По велению Чингисхана Лугинов Николай
– «Такое поведение гур хана можно объяснить тем, что он готовит не одну ловушку. На него непохоже, что подобно бродягам-разбойникам он обживает глухомань с горсткой полуголодных нукеров: одной прислуги вместе со свитой и рабами у него несколько сюнов. Может быть, что с разгромом найманов ход мыслей его изменился: слышно, что от него оторвались даже те роды, которые были ему верны со времен пращуров», – говорил гонец, уставив взгляд в никому, кроме него, невидимые иероглифы памяти, написанные где-то над головой Аргаса.
Голова же Аргаса была подперта рукой, а лицо и лоб укрыты большой черной ладонью, опоясанной сыромятью нагайки.
– «…Со времен пращуров. Может быть, Джамуха с небольшим отрядом ходил в разведку и обнаружил вас, чтобы внезапно напасть уже с бесчисленным войском. С осторожностью иди, Аргас, по его следам, ищи их и разгадывай. Старайся не распылить силы, не вступать до поры в мелкие стычки. Веди его. А мы исполним то, зачем сюда пришли: захватим всех до единого мэркитов. Иди за Джамухой…» Так сказал Чимбай! – произнес гонец, и взгляды их с Аргасом встретились: один – опустошенный, второй – полный решимости.
– Он сказал – я услышал! – встал во весь рост Аргас. – Иди к котловым и возьми с собой еды. Поспишь в седле – скоро выступаем.
Шоно почувствовал себя муравьем, стоящим у подножия скалы, когда глянул на войско Аргаса, готовое к походу.
В плотном строю нукеров не прозвучало ни единого слова, выражающего чью-либо радость или недовольство или непонимание, пятнадцати-семнадцатилетние юноши-нукеры готовились по слову тойона двинуться лавиной в любом направлении и смести со своего пути всяческое сопротивление. «О, юность поистине не знает страха смерти! – поежился Шоно, глядя на людей, готовых принять гибель свою как послушание. – И рыба одета в кольчугу, – думает он, глядя на доспехи нукеров. – Но рыбак умеет поймать ее и завялить, сделать безглазой щепой…»
На многих из воинов сияли доспехи из тонко кованных и связанных между собой ремешком железных пластинок. Некоторые красовались в панцирях из многих слоев кожи, промазанной смолой.
«Я имею вильчатый наконечник на птицу тетерева, я имею многошипные наконечники с разведенными острыми жальцами – на рыбу, – продолжает думать зачарованный воинской мощью Шоно. – На лесного быка-сохатого у меня есть крупные и остроклювые… Не спасают ни жесткая чешуя, ни быстрые оленьи ноги, ни гулкие полые перья от метко пущенной стрелы, и кровь красна у всех. Клинки закалены в воде, смешанной с солью. Юноши уверены в их разящей силе. И они не думают, что на той стороне похожие на них молодые нукеры так же надеются на свой клинок, стрелу, на свою удаль. Да-а-а… Кровь красна у всех, но что их всех гонит? Меня, Шоно, гонит голод… Я могу убить теплокровного о четырех лапах и поесть сам, накормить семью, насушить мяса… Могу обменять пушнину на серебряное блюдо с насечкой…» И Шоно размечтался о будущем, которое снова дарила ему жизнь. «Жи-и-знь… Вот задерет меня медведь-дедушка и что станет с моими детьми-охотниками? Хожу я в тайгу, а моя ли она, если налетают… бьют… грабят… Кто встанет на мою защиту? И с ними, с моими детьми, никто считаться не станет… Уйдут и они из этого мира, подобно маленьким жучкам-короедам – вот тебе и воля, Шоно. Вся твоя воля на острие стрелы заезжего нукера, в лапах еще и не родившегося медведя, в речной глубине или на дне горного ущелья… Так-то, Шоно…» – говорил он сам себе, глядя на ровные ряды нукеров.
Он вздрогнул, когда услышал голос Аргаса и увидел его сидящим в седле.
– …человека с вопросом! Согласен? – дошло до его сознания сказанное Аргасом и обращенное к нему. – Согласен?
Шоно замотал головой, стряхивая оцепенение, и попросил:
– О, не гневайся, великодушный догор Аргас, – я не расслышал твоего разговора!
– Как же тебя с твоим слухом медведишка не порвал? – засмеялся старый воин. – Я сказал: до встречи, Шоно-урангхай! Мы уходим! Если к тебе прибьется мой человек – расскажи ему, что услышишь, и передай, что увидишь, – согласен?
Конь танцевал под Аргасом – конь тоже жаждал боя.
Шоно ответил:
– Пусть будет так, догор, – и легонько стукнул по сапу коня Аргаса, который норовил укусить его за плечо. – Приезжай осенью, если тебе по душе моя воля. Осенью дичь нагуляет жирок.
– Эх-хе! Ух-се! – только и вздохнул Аргас. – Кто же воевать будет?
– Зачем? Ты старый, надо сойти с чересседельной кошмы!
– Каждому – своя воля, Шоно-догор! Твоя – жить в лесу и остерегаться эха, моя воля – воля моего Чингисхана. Отпустит, приеду к тебе на охоту.
