К востоку от Эдема Стейнбек Джон
Образованность принимали в штыки. Умеет парнишка читать, умеет считать — и ладно. А то позабивают головы науками, и сразу им все не нравится, сразу подавай им неизвестно что. Уж сколько раз так бывало: выучатся и бросают ферму, в город уезжают, думают, умнее отца родного стали. Немного арифметики, чтобы умел мерить землю и доски, подсчитывать приход-расход; немного правописания, чтобы мог заказать товар и написать письмо родственникам; немного чтения, чтобы без труда читал газеты, альманахи и сельские журналы; немного музыки, чтобы правильно пел псалмы и государственный гимн; а все остальное — ни к чему, только с панталыку сбивает. Считалось, что образование нужно лишь докторам, адвокатам и учителям, потому что те — народ особый и с обычными людьми ничего общего не имеют. Конечно, и среди фермеров попадались чудаки вроде Сэмюэла Гамильтона. Что ж, к нему относились снисходительно, даже любили, но одному Богу известно, что бы думали о семье Гамильтонов, не умей Сэмюэл бурить колодцы, подковывать лошадей и управляться с молотилкой.
Итак, Оливия все же вышла замуж и переехала сначала в Пасо-Роблес, потом в Кинг-Сити и наконец — в Салинас. Оливия была наделена удивительной, почти кошачьей интуицией. В своих поступках она руководствовалась скорее чувствами, нежели рассудком. От матери ей достались решительный подбородок и носик пуговкой, а от отца — красивые глаза. Из всех Гамильтонов, если не считать Лизу, Оливия отличалась наибольшей цельностью натуры. Ее религиозные воззрения представляли собой причудливую смесь: феи из ирландских сказок соседствовали в ее теологической системе с ветхозаветным Иеговой, которого она в более поздние годы путала со своим отцом. Рай в представлении Оливии был уютным домом, который населяли ее покойные родственники. Все огорчительное в окружавшей ее действительности Оливия попросту отметала, наотрез отказываясь верить, что такое существует, и когда ее пытались переубедить, гневалась не на шутку. Как рассказывают, она однажды горько плакала, когда поняла, что не сможет одновременно плясать на двух балах. Один бал устраивали в Гринфилде, а другой, в ту же субботу, — за двадцать миль от Гринфилда, в Сан-Лукасе. Чтобы потанцевать и там, и там, а потом вернуться домой, ей пришлось бы отскакать верхом шестьдесят миль. Она не желала верить, что такое невозможно, но была не в силах сокрушить этот огорчительный факт, а потому, рыдая от досады, не поехала ни в Гринфилд, ни в Сан-Лукас.
В более зрелом возрасте Оливия разработала для борьбы с неприятностями метод массированного наступления. Когда мне, ее единственному сыну, было шестнадцать лет, я заболел двусторонним воспалением легких, болезнью, в то время считавшейся смертельной. Я слабел, я угасал, и ангелы уже шелестели надо мной крылами. Оливия развернула против моего недуга массированное наступление, и ее метод себя оправдал. Вместе со мной о моем здравии молился священник англиканской церкви, настоятельница и монахини соседнего монастыря дважды в день поднимали меня на руках ближе к небу с просьбой ниспослать мне облегчение, один наш дальний родственник, последователь «христианской науки», также не забывал меня в своих устремленных к Всевышнему думах. Были пущены в ход все известные заклинания, ворожба, настойки из трав и корений, а кроме того, Оливия наняла двух опытных сиделок и пригласила лучших врачей города. Ее метод сработал. Я выздоровел. Оливия была любящей и строгой матерью; своих детей — трех моих сестер и меня — она приучала к работе по дому, заставляла мыть посуду, стирать белье и не забывать о хороших манерах. А в гневе могла одним лишь взглядом содрать с провинившегося ребенка шкуру — легко и просто, будто чулок с ноги.
Когда я оправился от воспаления легких, мне пришлось заново учиться ходить. Больше двух месяцев я лежал не вставая, мышцы у меня потеряли упругость, и по мере того как болезнь отступала, мною завладевала лень. Когда меня приподняли, во мне заныла каждая жилка и нещадно заболел бок, проколотый докторами, чтобы откачивать гной. Я упал на подушки и застонал:
— Не могу! Мне не встать!
Оливия прошила меня гневным взглядом.
— Встань сейчас же! — приказала она. — Твой отец работает целыми днями, ночей не спит. Он из-за тебя в долги влез. А ну вставай!
И я встал.
«Долги» — само это слово и то, что за ним стоит, вызывало у Оливии отвращение. Счет, не оплаченный до пятнадцатого числа, превращался в долг. Слово «долги» ассоциировалось с чем-то грязным, с распущенностью, с бесчестием, Оливия искренне считала, что ее семья лучшая в мире, и из чувства снобизма не могла допустить, чтобы такую семью пятнали долги. Она настолько прочно привила своим детям смертельную боязнь наделать долгов, что даже сейчас, когда экономический уклад изменился и долги стали неотъемлемой частью жизни, я каждый раз начинаю нервничать, если какой-нибудь счет просрочен у меня на пару дней. Оливия была решительно против покупок в кредит, даже когда система кредитов стала очень популярной. Купленное в кредит еще не твоя собственность, а раз так, то это те же долги. Оливия сначала копила деньги, а уж потом покупала то, что хотела, оттого-то новые вещи появлялись у нас года на два позже, чем у наших соседей.
Оливия обладала великой отвагой. Вероятно, чтобы растить детей, это качество необходимо. И еще я просто обязан рассказать вам, как Оливия разделалась с первой мировой войной. Мышлению Оливии были чужды категории международного масштаба. Слово «граница» увязывалось в ее представлении прежде всего с пространством, на котором жила ее семья, затем — с ее городом, то есть с Салинасом, ну и, наконец, существовала некая размытая пунктирная линия, обозначавшая пределы округа. Поэтому Оливия не очень-то поверила, что началась война, и продолжала не верить, даже когда салинасский эскадрон добровольческой кавалерии, попав под призыв, погрузил лошадей в вагоны и отбыл в неизвестном направлении.
Мартин Хопс жил рядом с нами, за углом. Широкоплечий, коренастый, рыжий. У него был большой рот, а глаза всегда казались красными. В Салинасе трудно было найти более застенчивого парня. Сказать «доброе утро» и то было для него самоистязанием. В кавалеристы он записался потому, что у эскадрона была своя баскетбольная площадка в здании учебного манежа.
