбил дупло и зарешетил вход булавками.
— Дядя Том, хочешь мою мушиную клетку?
— А тебе не жалко с ней расставаться? (О, Том был джентльмен!)
— Нисколько. Надо вот так вынуть булавку, впустить туда муху, и она сидит там и жужжит.
— С удовольствием беру. Спасибо, Джон.
Весь тот день Том возился с деревянной чурочкой, работал крохотным и острым перочинным ножом, и когда мы пришли из школы, он уже кончил вырезать человечье лицо. Глаза, уши, губы лица двигались; к ним присоединялись рычажки-поперечины внутри полой головы. А снизу шея затыкалась. Я был в восторге. Поймай только муху, впусти ее внутрь, заткни шею — и вдруг голова оживает. Вертит глазами, шевелит губами, ушами — это муха там ползает, бьется о поперечины. Даже Мэри слегка смягчилась, однако Том так и не вернул себе ее доверия; потом она поняла, что хорошо быть девочкой, но было уже поздно. Том подарил эту голову не одному мне, а нам обоим. Она у нас еще хранится где-то и до сих пор действует.
Иногда Том брал меня на рыбную ловлю. Мы отправлялись до рассвета, ехали в пролетке напрямую к Фримонт-Пику, и, когда подъезжали к горам, звезды бледнели и гасли, и горы чернели на фоне зари. Я помню, как сидел в пролетке, прижимаясь ухом и щекой к Тому, к его куртке. И помню — обняв за плечи, он иногда похлопывал меня по руке. И вот мы останавливались под дубом, выводили коня из оглобель и, напоив у ручья, привязывали к задку пролетки.
Том, кажется мне, все молчал. Собственно, я вообще теперь не помню звука его голоса, не помню, какие слова он произносил. Вот голос и слова дедушки Сэмюэла помню, а от Тома осталось в памяти лишь ощущение теплоты и безмолвия. Может, он вообще на рыбалке молчал. Рыболовная снасть у Тома была чудесная, блесны он сам делал. Но ему, пожалуй, было все равно, наловим мы форелей или нет. Ему не требовалось побеждать животных.
Ручей тек круто, и под маленькими водопадами, помню, рос папоротник, и его зеленые перья вздрагивали от капель. И помню запахи холмов — дикую азалию, и дальний душок скунса, и сладко-приторный люпин, и конский пот на упряжи. Помню в высоком небе вольный, размашистый, красивый танец сарычей; подолгу любовался ими Том, но, кажется мне, всегда молча. Помню, как Том вбивал колышки, сплеснивал лесу, а я держал ее, помогая. Помню запах папоротника, устлавшего корзину, и тонкий аромат свежепойманной и мокрой радужной форели, так прелестно легшей на зеленое ложе. И помню даже, как, подойдя к пролетке, сыпал плющеный ячмень в кожаную торбу и навешивал ее на морду лошади. Но не звучат, не воскресают в моих ушах слова и голос Тома; он в моей памяти нечто безмолвное, огромно-теплое, темное.
Том чувствовал в себе эту темность. Отец его был светло красив, умен, мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости.
Том мучился над выбором, как сказал Сэмюэл, решаясь и не решаясь принять величие и холод ответственности. Сэмюэл знал своего сына, знал, что в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен — даже когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Сэмюэл плыл по книге легко, балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в ее мысли, кротовьими ходами прорывал ее всю от корки до корки, и, даже вынырнув из ее мира, он долго потом продолжал жить в нем.
Буйство и робость… Чресла Тома требовали женщин, и в то же время он считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым, неудовлетворенным, недостойным, — и наказывал себя трудом, вспахивал, засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило спину ломотой и руки не обвисали тряпками.
Вероятно, на Тома падала тень Сэмюэла — отец застил сыну солнце. Том тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их тайно. Поэтов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали. Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу, он написал их немало.
Никого так не любил Том из родни, как свою сестру Десси. Веселье било в ней ключом. В доме у Десси царил смех.
Ее швейное заведение было достопримечательностью Салинаса. Здесь был особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, — пахучими, шальными, суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались прочь корсеты на китовом усе — священные корсеты, уродливо и туго формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу — они объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение порождало смех — взрывы и раскаты хохота.
Сквозь затворенную дверь к мужчинам доносился этот хохот, и они оробело догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной.
Я вижу Десси как живую — золотое пенсне чуть держится на невысоком переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке…
Платье у Десси заказывалось за несколько месяцев вперед, и делалось не меньше двадцати визитов, чтобы выбрать ткань и фасон. У Десси была настоящая женская здравница, небывалая до тех пор в Салинасе. У мужчин имелись клубы, ложи, бордели, а у женщин до Десси — ничего кроме «Алтарной лиги» с кокетливым сюсюканьем священника.
И вдруг Десси влюбилась. Не знаю никаких подробностей — ни кто он был, ни что привело к разрыву, разность ли вероисповеданий или обнаружившаяся жена, недуг или эгоизм. Мама-то моя наверняка знала, но такие вещи наглухо упрятывались в семейный тайник. А если и другие салинасцы знали, то из городской солидарности держали язык за зубами. Знаю только, что от любви этой веяло безнадежностью, тоскливым ужасом. Она продлилась год — и вся радость иссякла в Десси, ее смех умолк.
Том раненой пумой метался по холмам. Однажды среди ночи он вдруг оседлал коня и поскакал в Салинас, дожидаясь утреннего поезда, Сэмюэл кинулся следом, из Кинг-Сити дал телеграмму шерифу.
И когда утрем, почернев лицом и шпоря изнуренного коня, Том въехал а Салинас, там его уже ждал шериф. Он отнял у Тома пистолет, посадил в камеру и отпаивал черным кофе и бренди, пока Сэмюэл не приехал за сыном.
Сэмюэл не стал читать Тому наставлений. Увез его домой и потом ни разу не упомянул об этом происшествии. И на ранчо опустилась тишина.
В ноябре 1911 года, в День благодарения13, все семейство собралось на ранчо — все дети Сэмюэла, кроме Деко, который жил в Нью-Йорке, и Лиззи, вышедшей замуж и прилепившейся к новой родне, и умершей Уны. Гости навезли подарков и столько съестного, что даже жизнерадостному клану Гамильтонов было не под силу все это потребить. У всех, кроме Десси и Тома, были уже свои семьи. Детвора наполнила усадьбу шумом и гамом, какого здесь еще не слыхивали. Дом заходил ходуном — крик, писк, потасовки… Мужчины то и дело удалялись в кузницу и возвращались, конфузливо утирая усы.
Круглое личико Лизы разрумянивалось все сильнее. Она распоряжалась и повелевала. Огонь в плите не угасал. Все кровати были заняты, и детей уложили спать на полу, на подушках, укрыв стегаными одеялами.