– Повтори же: чего он хочет? Я расскажу людям, догор!
– Он хочет единого закона для всех во всей степи и во всей Вселенной, который бы равнял и защищал всех, невзирая на богатство или нищету, а установить его нам помогут руки, ноги, голова и боги!
– Захотят ли все одного закона? Ведь каждый, даже зверь, норовит по-своему. А человек…
– Все тело слушает голову и подчиняется ей – тем и живо, – смеясь, ответил Аргас. – Так?
Шоно ответил бы вопросом на вопрос, но видел, что догору не до пространных разговоров, кивнул:
– Так, Аргас! Пусть будет по-вашему. Пусть боги помогут добрым помыслам!
Отъезжая, Аргас вздыбил коня и, оборачиваясь, крикнул:
– Там, на месте моего сурта, я оставил тебе кумыс и оружие! Прощай! «…А-а-ай» – ответило эхо, и войско тихо ушло во тьму военной своей судьбы.
«Они хотят вырастить кедр до неба, – понял Шоно. – Не будет ли он деревом с пустой сердцевиной? Вырастет ли это дерево на мертвечине?.. Лишь могучие деревья дают могучие плоды, в их дуплах ютятся птицы и зверушки, под их сенью возрастают кустарники с налитой соком ягодой и долго не тает благодатный снег. Вот сейчас на глазах моих бесшумно исчезла огромная тьма народу, не оставив за собой ни звука, ни остатков еды, ни признаков ночлега, являя образец выучки, – кто их устрашит? А я не могу защитить и укрыть свой род. Я, охотник Шоно, с большими усилиями собрал осенью три десятка своих охотников на облаву, а уж ор и торги стояли такие, что слышно было и медведю, залегшему в спячку…»
Шоно потянулся рукой и взял тот лук, что оставил Аргас, и сразу почувствовал его оленью гибкость и тигриную силу, понял: лук творил знатный мастер, склеивая его из тонких слоев древесины.
«Что видел я на своем веку? – увязывая поклажу, думал Шоно. – Пустые раздоры при дележе добычи… И почему я все же радуюсь, что жив и возвращаюсь к своим?»
Он услышал цокот лошадиных копыт, разогнулся и увидел, что во весь опор мчится к нему молодой Маргай, тот самый Маргай, которому нравится бить стариков по губам. В голове старика мелькнула мысль: «Убьет!» – и он рухнул на охотничий тючок, укрыв голову руками.
Громче колесницы Тэнгри – небесного грома – прозвучал над повергнутым в трепет и оцепенение Шоно голос всадника:
– Почтенный старец! Я преклоняю пред тобой колено и признаю свою вину!
Шоно открыл один глаз, потом второй и, распрямившись, увидел коленопреклоненного Маргая. Воин встал и помог подняться охотнику.
– Прими же в знак прощения моего заводного коня, – сказал Маргай и, отвязав пристяжного, вложил повод в онемевшую от ужаса руку Шоно. Затем легким махом вскочил в седло и умчался без прощания.
Словно во сне, потрясенный Шоно навьючил скакуна охотничьими пожитками. Скакун нетерпеливо бил копытом, фыркал, еще не привыкший к новому человеческому запаху, и солнце играло на его драгоценном убранстве.
Долгонько ехал в направлении севера разбогатевший Шоно. Он тревожился, боясь грабежа, но постепенно пообвык и незаметно для себя стал напевать тихую подорожную песню. Но, словно учуяв хищника, конь вдруг стал танцевать на месте, косить глазами и возбужденно фыркать раздутыми ноздрями. На что Шоно какой-то хищник, если у него есть мощный дареный лук и случай проверить этот лук в деле! Шоно соскочил с седла, привязал коня к дереву и, крадучись, потянул к оврагу с оружием наготове.
Столько мертвых Шоно не видел прежде: человек на человеке, проколотые копьями, порубленные пальмами и ссаженные стрелами лежали на дне оврага – то были останки мэркитов.
У бедного охотника руки и ноги сделались словно деревянные. Он еле добрел до поваленного дерева, сел на него. Он никогда не видел столько убитых людей, его вырвало.
«О боги, мои боги! Что будет со мной? – сокрушался Шоно. – Это я указал монголам на убежище этих, чьи души покинули срединный мир! И это не все…»
Шоно рвал траву и вытирал ею рот, грудь. Внезапно конь фыркнул и застыл, уставившись в сторону оврага. Шоно глянул туда, где происходило побоище, и увидел десяток верховых. За ними неспешно шли три громадных верблюда, нелепо выкидывая шишковатые ноги.
Караван спустился в овраг, и Шоно понял, что пришла похоронная команда, чтобы навьючить верблюдов военной добычей и убрать убитых. Он взял коня под уздцы, перевалил гребень сопки и по другому овражку направился в ту сторону, где оставил своих. Подальше от страшных людей, бок о бок с которыми ходят кровь и горе. Не стоит с ними близко водиться, не стоит идти ни на какие сговоры: человек не должен убивать человека, человеческая кровь – священна.