Знай немцы Оливию и будь они поумнее, они бы из кожи вон вылезли, только бы ее не прогневить. Но они ее не знали, а может, были дураки. Убив Мартина Хопса, они проиграли войну, потому что моя мать пришла в бешенство и взялась за них, засучив рукава. Она любила Мартина Хопса. Он за свою жизнь и мухи не обидел. Когда немцы его убили, Оливия объявила Германской империи войну.
Она долго подыскивала смертоносное оружие. Вязать шерстяные шлемы и носки было, по ее мнению, недостаточно свирепой расправой. Некоторое время она носила форму медсестры Красного Креста и вместе с другими аналогично одетыми дамами ходила в учебный манеж, где они щипали корпию и чесали языки. Это было неплохо, но все же не могло нанести удар кайзеру в самое сердце. У Мартина Хопса отняли жизнь, и Оливия жаждала крови. Искомым оружием для нее стали облигации военного займа «Свобода». И хотя Оливия никогда прежде не занималась торговлей — разве что изредка выставляла свои торты с воздушным кремом на благотворительных аукционах в подвале англиканской церкви, — она вскоре начала продавать облигации пачками. Работала она как зверь, яростно и неукротимо. Мне думается, она нагоняла на людей такой страх, что мало кто осмеливался ей отказать. Ну а уж те, кто у нее покупал, чувствовали себя настоящими бойцами, облигации были для них штыком, который они вонзали в брюхо Германии.
Когда ежемесячная выручка Оливии подскочила до рекордной цифры и продолжала удерживаться на том же уровне, министерство финансов обратило внимание на новоявленную амазонку. Поначалу ей посылали стандартные благодарности, распечатанные на ротапринте, но потом Оливия стала получать и настоящие письма, подписанные министром финансов, — там действительно стояла его личная подпись, а не факсимиле, оттиснутое резиновой печатью. Мы гордились матерью, но наша гордость возросла стократ, когда посыпались премии и подарки: немецкая каска (ни на одного из нас она не налезала), штык, искореженный осколок шрапнели на красивой черной подставке. Мы еще не достигли призывного возраста, нам дозволялось лишь маршировать с деревянными винтовками, и потому война, которую вела Оливия, в какой-то степени оправдывала наше собственное неучастие в вооруженном конфликте. А потом наша мать превзошла самое себя да и вообще всех, кто распространял облигации в этом районе Америки. Она в четыре раза превысила свой прежний и без того сказочный рекорд и была удостоена небывалой награды — ее решили покатать на военном самолете.
Как же мы раздулись от гордости! Даже косвенная причастность к столь великому событию была для нас невообразимой честью. А бедняжка Оливия… надобно вам сказать, что уж если моя мать не верила в существование каких-то предметов или явлений, даже самые неопровержимые доказательства не могли поколебать ее неверия. Так, во-первых, она не верила, что человек, носящий фамилию Гамильтон, может быть плохим, а во-вторых, не верила, что существуют самолеты. То, что она не раз видела их собственными глазами, не играло ни малейшей роли — она все равно не верила.
Вспоминая, на что она решилась, я пытаюсь представить себе, какие она при этом испытывала чувства. Душа ее, вероятно, цепенела от ужаса, потому что разве можно полететь на чем-то, чего не существует? Если бы самолетную прогулку ей уготовили в виде наказания, это было бы жестоко и несколько необычно, но в данном случае полет предлагался ей как награда, как премия и почесть. Заглядывая в наши сияющие глаза, мать, должно быть, видела там восторженное благоговение и понимала, что попалась в ловушку. Не полететь значило обмануть ожидания семьи. Ее загнали в тупик, единственным достойным выходом из которого была смерть. Раз уж она решилась подняться к небу в несуществующем предмете, то, видимо, даже не помышляла остаться в живых.
Оливия составила завещание — потратила на это немало времени и, чтобы ее последняя воля имела законную силу, заверила документ у нотариуса. Затем она открыла свою шкатулку красного дерева, где хранила письма мужа, начиная с самых первых, написанных еще до помолвки. Оказывается, он писал ей стихи, а мы и не подозревали. Разведя в плите огонь, она сожгла эти письма, все до единого. Они были написаны ей, и она не желала, чтобы их прочел кто-то еще. К дню полета она купила себе новое нижнее белье. Мысль о том, что, найдя ее труп, люди увидят заштопанную или, хуже того, дырявую комбинацию, наполняла ее ужасом. Возможно, все это время ей казалось, будто Мартин Хопс, кривя широкий рот, глядит на нее своими застенчивыми глазами, и у Оливии было ощущение, что она вроде как возмещает ему ущерб, причиненный утратой жизни. С нами она в эти дни была очень ласковой и не замечала на кухонном полотенце жирных пятен от плохо вымытых тарелок. Триумфальное событие намечалось провести на Салинасском ипподроме. Нас туда повезли на армейском автомобиле, мы ликовали от сознания своей исключительности и, наверно, на самых пышных похоронах держались бы менее торжественно. Наш отец работал на сахарном заводе «Спрекла» в пяти милях от города и не смог отпроситься, а может быть, сам не захотел ехать, боясь, что не вынесет нервного напряжения. Но Оливия, пригрозив, что вообще не сядет в самолет, заранее договорилась, чтобы сначала летчик попытался долететь до сахарного завода, а уж потом, пожалуйста, они могут разбиться.
Теперь-то я понимаю, что сотни людей, собравшихся на ипподроме, пришли просто поглазеть на самолет, но тогда мы были уверены, что они явились воздать почести нашей матери. Оливия была невысокого роста и с возрастом располнела. Нам пришлось помогать ей, когда она вылезала из машины. Вероятно, сердце ее заходилось от страха, но маленький подбородок был решительно вздернут.
Самолет стоял посреди ипподрома. Он был крошечный и на вид ужасающе хрупкий — биплан с открытой кабиной и с деревянными шасси, обмотанными проволокой. Крылья были обтянуты парусиной. Оливия оторопела. К самолету она пошла, как агнец на заклание. Поверх платья — она была уверена, что это платье станет ее погребальным саваном, — два сержанта напялили на нее шинель, затем ватник, затем форменную кожанку, и по мере того, как Оливию одевали, она округлялась на глазах. Потом на нее надели кожаный шлем и большие авиационные очки; в сочетании с ее носиком-пуговкой и румяными щеками эффект получился сногсшибательный. Она была похожа на мяч в очках. Совместными усилиями сержанты подняли ее в кабину и втиснули в кресло. Она заполнила собой пассажирский отсек до отказа. Когда ее привязали к креслу, она внезапно ожила и отчаянно замахала руками. Кто-то из солдат взобрался на крыло, выслушал просьбу Оливии, затем подошел к моей сестре Мэри и повел ее к самолету. Оливия судорожно стягивала с себя толстые стеганые летные перчатки. Высвободив руки, она сняла колечко с бриллиантиком, которое муж подарил ей в день помолвки, и отдала его Мэри. Затем покрепче навернула на палец свое золотое обручальное кольцо, снова натянула перчатки и уставилась в пустоту. Пилот взобрался в передний отсек кабины, и один из сержантов налег всем телом на деревянный пропеллер. Самолетик отбуксировали к краю поля, он развернулся, с ревом промчался через ипподром и, дрыгаясь, поднялся в воздух, а Оливия все это время глядела перед собой, и глаза ее скорее всего были закрыты.