«А ведь я даже позавидовал им: множество, слитое воедино, подчиненное одному слову и одной воле! Они околдовали меня этой силой порядка, где есть место всякому сироте! Но ведь и мэркиты в недавние времена были силой: медведем, рысью, волком и орлом, слитыми воедино! И вот остатки их прячутся по лесным оврагам, как мыши, тарбаганы и кроты! Те самые мэркиты!»
Так думал охотник Шоно, еще вчера ходивший по тайге, как юноша, а сегодня сгорбившийся в седле, как дряхлый старик. Тот самый Шоно…
А конь не мог сказать, кого ему легче возить: охотника или воина. Тот самый конь, подаренный охотнику воином.
Глава шестая
Путь и распутье
Из предметов снаряжения каждый воин обязан был иметь при себе: пилку для острения стрел, шило, иголки, нитки, глиняный сосуд для варки пищи (хотя при нужде мясо елось и в сыром виде) и кожаную баклагу («бортохо») вместимостью около двух литров для запаса кумыса, молока или воды. В двух небольших седельных сумках («далинг») возился неприкосновенный запас пищевых продуктов и запасная смена белья. Неприкосновенный запас состоял из монгольских консервов – сушеного мяса и сушеного молока, которые употребляются и до сего времени.
Войска, если тому не мешали соображения стратегические, задерживались на местах, обильных кормами и водою, и проходили форсированным маршем районы, где этих условий налицо не было. Каждый конный воин вел от одного до четырех заводных коней, так что мог на походе менять лошадей, чем значительно увеличивалась длина переходов и сокращалась надобность в привалах и дневках. При этом условии походные движения продолжительностью в 10–12 дней без дневок считались нормальными, а быстрота передвижений монгольских войск была изумительна. Во время венгерской кампании 1241 года Субедей прошел однажды со своей армией 435 верст менее чем в трое суток.
Эренжен Хара-Даван. XX век
Гур хана влекло в степь, которая уже вовсю зеленела и искрилась талыми водами, кое-где расцвечивалась пятнышками цветов. Горы хоть и располагались ближе к небу, но снег в затененных распадках все еще темнел, уплотнялся, истекая ручьями в степные долины.
В сопровождении шести недавно принятых молодых турхатов-телохранителей, которым отдал предпочтение перед испытанными воинами, Джамуха ехал вниз по южным склонам гор и, казалось, никуда не спешил. Возможно, так оно и было: Джамуха никогда и никому не выказывал и не высказывал своих личных намерений. Он уже привел в недоумение многих своих приближенных, когда спешно разослал подальше от себя своих верных старых турхатов по заведомо пустячным поручениям, которые был способен исполнить любой мальчишка. Кое-кто заикнулся об опасности подобного распыления сил, но Джамуха метнул такой взгляд, который мог и самого красноречивого сделать заикой. Он умел подавлять чужую неугодную волю.
Гур хану видней! Всякий знал, что даже с самыми близкими Джамуха не позволяет полной откровенности, отделывается шутками, недомолвками, иносказаниями, которым не каждый может обучиться. Никто не знал, каким будет его следующее решение, даже если Джамуха собирал курултай. Однако он умел побеждать, а кто же ослушается победителя? И вот он разослал всех неведомо куда, оставшись с шестью молодыми турхатами, и вот он подошел, таясь, к южным границам Верблюжьей степи и укрылся за нижним гребнем скал.
Он знал, что делает.
Он должен был погибнуть один, понудив своих людей уйти под девятихвостый штандарт андая и продлить свои дни в служении большему из ханов – такова, видать, воля Бога-отца Тэнгри-тойона и его сына Христа.
Отослав турхатов на охоту, Джамуха усаживался на любимый черный камень, прогретый солнечным теплом. Этот черный, глянцевитый камень не казался Джамухе жестким, от того ли, что вбирал в себя тепло срединной весны и, не остывая за ночь, отдавал это тепло мышцам и суставам воина. Или от того, что ощущение незыблемости древних гор передавалось гур хану, оттягивало боль души. Он глядел в степь, куда ему нет возврата, где не чувствовалось присутствия человека даже в ясный день. Только ночами далеко на юго-востоке мерцали неясные огоньки.
Жизнь вождя превращалась в смерть, день – в ночь.
По ночам его подручные пускали в степь усталых лошадей, и те жадно хрупали свежей зеленью. Отощали резвые, исхудали без сменных. То же и люди: даже лесная дичь ушла в сочную степь, а на похлебке из сушеного мяса и сам высыхаешь. Пять дней рыскали турхаты Джамухи по лесистым горам и возвращались без добычи. А днем в степь идти опасно. В пылу погони легко угодить в плен, что является позором для турхата. Турхат стоит намного выше не только рядового нукера, но и сюняя-сотника, и добровольная сдача для него предпочтительней, чем пленение в бою. Среди шести турхатов старшим по возрасту был Халгы-джасабыл, однако за разъяснениями к гур хану – если в них была нужда – отсылали самого младшего, Дабана. Знали: только с одним Дабаном хан разговаривает миролюбиво, но не менее туманно, чем с остальными. На днях он сказал Дабану:
– Мой андай Тэмучин – человек-крепость: никогда не поймешь, что за ее стенами, пока не войдешь внутрь. А внутрь мне хода уже нет. Как ты думаешь, Дабан, почему Тэмучин не мирволит тем, кого настигает при отступлении или вылавливает в укрытиях? Тех же, кто сдается добром, исчерпав все возможности в открытом бою, он не трогает, принимает в свои ряды и, сказывают, даже возвышает? Что скажешь?