Мы следили, как самолет набирает высоту и удаляется от ипподрома, оставляя после себя тоскливую тишину. Ни члены комитета по распространению облигаций, ни друзья, ни родственники, ни даже рядовые зрители не думали расходиться. Превратившись в крошечную точку, самолет взял курс на сахарный завод и вскоре исчез. Вновь мы увидели его лишь через пятнадцать минут: он безмятежно плыл по небу на очень большой высоте. Вдруг мы с ужасом заметили, как он споткнулся и, кажется, начал падать. Это падение длилось целую вечность, потом самолет выровнялся, вновь пополз вверх и описал петлю. Сержант рядом с нами рассмеялся. Несколько секунд самолет летел спокойно, но вдруг будто взбесился. Он делал «бочки», крутил «иммельманы», выписывал восьмерки, потом перевернулся и пролетел над ипподромом вверх ногами. Мы даже увидели шлем Оливии — маленький черный кругляш.
— По-моему, пилот спятил, — тихо сказал какой-то солдат. — Она все-таки женщина немолодая.
Самолет довольно плавно приземлился и подкатил к толпе. Рев мотора стих. Озадаченно мотая головой, пилот выбрался из кабины.
— Ну, тетка, сильна! — сказал он. — Первый раз такую вижу. — Привстав на цыпочки, он пожал безжизненную руку Оливии и торопливо ушел.
Чтобы вытащить Оливию из самолета, понадобилось много времени и четверо человек. Ее не могли ни согнуть, ни разогнуть, так она одеревенела от страха. Мы отвезли ее домой, уложили в постель, и она не вставала два дня.
Картина случившегося прояснялась постепенно. Кое-что рассказал пилот, кое-что — Оливия, и только сложив их рассказы в один, мы все поняли. Стартовав с ипподрома, они, как было условлено, пролетели над сахарным заводом — сделали над ним три круга, чтобы наш отец наверняка увидел самолет, а потом пилоту вздумалось пошутить. Его намерения были совершенно безобидны. Он что-то прокричал, и лицо его, как показалось Оливии, перекосилось. Сквозь шум мотора она не расслышала, что он кричит. А пилот, сбавив газ, закричал: «Ну что, покувыркаемся малость?» Это он так шутил. Оливия увидела его закрытое очками лицо, воздушный поток сдул в сторону и исказил выкрикнутые пилотом слова. До Оливии донесся только конец фразы, и вместо «малость» она услышала «сломалось».
Ну конечно, подумала Оливия, так я и знала. Вот и смерть пришла. Мысленно она проверила, не забыла ли чего: завещание составлено, письма сожжены, нижнее белье новое, еда в доме — на ужин хватит вполне. А свет в чулане она погасила? Все это пронеслось у нее в голове за долю секунды. Потом она подумала: а вдруг еще есть какой-то шанс уцелеть? Молодой летчик явно напуган, и страх может только помешать ему найти выход из положения. Если она не сумеет скрыть охватившего ее ужаса и запаникует, летчик испугается еще больше. Оливия решила подбодрить его. Весело улыбнувшись, она кивнула ему, чтобы он не робел, и в тот же миг под ней разверзлась бездна. Выведя самолет из петли, пилот снова повернулся к Оливии и прокричал: «Еще?»
Оливия уже вообще ничего не слышала, но сидела задрав подбородок и была твердо намерена поддерживать пилота, чтобы он окончательно не потерял голову, прежде чем они врежутся в землю. Она улыбнулась и снова кивнула. После каждой фигуры он оглядывался на Оливию, и она всякий раз снова его ободряла. Позднее, рассказывая об этом, он не уставал повторять: «Ну, сильна тетка! Первый раз такую видел. Я уже все инструкции к чертям нарушил, а она только — еще и еще! Вот бы из кого летчик вышел, это да!»
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Став хозяином ранчо, Адам блаженствовал, как сытый довольный кот. Из маленькой лощины под гигантским дубом, корнями дотягивавшимся до грунтовых вод, открывался вид на земли Адама: десятки акров по обе стороны реки, аллювиальное плато, на западе плавно переходящее в округлые холмы. Здесь было прекрасно даже летом, когда солнце стегало землю колючими лучами. Посредине ранчо, словно скрепляя обе его половины, тянулась полоса речных ив и платанов, а на западе холмы рыжели пышной травой. В Салинас-Валли слой почвы на западных горах почему-то толще, чем на склонах восточной гряды, и трава там растет обильнее. Может быть, высокие пики накапливают влагу про запас и распределяют ее равномернее, а может быть, оттого, что леса там гуще, западные горы сильнее притягивают к себе дожди.
В поместье Санчесов (теперь ранчо Траска) возделывалась лишь очень малая часть земли. Но мысленно Адам уже видел поля высокой пшеницы и зеленые квадраты люцерны возле реки. За спиной у него стучали молотками плотники, которых он привез сюда из Салинаса перестраивать старый дом Санчесов. Адам решил, что жить будет в старом доме. Лучшего места для основания династии было не найти. Из дома вычистили навоз, сняли старые полы, выломали обслюнявленные коровами оконные рамы. Все мастерили заново, из свежего дерева: из остро пахнущей смолой сосны, из бархатистой калифорнийской секвойи; настелили новую крышу, обшив ее длинными тонкими досками. Старые толстые стены слой за слоем впитывали в себя белила из извести, замешенной на соленой воде, и, высыхая, словно светились изнутри.
Адам задумал свить здесь гнездо навсегда. Садовник подстриг древние розы, посадил герань, перенес рассаду овощей в открытый грунт, направил резвый ручей в канавки, прокопанные по всему саду. Адам предвкушал, каким комфортом будут окружены он сам и его потомки. В сарае лежала под брезентом нераспакованная массивная мебель, которую он заказал в Сан-Франциско и перевез сюда из Кинг-Сити на телегах.
И быт в доме тоже будет налажен. Его повар Ли, китаец с косичкой, специально съездил в Пахаро и закупил там кастрюли, чайники, сковородки, кадушки, банки, медную и стеклянную посуду — словом, все, что нужно для кухни. На большом расстоянии от дома, с подветренной стороны строился новый свинарник, а неподалеку от него — птичник с выгонами для кур и уток и еще псарня, чтобы собаки не подпускали койотов. Замысел Адама был слишком солиден и требовал времени, на скорую руку все не построишь. Нанятые им мастера работали основательно и неторопливо. Это было долгое предприятие. И Адам хотел завершить его на совесть. Он проверял каждый стык, каждый паз и, отойдя в сторону, внимательно вглядывался в образцы краски на фанерных дощечках. В углу его комнаты высилась стопка каталогов — каталоги сельскохозяйственного инвентаря, отделочных материалов, семян, фруктовых деревьев. Теперь-то Адам радовался, что благодаря отцовскому наследству разбогател. Воспоминания о Коннектикуте постепенно заволакивалось темнотой. Возможно, яркий, резкий свет американского Запада вытравлял из его памяти образ родного края. Когда он возвращался мыслями в дом своего отца, на их ферму, в городок, пытался припомнить лицо брата — он видел только сплошную черноту. И Адам старался скорее прогнать воспоминания.
Кэти он временно поселил в чистом побеленном доме Бордони, чтобы она дожидалась там конца строительства и рождения ребенка. Было ясно, что ребенок родится раньше, чем будет готов дом. Но Адам все равно не спешил.
— Я хочу, чтобы дом стоял крепко, — снова и снова повторял он рабочим. Мне надо, чтоб на долгие годы… Только медные гвозди и только прочные доски… чтобы ничего не ржавело и не гнило.
Планы на будущее строил не он один. Вся Долина, весь американский Запад были заняты тем же. То была эпоха, когда прошлое утратило свою притягательность, свой аромат. Вернуть «золотое времечко» мечтал разве что какой-нибудь глубокий старик, да такого надо было еще и поискать. Похоронив прошлое, люди уверенно вписались в настоящее, и, несмотря на всю его суровость и неотзывчивость, оно их устраивало, правда, лишь как преддверие сказочно-прекрасного будущего. И чуть ли не в любом разговоре — например, встретятся на улице два приятеля, или прислонятся к стойке бара три фермера, или рассядутся вокруг костра десять-двенадцать охотников и вонзят зубы в жесткую оленину — речь непременно заходила о будущем Долины: оно ошеломляло своим великолепием, и говорили о нем не предположительно, а с уверенностью.
— Все это будет… кто знает, может, еще при нашей жизни, — говорили люди.
И каждый рисовал себе картину счастливого будущего по-своему, в зависимости оттого, чего был лишен в настоящем. Скажем, едет фермер с семьей в город, опускаются они со своего горного ранчо в санях-волокушах — этакая здоровенная коробка на дубовых полозьях, — и швыряет их по камням с ухаба на ухаб. Жена сидит на охапке соломы и прижимает к себе детей, чтобы от этой тряски не остались без зубов и язык ненароком не откусили. А отец семейства упирается пятками, натягивает вожжи и мечтает: «Вот построят дороги, тогда заживем! Еще бы, на собственной пролетке, чин чинарем, красиво, приятно, и до Кинг-Сити всего три часа — что еще нужно человеку?»
Или, скажем, обходит фермер свою дубовую рощу, а дубы там один к одному, древесина крепкая, как уголь, а горит даже жарче, и в кармане у него, к примеру, газета, а в ней объявление: «За один корд8 дубовых дров в Лос-Анджелесе вам заплатят 10 долларов». Ха, думает он, вот подведут сюда железную дорогу, выложу я свои дрова возле шпал, напиленные, сухонькие, и заплачу посреднику по полтора доллара за корд. Ну хорошо, пусть даже сдерут с меня по три с половиной доллара за перевозку. Все равно с каждого корда выручу пять долларов, а у меня в моей рощице три тысячи кордов, как пить дать. Итого, чистой прибыли пятнадцать тысяч.
Были и такие, что, сияя нимбами, пророчествовали о времени, когда по всей Долине протянутся оросительные каналы — кто знает, может, еще при нашей жизни, — или что пробурят глубокие скважины, и паровые насосы будут подавать воду наверх из недр земли. Представляете, какие пойдут урожаи, когда воды будет хоть залейся? Да здесь же будет цветущий сад, ей-богу!
А еще один, правда, он был сумасшедший, кричал, что скоро можно будет возить отсюда персики аж в Филадельфию — то ли в ящиках со льдом, то ли как-то еще, и, мол, ничего с ними не сделается, будут такие же сочные, как этот, что у меня в руке!
В маленьких городках поговаривали, что, дескать, должны со временем провести канализацию и уборные будут прямо в доме — а у некоторых так уже и было, — и что на уличных перекрестках поставят фонари с дуговым светом — в Салинасе уже стояли — и телефоны. Будущее сулило безграничные, беспредельные возможности. Счастья у людей будет ну прямо полные штаны! Изобилие хлынет в Долину бурным потоком, как река Салинас в мартовские дни богатого дождями года.
Люди глядели на плоскую, сухую, пыльную землю, на выросшие откуда ни возьмись неказистые городишки и видели то прекрасное, что будет… кто знает, может, еще при нашей жизни. Потому-то, кстати, не стоило особенно смеяться над фантазиями Сэмюэла Гамильтона. А он фантазировал с таким смаком, что за ним было не угнаться, но когда люди слышали о переменах, происходящих, к примеру, в Сан-Хосе, его идеи не казались совсем уж бредовыми. И, пожалуй, в одном только у Сэмюэла слегка заходил ум за разум: он, видите ли, сомневался, будут ли люди счастливы, когда это замечательное время наконец настанет.
Будем ли мы счастливы? И вправду спятил. Ты нам только дай все это заполучить, и сам увидишь!
А Сэмюэл в ответ рассказывал про своего двоюродного дядьку — давняя история, Сэмюэл ее еще в Ирландии слышал, — что тот, мол, был знатен, богат, красив, но вдруг взял и застрелился на шелковом диване прямо посреди разговора с красивейшей женщиной на свете, которая к тому же его любила.
— Аппетит меры не знает, — говорил Сэмюэл. — Дашь человеку сладкого пирога, наестся он так, что у него этот пирог из носа лезет, а ему подавай еще.
Адам Траск связывал с будущим много счастливых надежд, но уже и сейчас жизнь дарила ему немало приятного. Сердце радостно екало у него в груди, когда он глядел на Кэти, молча сидевшую на солнце, видел, как подрастает дитя в ее чреве, любовался белизной ее кожи, нежной, словно у ангелов на картинках, развешенных в воскресной школе. Стоило ветру шевельнуть ее светлые волосы, стоило ей невзначай поднять глаза, и Адама распирало от восторга, того пронзительного восторга, что сродни скорби.