Дабан ответил, подумав:
– Где мне понять, если ты, великий гур хан, затрудняешься понять своего андая? Можно подумать, что Чингисхан выдумал новое оружие. Это оружие сильней, чем китайский огонь…
– Ну-ну! Продолжай, Дабан! – поощрил Джамуха, но юноша с трудом владел собой: можно ли говорить правду, не боясь ответить за нее головой. Однако ему было стыдно останавливаться на половине дороги и лестно, что с ним советуется гур хан. Он продолжил:
– Это оружие длинней, чем самое длинное копье: Чингисхан лишает людей воли к сопротивлению одними лишь слухами о своих милостях!
Джамуха пожевал губами в раздумье. Глаза его заблестели:
– Как, должно быть, злится андай, теряя мои следы! – воскликнул он, глядя на Дабана с хитрым прищуром. – Куда только не гонит он своих черных псов, а я – под самым его носом. Я как колючка вцепился в их песью шерсть и укрылся в ней! Сколько бы должностей и чинов получил тот, кто схватил бы меня и бросил под стопу Чингисхана! Ха-ха! Ведь так, мальчик?
Дабан отвернулся от гур хана. Лицо его пылало стыдом и гневом, обидой и скрытой яростью.
– Ты думаешь, великий гур хан, что я способен на предательство? Так убей меня! – сказал он, поборов норов и устремив взор на вождя.
«Ах ты, глупый утенок, – кивал в подтверждение своих мыслей Джамуха. – Разве я смогу научить тебя тому, чему научит Тэмучин! А из тебя вышел бы сильный военачальник. Как же с вами быть, мои волчата? Как же вас – несмышленышей, спасти?»
– Отрезать бы тебе язык за твою дерзость, – словно и не угрожая, а размышляя, произнес Джамуха. – Ты знаешь, как я привязан к тебе и как ценю твой ум и преданность. Я вспоминаю нашу с Тэмучином заединщину в юные годы… Однажды мы поклялись никогда не расставаться, но я… я стал воевать с ним, а получилось, что я воевал против самого себя! Вот что такое нарушенная клятва, мое тщеславие и воля богов. Они дали ему взор, прозревающий толщу времен и человеческую душу: даже самые никчемные из моих людей стали у него полезными и славными. Я не замечал ни Боорчу, ни Джэлмэ, ни Мухулая, ни Хубулая – чем они отличались от таких же скуластых, как тысячи других… Ну, кто-то носил косичку толще, кто-то тоньше. А он всех помнил в лицо и поименно еще когда был мальчишкой! Слышишь, Дабан? И они бьются за него, как голодные соколы…
В глазах Джамухи воин видел нестерпимую муку и усталость. Глаза просили ответа, сулящего облегчение. Что за слова и что за дела могли облегчить муку гур хана? Дабану не по силам понять это, и он сказал:
– И мы умрем за тебя, гур хан!
Джамуха лишь усмехнулся в ответ, и попробуй пойми, что обозначала его усмешка: недоверие к сказанному Дабаном или неверие в себя самого…
И этот взгляд, и эта усмешка не давали покоя Дабану: он не мог обрести ясности мыслей. Стрела его жизни летела мимо цели, в ее полете словно бы не было силы, а в хвосте – оперения. Он изнемогал, как изнемогает талая вода, не достигшая большого потока. И когда, стоя в карауле ранним утром, он увидел внизу с южной стороны конный разъезд, то вместе с дремотой его покинула и путаница мыслей. Словно холодный дождь в ясный день окатил его голову и он поспешил в сурт Джамухи.
– Гур хан! Я вижу всадников!
– Где?
– Едут понизу далеко на востоке!
– Сколько их?
– Не более десяти.
– Один арбан…
Быстро и гибко поднялся Джамуха с кошмы, оделся и поднялся на гребень горы. Солнце хорошо освещало бескрайнюю степь. Джамуха видел арбан всадников в полном вооружении и с легкими щитами, бликующими в утренних лучах солнца. У каждого всадника имелся пристяжной конь.
– Это разведка, – сказал Джамуха. – Это рука андая – властелина Степи.
– Может, охотники? – высказался Дабан, облизывая пересохшие от волнения губы.
– Нет, – покачал головой Джамуха и положил руку на плечо молодого воина. – Смотри: они не желают видеть ни уток, ни гусей, ни зайцев, ни куланов, которых сейчас полно в зеленой степи. Они даже голов не поворачивают вослед.
– Да, – согласился Дабан. – Похоже, они охотятся на людей.
– Иди и тихонько подними своих! – мрачно произнес Джамуха. – Пусть поглядят, что за бойцы на стороне андая! Вот это строй! Вот это соколы!