Да, Адам блаженствовал на своем ранчо, точно сытый холеный кот, но, если на то пошло, в Кэти тоже было что то кошачье. Ей была присуща свойственная зверям способность легко отказываться от недоступного, и в то же время, если намеченное было ей по силам, она могла затаиться и терпеливо выжидать. Два эти качества были для Кэти отличным подспорьем. Беременность неожиданно спутала ей карты. Когда аборт не удался и доктор припугнул ее, Кэти отказалась от выбранного пути. Но это вовсе не значило, что она смирилась. К своей беременности она относилась как к болезни, которую надо перетерпеть. Точно так же отнеслась она и к браку с Адамом. Она попала в западню и потому выбрала наилучший возможный выход. Ехать в Калифорнию она тоже не хотела, но пришлось, она временно пожертвовала другими планами. Еще ребенком она научилась добиваться своего, побеждая противника его же руками. Если противостоять силе невозможно, гораздо проще направить ее в нужное тебе русло. Очень немногие догадались бы, что Кэти живет сейчас не там, где хотела бы, и не так, как задумала. Она пока дала себе передышку и спокойно ждала, твердо зная, что рано или поздно положение изменится. Кэти обладала важнейшим качеством, необходимым великому удачливому преступнику: она никому не доверяла и ни с кем не делилась своими намерениями. Она существовала сама по себе, как остров в океане. Возможно, Кэти даже не глядела на купленную Адамом землю, не замечала, что строится дом, и не вникала в грандиозные замыслы Адама, потому что она не собиралась оставаться здесь, когда ее болезнь пройдет и западня распахнется. Тем не менее на все вопросы Адама она отвечала, как нужно: вести себя иначе означало бы лишь понапрасну напрягаться и тратить силы впустую, а умным кошкам такое чуждо.
— Заметь, моя радость, как удачно стоит дом — окна выходят прямо на Долину.
— Да, чудесно.
— Знаешь, это, наверно, глупо, но я часто ставлю себя на место Санчеса и пытаюсь разгадать, что он думал сто лет назад. Какой была тогда эта земля? Ведь он, как мне кажется, учел все. У него здесь был даже водопровод, можешь себе представить? Трубы он сделал из стволов секвойи: то ли выдолбил, то ли прожег в них отверстия, и вода из ручья подавалась в дом. Мы откопали остатки этих труб.
— Удивительно. Должно быть, он был очень умный.
— Мне хочется узнать про него побольше. По-моему, он очень тонко чувствовал красоту. Посмотри, как расположен дом, какая у него архитектура, какие пропорции, как посажены деревья!
— Он ведь был испанец? Я слышала, испанцы — очень одаренный народ. Помню, в школе мы проходили про одного художника… нет, тот был грек.
— Все время думаю, как бы разузнать про Санчеса подробнее.
— Поспрашивай людей. Кто нибудь да знает.
— Он вложил в этот дом столько труда, так все продумал, а Бордони держал там коров. И знаешь, что занимает меня больше всего?
— Что, дорогой?
— Мне интересно, была ли у Санчеса своя Кэти. И если да, то какая она была?
Она улыбнулась, потупила глаза и отвела взгляд в сторону.
— Ах, Адам, ну что ты такое говоришь!
— Я уверен, что была! Была непременно! Ведь до встречи с тобой я не чувствовал себя сильным, у меня не было цели в жизни… не было даже особой охоты жить.
— Адам, не смущай меня. Ой, осторожнее! Не тискай так, мне больно.
— Прости. Я ведь неуклюжий, как медведь.
— Нет, нисколько. Просто ты забываешь. Может, мне пора что-нибудь шить или вязать, как ты думаешь? Хотя ужасно приятно сидеть просто так и ничего не делать.
— Все, что понадобится, мы купим. А ты сиди и ни о чем не думай. Вынашивать ребенка это ведь тоже в определенном смысле работа, и ты здесь, можно сказать, трудишься больше всех. Зато награда за этот труд… есть ли что дороже!
— Адам, я боюсь, шрам на лбу так у меня я останется.
— Доктор сказал, со временем он побледнеет.
— Иногда он вроде бы светлеет, а потом все опять, как было. Вот и сегодня он, по-моему, снова потемнел, да?
— Нет, мне не кажется.
Но шрам действительно потемнел. Он был очень похож на отпечаток, оставленный огромным пальцем: казалось даже, что морщинки складываются в затейливый рисунок. Адам притронулся к шраму, и Кэти дернула головой.
— Не надо. Там очень нежная кожа. Если надавить, сразу покраснеет.
— Он у тебя обязательно пройдет. Нужно только время.
Она улыбнулась ему, но когда он повернулся и ушел, глаза ее стали пустыми, а взгляд рассеянным. Она заерзала в кресле. Ребенок в утробе беспокойно ворочался. Кэти глубоко вздохнула, и мышцы ее расслабились. Она застыла в ожидании.
— Мисси хоцет цай?
— Нет… впрочем, принеси.
Она изучающе глядела на китайца, но его темно-карие глаза оставались непроницаемы. В его присутствии она всегда чувствовала себя неспокойно. Кэти умела пробиться сквозь оболочку любого человека и докапывалась до самих затаенных помыслов и желаний. Но оболочка, скрывавшая сущность Ли, была упругой и неподатливой, как резина. Его худое приятное лицо с высоким открытым лбом свидетельствовало об уме, с губ не сходила вежливая улыбка. Длинная черная поблескивающая коса, перевязанная внизу тонкой ленточкой из черного шелка, была перекинута через плечо на грудь в покачивалась в такт шагам. Когда Ли занимался работой, требующей резких движений, он обматывал косу вокруг головы. Ходил он в узких сатиновых брюках, в черных шлепанцах и обшитой тесьмой китайской блузе. Как было принято в те годы среди большинства китайцев, Ли чуть что прятал руки в рукава, словно боялся, что ему отрежут пальцы.
— Моя плиноси маленькая столика. — Он коротко поклонился и засеменил прочь.
Кэти посмотрела ему вслед и нахмурилась. Она не боялась Ли и все же чувствовала себя рядом с ним неуверенно. А вообще он был хороший и почтительный слуга — лучше не найти. Да и что плохого мог он ей сделать?
Лето набирало силу, и река Салинас уползала в песок — под высокими берегами оставались лишь зеленые лужи стоячей воды. Коровы в овцы целыми днями сонно лежали в тени ив и только к вечеру брели на пастбища. Трава побурела. Налетавший после полудня ветер гнал по Долине пыль, и она желтым туманом поднималась в небо, высоко-высоко, чуть ли не к вершинам. В тех местах, где сдуло почву, корни дикого овса торчали жесткими пучками. Сухие ветки и клочья соломы носились по отполированной ветром земле, пока их не прибивало к кустам или деревьям; мелкие камни зигзагами перекатывались из стороны в сторону.