Вскоре пришли турхаты, устроились рядом с гур ханом в укрытии, а чуть позже приблизился и разъезд. Уже можно было разглядеть безусые лица всадников, их особую осанку, которую можно назвать горделивой. Все они казались пучком стрел, изготовленных одним мастером. Они сидели на лошадях не как во время обычных кочевок: расслабленно, бочком, горбатя спину. Они были похожи на легких птиц, готовых вспорхнуть, когда надобно. И птицы эти – хищные, выученные, знающие вкус кровавых побед, пьянящую влагу сечи. Они похожи потому, что едины. Потому, что требования Чингисхана понимают как божеские веления и принимают их безропотно, а исполняют неуклонно.
Джамуха посмотрел на осунувшиеся лица турхатов. Он видел горечь, которая, как дорожная пыль, легла на эти лица. «Я отпущу их жить…» – в который уже раз сказал он самому себе. Он снова перевел взгляд на приближающихся нукеров Чингисхана, но взгляд его затуманился, а мысли полетели далеко впереди черных нукеров, вызвавших зависть его лучших турхатов. И сам он словно улетел в неведомые земли, где горели крепости и мычал скот в горящих загонах; где черные тьмы войск, подобно саранче, сокрушали и опустошали все на своих путях; где несметные богатства были дешевле ненависти и гнева; где слово «свобода» было забыто за ненадобностью: служение закону великого хана стало заменой мелким распрям и разноголосицам; где не было внутри единого народа драк, убийств, конокрадства и грабежей; где никто уже не поражает друг друга ножами и саблями из-за брошенных неосторожно слов. О, свобода свободе рознь! Свобода – это такая птичка, что может и золотые яйца нести, а может и глаза выклевать!
И в который уже раз припомнил Джамуха свои давние споры с Тэмучином, эту возвышенную болтовню неглупых молодых людей, как могло бы показаться зрелому человеку. Джамухе казалось, что он придерживается простой и ясной линии: свободен тот, кто владеет правом выбора пути, кто едет куда хочет, берет, что хочет, и никто ему не указ.
– Такая свобода называется одиночеством, – жестко и как по писаному отвечал андай: видно, много думал о предмете этого спора, о свободе человека. – А одинокий человек слаб, чтобы он о себе ни мнил, какие б сказки о своей силе ни придумывал, выпив кумысу! Сила человека в единстве с другими себе подобными. А к этому их надо понуждать силой. Так думал и мой предок Бодончор, а он был поумнее нас с тобой!
Джамухе было лень думать, но упрямства его хватило бы, чтобы переупрямить бодучего комолого теленка.
– Видишь птицу! – указывал он в небо. – Она свободна!
Андай тоже горячился, отмахиваясь и от птицы, и от Джамухи нетерпеливым жестом:
– Птицы сбиваются в стаи, когда летят к гнездовьям. К тому же Творец создал нас людьми и дал нам землю, а не дал небес! И дикие животные собираются в стада, где завелся сильный вожак, а в стаде есть свои незыблемые законы, которые веками позволяют выживать множеству, но не единицам! Ты, Джамуха хороший воин, но никудышный мудрец… Ты – раб самого себя…
– Да?! – съехидничал Джамуха. – Это как, объясни мне, глупому? Дай своего ума мою пятку помазать!
– Помажь ее знаешь чем, – отвечал андай со смехом. – Тем, что у овечки под хвостом!
И они схватывались врукопашную, долго, до изнеможения, до тошноты, упорно боролись наравне, хотя Джамуха мог бы запросто положить на лопатки младшего друга, но не делал этого, оберегая его неуемное самолюбие.
Вон сколько зим и лет, дней и ночей прошло, а они все еще противоборствуют, любя друг друга. И снова Джамуха вспоминает слова андая, они летят вслед за ним, как брошенные в спину камни, нагоняют и причиняют боль, обессиливают и уже не будят яростного желания доказать свою упрямую слепую правду.
«Одинок бывает не только человек, но и род, и племя… Даже народ бывает одинок… А народ создают вожди и войны, – говорил Тэмучин. – Чем сильней буду становиться я, тем больше союзов будет возникать против меня. Чем сильней будет становиться мой народ, тем больше врагов будет объединяться против него. А избежать этого можно, лишь опираясь на добрую волю иных народов, принявших единый закон сильного правления…»
Неужели он был прав? Во всем прав? Он никого не принуждал к союзу с собой, а союз этот растет, как гибкий молодой побег, обещая стать могучим тенистым деревом.
Ах, как все обидно! Скрипнул зубами Джамуха, ударил себя кулаком по колену, с головы скатилась тяжелая шапка, покатилась по склону, точно пустая голова. Добро разъезд уже удалился – не то и впрямь бы покатились головы. Осторожно спустился вниз и снял шапку гур хана с кусточка шустрый Дабан, принес ее, бережно обдул и отдал Джамухе.
Джамуха махнул турхатам: уходите. Он не смотрел на них, и турхаты уходили, не глядя в глаза друг другу как пристыженные.
Гур хан надел шапку, украшенную золотым знаком власти. «Кто вышел из нашего джаджиратского рода? Из колена в колено – ни одного хана, кроме меня… Только с избранием меня гур ханом вошли джаджираты в череду великих вождей, но у меня не оказалось большой мысли. Мои воины богатели и завшивливались в своем достатке, оплывали самодовольством. Кто виноват? Я и мое низкое родство. Что ж теперь? Умереть, как овца, что и под ножом жует жвачку? Прятаться в пазухах Алтайских гор, как ушастая летучая мышь? Что делать?..»
Многие люди обладают знанием, о котором не знают они сами.
Это – провидение судьбы. Словно сигнальный флажок опустился в душе гур хана: он увидел свою смерть в сонме куцых, лихорадочных мыслей. Выхватив из этого кружения одну, он будто поднес ее к глазам, и картина собственной гибели встала перед ним во всех подробностях. Она возвысила его, униженного, и, наконец, успокоила, как глоток студеной воды из колодца вечности.
Глава седьмая
Новая невеста
Поистине диво!
Настали подлые времена.
Дитя не признает родителей,
Родители отвернулись от детей.
Что защищать, за что стоять?!.
Но неумолимо, как и в прежние
Добрые времена,
В силе крепость решения –
Высоких владык оно окончательно.
По решению Одун-хана
Определили ей быть женой,
По указу Чингисхана
Постановили ей мужа.
Из олонхо П. Ойунского «Нюргун Боотур Стремительный»
Теплое местечко разжалованной младшей невестки пустовало – Ыбаха была отдана другому и ничем уже не напоминала о себе: ни мрачным видом, ни пустой сплетней, ни наушничеством. И когда Усуйхан-хотун передали, что ее кличет в себе Ийэ-хотун[6], то при ее врожденной сметке нетрудно было догадаться, что близятся смотрины новенькой. Она надела ичижки из отбеленной выворотки и, сдерживая бурю чувств, хотела было бежать к сестре Усуй, чтобы наговориться всласть о девушке-мэркитке, что станет младшей ханшей, которой пока остается она, Усуйхан. Она заметила, что в сердце полыхнул детский жар ревности – так, наверное, бывает с маленькими неразумными детьми, когда в семье рождается еще один. И этот жар понудил ее переодеться в простые одежды служанки, чтобы не быть скованной нарядами ханум, которые не позволяют резвиться, хохотать и дурачиться, а привлекают к себе внимание челядинцев.
В этой простой одежде молодуха подбежала к сурту старшей сестры Усуй-хотун и уже потянулась рукой, чтоб отодвинуть полог, но караульная девушка перекрыла вход копьем. Тогда Усуйхан ловко поднырнула под копье и юркнула мышью в сурт, где и открыла перед сестрой лицо, сияя улыбкой и не обращая внимания на переполох, поднявшийся по ее вине. Усуй не удивилась ее проделке и быстро успокоила охрану.
– Я мэркитская до-о-очь! – завывала Усуйхан. – Я пришла к вам взять частичку вашего му-у-у-жа-а-а! Где он? Отдайте мне его усы-ы-ы!
Старшая сестра смеялась.
– Проткнули бы тебя копьем – вот и повеселилась бы мэркитская до-о-очь! Ыбаха бы тоже пора-а-а-довалась!
Нахохотавшись, сестры сели на кошму и какое-то время испытующе глядели в глаза одна другой.
– Да-а-а… – вздохнула старшая. – Она перед нами до сих пор кривляется, а уж новенькой-то от нее доста-а-нется… Надо будет помочь ей освоиться, да?
Младшая насмешливо поиграла бровью и полюбопытствовала:
– А скажи мне, сестра: почему нас должно так будоражить замужество чужой девушки?
– А потому, сестра, что чем сплоченней будем мы – жены хана, тем неуязвимее будет он, – отвечала Усуй. – И не вздумай соперничать в открытую, ревновать… Нечего выпячивать грудь вперед, тем более она у тебя маленькая.
– У меня – маленькая?! – возмутилась младшая и округлила глаза. Однако старшая знала, что это возмущение было притворным, что Усуйхан нужно играть. А потому не поддержала игру, а продолжала свое:
– Хан – солнце. Он дает силу и смысл бытия всем. Не будет его – мир всех его подданных потускнеет. Мы, его жены, должны это знать и понимать свою роль в жизни государства, особенно в устранении малейших недоразумений между племенами и народами, чтоб они не переросли в крупную распрю.
В одном из походов Усуйхан была с ханом и ни разу не получила от него порицания за что-либо неумное, или неумелое, или недостойное. Она вздохнула, вспомнив, как расчесывала золотые волосы хана в том походе, и как давно уже не видела его: ему некогда нежиться в ставке – он в степных разъездах.
– А то будет как с Ыбахой! – продолжала она, обращаясь к Усуйхан.
Та насторожилась и на мгновение стала сама собой – девчонкой-несмышленышем, чье единственное счастье – игра в куклы. Но тут же лицо ее приняло выражение ленивого равнодушия, и в голосе ее прозвучала как бы простая вежливость:
– А что же случилось с Ыбахой?
– С ней случилось то, чего я не желаю никому, – сегодня на смотринах ее место будет пустовать.