Теперь Адам еще яснее понял, почему старый Санчес поставил дом в лощине: ветер и пыль не проникали сюда, а ручей, хоть и слегка обмелел, по-прежнему бодро нес поток чистой прохладной воды. Но, глядя на свою высохшую, покрытую слоем пыли землю, Адам, как любой переселенец, живущий в Калифорнии первый год, впадал в панику. В Коннектикуте, если дождя нет две недели, считается, что лето выдалось сухое, а если без дождя проходит месяц, это уже засуха. Если холмы и равнины не зеленеют, значит, земля умирает. Но в Калифорнии с конца мая до начала ноября дождей обычно не бывает совсем. И у выходца с Восточного побережья, сколько бы его ни успокаивали, возникает ощущение, что в эти сухие месяцы земля тяжело больна.
Адам написал записку и отправил Ли на ферму Гамильтонов передать, что просит Сэмюэла заглянуть к нему и обсудить закладку колодцев.
Когда Ли въехал на бричке во двор, Сэмюэл сидел в тени и наблюдал, как его сын Том мастерит капкан собственной, принципиально новой конструкции для ловли енотов. Ли спрятал руки в рукава и молча ждал, пока Сэмюэл прочтет записку.
— Том, — сказал Сэмюэл, — сумеешь позаботиться, чтобы наше имение не пришло в упадок, пока я съезжу в Долину поговорить с одним страдальцем, у которого без воды во рту пересохло?
— Давай я поеду с тобой. Может, тебе помощь понадобится.
— Помощь в чем? В разговоре? Сегодня я и сам управлюсь. Насколько я могу судить, до рытья колодцев еще далеко. А вот когда начнем рыть, тогда уж точно, от разговоров язык устанет — на каждую лопату земли, думаю, по пятьсот — шестьсот слов придется.
— Мне охота поехать с тобой… ты же к мистеру Траску едешь? Я с ним до сих пор не знаком.
— Познакомишься, когда рыть начнем. Я старше тебя, и за мной право первого разговора. Между прочим, Том, енот просунет вон туда свою лапку и выберется на свободу. Ты же знаешь, какие еноты умные.
А я, видишь, что здесь придумал? Завинчивается и опускается вниз. Ты бы и сам оттуда не выбрался.
— Я же не такой умный, как енот. Но, пожалуй, ты действительно все предусмотрел. Будь другом, сынок, сходи на конюшню, снаряди мне Акафиста, а я пока предупрежу мать, что уезжаю.
— Моя на блицке плиехала, — сказал Ли.
— Но мне же надо будет и домой как-то вернуться.
— Моя отвезет.
— Вздор, — возразил Сэмюэл. — Я привяжу Акафиста к бричке, а назад вернусь верхом.
Сэмюэл уселся на козлы рядом с Ли, и лошадь Сэмюэла, неуклюже перебирая сбитыми ногами, поплелась за бричкой.
— Как тебя зовут? — дружелюбно спросил Сэмюэл.
— Ли. Есть и длугая имя, много. Ли — это моя папа имя. Вся семья Ли зовут.
— Я о Китае немало читал. Ты в Китае родился?
— Нет. Здесь.
Сэмюэл надолго замолчал; бричка, кренясь, ползла по колее, спускавшейсй в пыльную долину.
— Ли, — наконец нарушил он молчание, — я и в мыслях не держу тебя обидеть, но мне все же непонятно, почему вы, китайцы, до сих пор говорите на какой-то тарабарщине, тогда как даже неграмотный пень из черных ирландских болот, деревенщина, у которого башка забита гэльским9, а язык, как лопата, и тот, пожив десяток лет в Америке, более-менее сносно говорит по-английски.
Ли усмехнулся.
— Моя говоли, как китайца.
— Что ж, наверно, у тебя есть на то причины. Да и не мое это дело. Только ты уж извини, я тебе не верю.
Китаец хмыкнул, посмотрел на него, карие глаза под полукружьями век словно открылись шире, утратили чужеземную отстраненность, в них появилось тепло и понимание.
— Во-первых, нам так удобнее, — сказал он. — Во-вторых, это своего рода самозащита. Но дело не в этом. Мы вынуждены говорить так главным образом потому, что иначе нас не поймут вообще.
Сэмюэл и виду не подал, что заметил происшедшую с Ли перемену.
— Два первых объяснения я могу понять, — кивнул он. — Но третье до меня как-то не доходит.
— Я знаю, вам трудно поверить, но и со мной, и с моими друзьями подобное случалось так часто, что мы уже привыкли. Если бы мне понадобилось, например, что-то спросить и я бы подошел к людям и заговорил так, как сейчас, они бы меня не поняли.
— Господи, да почему?
— Потому что они уверены, что я буду лопотать «твоя-моя», и ухо у них уже настроено на эту тарабарщину. А заговори я на нормальном английском, их слух его не воспримет, и они меня не поймут.
— Неужели правда? А как же я тебя понимаю?
— Поэтому я с вами и разговариваю. Вы из тех редких людей, чье восприятие не замутнено предвзятостью. Вы видите то, что есть, а большинство видит то, что хочет увидеть.
— Мне это не приходило в голову. На себе я ничего такого не испытывал, но в твоих словах есть зерно истины. Я рад, что мы с тобой разговорились. У меня к тебе множество вопросов.
— Отвечу с удовольствием.
— Даже не знаю, с чего начать… Вот, например, ты носишь косу. Я слышал, коса у китайцев — символ рабства, навязанный им маньчжурами после завоевания Южного Китая.
— Да, правильно.
— Тогда скажи на милость, зачем ты носишь косу здесь — ведь в Америке маньчжурам до тебя не добраться.
— Моя по-китайски говоли. Моя — китайца, а китайца долзна с косой ходи, понимай?
Сэмюэл расхохотался.
— Твой маскарад и впрямь надежное удобство. Жаль, у меня нет прикрытия вроде твоего.
— Не знаю, сумею ли вам объяснить, — сказал Ли. Кто не познал это на собственном опыте, тому трудно в такое поверить. Вы, как я понимаю, родились не в Америке.
— Я родился в Ирландии.
— И тем не менее через несколько лет в вас перестали видеть иностранца; а мне, хоть я и родился здесь, в Грасс-Валли, ходил в местную школу, а потом несколько лет учился в Калифорнийском университете — мне никогда не слиться с окружением.