– Да-а? Ух-се!
– Будешь кривляться – пойдешь вслед, и я тебе не заступница…
Усуйхан стала серьезной. Даже усталой. Глаза ее увлажнились, когда она подняла взгляд на старшую сестру и, словно прося сочувствия, сказала:
– Я ведь только с тобой такая. Обними меня, Усуй. Мне почему-то стало холодно и страшно… Как хорошо, что нас двое…
– Сколько раз тебе говорю? Нас не двое у хана, а четверо, и все мы родные…
– Ладно-ладно. Потом нас будет пятеро, шестеро…
В урочное время невестки отправили Ожулун свои подарки, а повара унесли лакомые яства. Потом невестки и сами предстали пред очи матери-хотун, поклонились ей, усаживаясь каждая на свое место. Первой вошла отяжелевшая с годами Борте, за ней, по старшинству, Усуй и Усуйхан. Пустовало место младшей невестки Ыбахи, и в глазах остальных нескрываемо светился страх.
Ожулун понимала, что ни для кого не тайна участь Ыбахи, и без излишних словопрений сказала:
– Это делается не только ради сегодняшнего мира в семье, а для устранения дурных корней в потомстве хана. Вам понятно?
– Лучше отсечь гниющую руку, чем лишиться жизни от огневицы, – сказала и Борте.
– Так… Да, так… – робко отвечали младшие невестки.
– Ну и все об этом, – отмахнула рукой мать-хотун и, отведя эту же руку чуть назад, отмахнула еще раз: – Введите новую жену великого хана!
И та вошла, церемонно ведомая двумя служанками, почувствовала на себе оценивающие взгляды чужих женщин, нашла добрый взгляд Борте и остановила на нем раскосые черные глаза. В ее детском облике появилось выражение внутреннего достоинства и света.
– Как тебя зовут? – спросила Борте и улыбнулась девушке уголками губ.
Та ответила:
– Хулан… – и вопросы посыпались, как дождь из тяжелой тучи.
– Сколько тебе лет?
– Осенью будет семнадцать…
– Сколько у тебя матерей?
– Одна…
– Почему?
– Мы крещены перед Иисусом Христом…
– Сколько братьев-сестер?
– Нас пятеро. Один младший брат и три старших.
– По-монгольски понимаешь?
– Не совсем. У нас запрещали разговаривать по-монгольски.
– Ты приехала по своей воле или привезли насильно?
– Отец привез меня на смотрины. Стать женой великого вождя – вершина счастья для смертной. И я не хочу, чтоб меня отвергли!
Женщины оценили эту бойкость, зашептались, одобрительно кивая и улыбаясь, когда новенькую увели.
– Я думаю, что хан не станет подвергать сомнению наш выбор, – сказала Ожулун. – И впредь вы сами должны решать: на ком будут жениться ваши сыновья и внуки. Тогда благосостояние ханского рода будет стоять вечно, как богатырский курган.
А с наступлением нового утра Усуйхан занялась обучением новой невестки столь же новой для той жизни. Та стала жить в ее сурте, и это было по душе обеим.
Степь кажется бескрайней. Человеку, родившемуся в степи и выросшему в обычаях своего племени, мнится, что иного мира не бывает, а свой – незыблем. Таковой была и Хулан. Но, как ревностная ученица, она принялась учить язык монголов, чтобы правильно понимать все остальное. Люди говорят, что лучший учитель тот, кто сам недавно чему-то выучился, и Усуйхан, которая сама еще не так давно говорила лишь по-тюркски, с неменьшим рвением занималась с новенькой. И когда однажды утром прискакал нарочный с известием о том, что в гости к молодым невесткам затеялись идти мать-хотун Ожулун и Борте с Усуй, то они, как встревоженные квочки, заметившие кобчика, стали шумно метаться по жилищу, не зная, за что схватиться и какое угощение приготовить, – все их время до того было отдано обучению языку, а не умению готовить любимые блюда хана. Однако догадливая мать-хотун тайком передала через служанку, чтобы невестки готовили «исконное», и Усуйхан полегчало.
Черный работник притащил в плетеной ивовой корзине три только что выловленных рыбины немалых размеров, и две молодые хотун решительно подступились к ним с разделочными ножами. Серебристая чешуя сыпанула в траву, но не успела принять мертвенный радужный оттенок, как живые еще рыбы ударили перьями хвостов, туго затрепетали в тонких руках и ответом на этот трепет был истошный визг, вопли ужаса, на которые сбежалась вооруженная охрана. Рыбы бились в изумрудно-зеленой траве – хотун в объятьях друг друга, смеясь и плача. На помощь пришли девушки-служанки, и вскоре общими стараниями, будто при разделке туши верблюда, дело было завершено, и Хулан едва подавила в себе омерзение при виде разваленных внутренностей рыбы. Никогда ранее она не видела ничего подобного – ее племя не ело рыбы. Лицо ее было бледным, расширившиеся зрачки сверкали, как рыбьи чешуйки.
– Меня в первый раз вытошнило, а ты молодец! – похвалила Усуйхан. – А уток у вас тоже не едят?