— А если ты отрежешь косу и начнешь одеваться и разговаривать как все?
— Это ничего не даст. Я пробовал. Для так называемых белых я все равно оставался китайцем, только уже не внушающим доверия; а мои китайские друзья начали меня избегать. Пришлось отказаться от этой затеи.
Ли натянул вожжи, остановил бричку под деревом, вылез и распряг лошадь.
— Пора перекусить, — сказал он. — Я кое-что захватил. — Поедите со мной?
— Охотно, только сначала сяду в тень. Странно, но порой я забываю про еду, хотя вообще-то есть хочу всегда. Мне очень интересно тебя слушать. Внимать умудренному жизнью приятно. Я вот сейчас подумал, а не вернуться ли тебе в Китай?
Ли саркастически улыбнулся.
— Немного терпения, и вы поймете: в поисках своего места в жизни я перепробовал все. Я ведь ездил в Китай. Мой отец располагал солидными средствами. Но и в Китае меня не признали своим. У тебя чужеземное обличье, говорили мне там, и речь у тебя чужеземная. Я делал ошибки в этикете, я нарушал правила хорошего тона, потому что со времени отъезда моего отца они усложнились. Меня не хотели принять обратно. Вы не поверите, но здесь я не так остро ощущаю себя иностранцем, как в Китае.
— Все, что ты говоришь, разумно, и я не могу тебе не верить. Но пищу для ума ты дал мне надолго, этак до конца февраля. Скажи, я не докучаю тебе расспросами?
— Нет, нисколько. Когда все время говоришь на этой нашей тарабарщине, то и думать на ней привыкаешь. Чтобы не забыть нормальный английский, я много пишу. Слышать и читать — это одно, а говорить и писать — совсем другое.
— А с тобой не случается казусов? Не бывает, что ты вдруг переходишь на обычный английский язык?
— Нет, такого не случается. Я думаю, все дело в том, чего от тебя ждут. Посмотришь человеку в глаза и видишь: он ждет, что ты будешь пищать «твоя-моя», семенить в кланяться — ну и пищишь, кланяешься, семенишь.
— Пожалуй, это верно, — согласился Сэмюэл. — Я ведь тоже сыплю шутками, потому что люди приезжают ко мне посмеяться. Ради них стараюсь быть веселым, даже когда на сердце тоска.
— Но я слышал, ирландцы народ жизнерадостный и любят пошутить.
— Это такой же маскарад, как твоя тарабарщина и твоя коса. Ирландцы вовсе не такие уж весельчаки. Они люди угрюмые и умеют обрекать себя на страдания, которых не заслужили. Это ведь про них говорят, что они бы сами себя порешили, да благо есть виски, а с ним и мир краше, и на душе легчает. И балагурят они лишь потому, что именно этого от них ждут.
Ли достал из свертка небольшую бутылку.
— Хотите попробовать? Китайский напиток «уцзяпи».
— А что это такое?
— Китайская бленди. Клепкая стуцка… Это действительно бренди с добавкой полыни. Очень крепкий напиток. И на душе от него легчает.
Сэмюэл отпил из бутылки.
— По вкусу немного похоже на гнилые яблоки.
— Да, на яблоки, которые подгнили, но все же хороши. Вы не глотайте сразу, а попробуйте ощутить вкус гортанью.
Сэмюэл приложился к бутылке основательнее, потом откинул голову назад.
— Да, теперь понимаю. И впрямь, отменно.
— Если хотите, вот сандвичи, пикули, а в этой бутылке — пахта.
— Какой ты, однако, хозяйственный.
— Да, стараюсь предусмотреть все.
Сэмюэл надкусил сандвич.
— У меня к тебе с полсотни вопросов, не меньше, и я только что думал, какой из них задать следующим, а ты сам подсказал главный. Спрошу, не возражаешь?
— Пожалуйста. Единственное, о чем я вас прошу: не разговаривайте со мной так в присутствии других людей. Они страшно удивятся и не поверят своим ушам.
— Постараюсь. Но если случайно забуду, не волнуйся: все же знают, что я мастер шутить. Когда человек открылся тебе в двух ипостасях, трудно потом воспринимать его только в одной.
— Мне кажется, я догадываюсь, что вы хотите у меня спросить.
— Что?
— Почему я довольствуюсь положением слуги?
— Как ты прочел мои мысли?
— По-моему, этот вопрос логичен.
— Но он тебе неприятен?
— Нисколько, потому что меня спрашиваете вы. Неприятны лишь те вопросы, которые задают снисходительным тоном. Не понимаю, почему профессию слуги считают недостойной. Для философа она убежище от мирской суеты, для ленивого — легкий хлеб; толковый слуга может добиться большой власти и даже любви. Удивляюсь, почему до сих пор так мало умных людей избирают это поприще — в совершенстве овладев ремеслом слуги, они пожинали бы прекрасные плоды. Хороший слуга всегда уверен в завтрашнем дне, и не потому, что хозяин добр к нему, а потому что люди — рабы привычек и склонны к праздности. Нелегко отказаться от вкусных блюд или привыкнуть самому за собой убирать. Чем менять свою натуру, проще держать слугу, пусть даже плохого. Что до хорошего слуги — а я слуга превосходный — то он может командовать своим хозяином во всем: может диктовать ему, о чем думать и как поступать, на ком жениться и когда развестись; он может наказывать своего хозяина, превращая его жизнь в кошмар, а может и дарить радость, и в результате попадает в число упомянутых в завещании. Если бы я захотел, я мог бы обобрать любого, у кого работал, снять с него последнюю рубашку, наплевать ему в лицо, и на прощание мне бы еще сказали «спасибо». Ну и, наконец, в силу причин, о которых мы говорили, я человек беззащитный. Хозяин же всегда за меня вступится, убережет от нападок. Вам вот приходится много работать, и у вас много тревог. Я же и работаю меньше и меньше тревожусь. При этом я хороший слуга. А плохой слуга и не работает и ни о чем не тревожится, но все равно сыт, одет и огражден от опасностей. Не знаю, в какой другой сфере деятельности вы насчитаете столь великое множество бездарей и так редко встретите подлинного мастера своего дела.
Сэмюэл сидел подавшись вперед и внимательно его слушал.
— Пожалуй, я вздохну с облегчением, когда снова перейду на «твоя-моя, хоцет-не хоцет», — заметил Ли.
— Отсюда до поместья Санчеса рукой подать. Почему ты решил сделать здесь привал? — спросил Сэмюэл.
— Все влемя только говоли-говоли. Моя, китайский слуга, свое дело знай отлицно. Твоя готова ехать?
— Что? А да, конечно. Но жить так, должно быть, очень одиноко.