– Я только слышала о таком… – пыталась улыбнуться Хулан, не зная, куда спрятать руки, и держа их перед собой на весу. – Слышала, что где-то дурные племена едят рыбу, уток, какие-то травы и листья деревьев…
– Давай-ка я полью тебе на руки из кувшина… – сказала Усуйхан. – И расскажу то, что было вначале… Эй, девушки! Воды!
И она стала рассказывать то, что рассказывали ей не так уж и давно:
– В далекие времена, когда умер Джэсэгэй-батыр, племена, признававшие его своим вождем и жившие совместно, бросили свою хотун с пятью малютками, а сами разбрелись куда ветер ни подует…
Хулан с тревогой посмотрела на свою наставницу:
– О! Что будет с нами?..
Усуйхан плеснула воды ей в лицо:
– Успокойся, несмышленыш: что даст небо, то и будет. И учись слушать, когда тебе говорят старшие… Так вот… Теперь подумай сама: как и чем она могла прокормить своих детей и не дать им умереть голодной, мучительной смертью? Каково было материнскому сердцу? Если б они могли съесть его, это сердце, она вырвала бы его и скормила им, а потом и сама умерла! Но она была нужна детям живой… И благодаря славной служанке Хайахсын, которая умела кореньями и травами, рыбой и дичью напитать деток, они все выжили. А мы должны научиться с благоговением вкушать пищу, спасшую этих великих и дорогих нам людей. Понятно тебе, Хулан?..
Та часто кивала.
– Жребий твой брошен, – продолжала Усуйхан. – Теперь ты – ханша всех мэркитов. И они признают тебя, если ты научишь себя быть ею. Все. Утирай лицо, руки… Идем к огню – пора готовить дичь…
Если бы сейчас Хулан увидела себя, то удивилась бы перемене в выражении лица. Перемену эту творили глаза, а они светились спокойной решимостью и счастьем.
Глава восьмая
У истоков Великого Джасака
Никого нет в срединном мире
Подобного доброму молодцу-удальцу,
Предназначенному от Одун-хана,
Служащего Чингисхану.
Во всякое время
Добронравный, светлоликий
Добрый молодец-удалец
Не поддается печали,
Не сгибается перед тяготами испытаний.
Все готов стерпеть,
Все вынести, верен предназначению.
Вот таков он, добрый молодец.
Якутская народная песня
Уже давно отгромыхали густые звуки вечернего барабана, играющего отбой. Подчиняясь режиму, все улеглись, никто не имеет права после отбоя передвигаться по главной ставке. Но не спал один человек. Сон не шел к хану… Мысли как непокорные скакуны, их не загонишь силком в стойло…
«…Ок-се! Эти стреломётные мэркиты! Этот ненасытный огонь, который питается кровью и просит все новой, молодой, глупой! Едва подует на костровище ветерком – и вскидывается пламя чужекровной вражды: роды, никогда не жившие вместе, не знавшие обычаев иных родов, всякое проявление такого незнания оборачивают поножовщиной. Так усуны, охраняющие ставку, однажды не по злому умыслу, а по незнанию нарядили мэркитов на рыбалку, а те искони не только не едят рыбы, а испытывают к ней отвращение до рвоты – что с ними поделаешь! Так в огонь бросают прошлогоднюю траву, и она шумно и ярко горит, не давая тепла, лишь чад, который щиплет и застит глаза. Мэркиты приняли рыболовный наряд как утонченное издевательство над своими обычаями и вспыхнули. Усуны же, эти медлительные барсуки, так ничего и не поняли. Ходят теперь, как стреноженные, да глазами похлопывают: а мы-то, де, причем? А мэркиты – птицы, которые глохнут, когда начинают петь, закатывая глаза, ухватились лапками за обычаи, как за ветки дерева. Только песни-то у них все боевые…
И татары не могут видеть себя со стороны. Вроде бы мирно сидят за общим столом, едят, пьют, веселятся и хохочут по всякому пустяку. И вдруг по такому же пустяку хватаются за ножи и сабли – лети, голова! распускайтесь, кишки! Однако стоило щелкнуть жестким, но единым для всех, поэтому справедливым бичом, и татары успокоились, забыли, снова веселятся как ни в чем не бывало. Мэркиты же затаят злобу и месть. Они копят мелкие обиды и приращивают их к обидам предков, словно богатство или скот, а лица их рано испещряются морщинами и шрамами. Их обычай кровной мести, разрушающий основы совместной жизни многих народов, нужно искоренить навсегда, пока он не испепелил их самих бессмысленной ненавистью. Иначе нельзя, ибо опробованы все иные разумные пути. Когда дурной обычай переходит разум, остается одно: во имя спасения многого выжечь малое огнем и мечом. Как их всех объединить, когда кэрэиты – несториане, найманы – и несториане, и буддисты, татары и джирджены – шаманисты, тангуты – «красные буддисты», уйгуры – буддисты-хинаянцы, несториане, «лесные народы» – тюрки и мы, монголы, с древних пор исповедовали Тэнгри – отца небесного и потому осуждаем нарушение клятвы, обман доверившегося и предательство.