— Да, это единственный недостаток, — кивнул Ли. Я давно собираюсь уехать в Сан-Франциско и открыть там свое небольшое дело.
— Что-нибудь вроде прачечной? Или ресторанчик?
— Нет. Китайских прачечных и ресторанов и так развелось слишком много. Может быть, книжную лавку. Книги мне по вкусу, да и конкурентов было бы не так много. Но боюсь, дальше слов у меня не пойдет. Когда работаешь слугой, теряешь предприимчивость.
После полудня Сэмюэл и Адам проехали по участку. Как бывало каждый день, к этому времени поднялся ветер и в небо летела желтая пыль.
— Прекрасное ранчо! — воскликнул Сэмюэл. — Вам досталась на редкость хорошая земля.
— Боюсь, ее скоро всю сдует, — заметил Адам.
— Нет, она просто передвигается. Часть ее уходит от вас на ранчо Джеймсов, а взамен вам перепадает кое-что с участка Сауди.
— И все же этот ветер мне не нравится. От него как то не по себе.
— Да, ветер быстро всем надоедает. Он и на скот действует, животные покой теряют. Не знаю, обратили вы внимание или нет, но в северной части Долины начали для защиты от ветра сажать эвкалипты. Их из Австралии завезли. Говорят, за год вырастают на десять футов. Почему бы и вам не посадить для пробы несколько рядов? Со временем полоса станет смягчать натиск ветра, а кроме того, эвкалиптовые дрова — отличное топливо.
— Хорошая мысль. Но что мне действительно нужно, это вода. При таком ветре насосы с приводом от ветряных мельниц накачают воды сколько угодно. Я и подумал: если пробурить несколько скважин и наладить поливное орошение, землю никуда уже не сдует. Можно заодно для укрепления почвы посеять бобы.
— Если хотите, я помогу вам найти воду, — жмурясь от ветра, предложил Сэмюэл. — К тому же я смастерил небольшой насос, он качает довольно быстро. Мое собственное изобретение. А ветряки — штука дорогая. Но, может быть, я сумею построить их для вас сам, тогда обойдется дешевле.
— Замечательно. Если ветер будет работать на меня, то бог с ним, пусть дует. А если будет вода, я, возможно, начну сеять люцерну.
— На люцерне больших денег не заработать.
— Дело не в деньгах. С месяц назад я объезжал окрестности Гринфилда и Гонзалеса. В тех местах поселилось несколько швейцарцев. У них по десять-двадцать хороших дойных коров, и в год они собирают четыре урожая люцерны.
— Да, я слышал. Коров они вывезли из Швейцарии. — Глаза у Адама восторженно блестели. — Вот и я хочу заняться тем же. Масло и сыр буду продавать, а молоком отпаивать поросят.
— Чувствую, долина будет вами гордиться, — сказал Сэмюэл. — Такие люди украсят наше будущее.
— Была бы только вода.
— Если она тут есть, я ее вам добуду. Отыщу обязательно. Я прихватил с собой мою волшебную палочку. Он похлопал по сухой рогатой лозе, притороченной к седлу.
Адам показал рукой налево, туда, где широко раскинулся ровный пустырь, поросший чахлой полынью.
— Вот, — сказал он, — тридцать шесть акров, земля ровная, как пол. Толщину почвы я проверял. Пахотный слой под песком — в среднем три с половиной дюйма, лемех будет доходить до суглинка. Найдете здесь воду, как вы думаете?
— Не знаю. Увидим.
Сэмюэл спешился, передал поводья Адаму и отвязал от седла лозу. Взял ее обеими руками за расходящиеся концы и не спеша побрел вперед: локти у него были разведены в стороны, хвостик У-образной рогульки смотрел вверх. Внезапно Сэмюэл нахмурился, вернулся на несколько шагов назад, но потом покачал головой и пошел дальше.
Адам медленно ехал следом и вел за собой на поводу лошадь Сэмюэла.
Глаза Адама не отрывались от лозы. Он увидел, как она задрожала и мотнулась вниз, в точности как удочка когда клюет рыба. Лицо у Сэмюэла сосредоточенно застыло. Он продолжал идти вперед, пока лозу не потянуло вниз с такой силой, словно она пыталась вырваться из его напряженных рук. Сэмюэл медленно описал круг, вырвал кустик полыни и бросил его на землю. Потом отошел подальше в сторону, опять выставил перед собой рогульку, повернулся и зашагал к отмеченному месту. Едва он к нему приблизился, лозу снова дернуло вниз. Сэмюэл облегченно вздохнул и опустил свою волшебную палочку в траву.
— Вода здесь есть, — сказал он. — И даже не очень глубоко. Тянуло сильно, а значит, воды много.
— Отлично, — кивнул Адам. — Я хочу показать вам еще два места.
Сэмюэл выбрал стебель полыни потолще, обстругал его и воткнул в землю. Чтобы опознавательный знак был заметнее, он расщепил ножом верхушку стебля и вставил туда поперечину. Потом для верности притоптал вокруг сухую полынь.
Когда он проверял второе показанное Адамом место, лоза чуть не вылетела у него из рук.
— А вот тут воды целый океан, — заметил он.
В третьем выбранном Адамом месте поиск ничего не дал. За полчаса лоза дернулась всего один раз да и то совсем слабо.
Мужчины повернули лошадей и неторопливо двинулись к дому Траска. Воздух был словно соткан из золота: желтая пыль, летя ввысь, золотила свет, лившийся с неба. Как обычно, ветер на исходе дня начал утихать, впрочем, бывали вечера, когда пыль держалась в воздухе долго и оседала только за полночь.
— Я знал, что здесь хорошая земля, — сказал Сэмюэл. — Это любому видно. Но я не подозревал, что она настолько хороша. Должно быть, с гор сюда идет мощный отток грунтовых вод. Вы умеете выбирать землю, мистер Траск.
Адам улыбнулся.
— У нас была ферма в Коннектикуте. Шесть поколений Трасков очищали ее от камней. Одно из моих первых детских воспоминаний — груженная камнями волокуша, которую тащат к стене на краю поля. Я думал, земля всюду такая. А здесь… мне это странно, и даже такое чувство, словно жить на этой земле — грех. Тут, пока найдешь хотя бы один камень, все ноги оттопчешь.
— Любопытная это штука, чувство греховности, заметил Сэмюэл. — Если бы человеку пришлось отказаться от всего, что у него есть, остаться нагим и босым, вытряхнуть и карманы, и душу, он, думаю, и тогда бы умудрился припрятать где-нибудь пяток мелких грешков ради собственного беспокойства. Уж если мы за что и цепляемся из последних сил, так это за наши грехи.
