Община Святого Георгия. 1 серия Соломатина Татьяна
Он бы сейчас не выдержал. Он бы разорался на ни в чём не повинных женщин, обожаемую сестру и боготворимую жену, сходящих с ума. Он запретил им являться в клинику. Потому что они бы стали ахать, узнав, что Соня пережила серьёзное оперативное вмешательство. И что она чудом выжила. Чудом! Они бы разрыдались, увидав окровавленные повязки. А не радовались бы тому, что она жива и очень скоро будет здорова, потому что дети витальны. И ещё потому что эти негодники, Кравченко и Белозерский, не убоялись…
– А папа? Папа скоро будет? Моя Пуня у папы?
Хохлов вынырнул из круто замешенного бульона мыслей и эмоций и, признаться, растерялся. Насупил брови, покрыл её ладошку очередными поцелуями и сказал насколько возможно строго:
– Тебе нельзя так много болтать! Необходимо спать, отдыхать – только так выздоравливают!
– Я не хочу спать! Я хочу пить! – капризно захныкала Соня, любимица семьи, привыкшая милостиво помыкать родителями и бездетными дядюшкой и тётушкой.
Ася подхватила со стола графин, стакан и… упала в обморок. Стекло брызнуло в разные стороны, сестра милосердия удачно приземлилась мимо осколков. Кравченко с Белозерским бросились к Асе, Концевич остался на месте. Матрёна Ивановна с более чем красноречивым выражением лица отправилась к крану, налила воды в чашку, накапала снотворного средства и напоила дитя, шикнув Хохлову в лицо:
– Вы всех распустили!
– Не шипи, Мотя! – ласково ответил Хохлов старшей сестре милосердия. – Живая Сонька-то! Из-за их распущенности! – он кивнул на Кравченко и Белозерского, суетившихся вокруг Аси. Но тут же недовольно нахмурился.
Профессор был безмерно счастлив, что угроза жизни племянницы безвозвратно миновала, что в подобных клинических ситуациях приравнивается к сказке. Он был бесконечно зол на себя за то, что бессмысленно гонял по городу, потому что сам боялся сделать то, что сотворили эти обалдуи. Он их ещё пропесочит! В особенности Белозерского! А перед Кравченко он на колени упадёт. Потом. Наедине. И только перед ним!
Соня уснула. Хохлов ласково уложил её ручку под одеяло, ещё раз поцеловав. Потрогал губами лоб – и он не был горяч, слава тебе, Господи! Слава Вериной скрупулёзности, умению работать в ране и тому, что Сонечка очень здоровая и закалённая девочка. Профессор перекрестился, трижды поплевав через плечо. Он делал это точно в такой же манере, как и госпитальный извозчик Иван Ильич, и обыкновенно это было очень забавно. Но только не сейчас, когда вера христианская, православная была не просто продолжением веры языческой, первоприродной, а сливалась с ней. Вере – исключительно и только ей здесь и сейчас было место. Он мотнул головой, усмехнувшись.
Отойдя от кровати племянницы, Хохлов на миг задумался. Владимир Сергеевич поил Асю горячим крепким чаем.
– Вы – здесь! – строго адресовался профессор Асе и Матрёне. Те кивнули. – А вы трое! – он обвёл взглядом Белозерского, Кравченко и Концевича. – Ко мне в кабинет, немедленно!
В кабинете профессор первым делом неспешно водрузил на себя накрахмаленный до несгибаемости халат, сел во главу стола для заседаний и лишь после этого пригласил ординаторов и фельдшера присесть. Причём в манере, далёкой от субординации:
– Садитесь, Владимир Сергеевич! – он с искренней благодарностью посмотрел на Кравченко, заранее принося извинения за положенный спектакль. – И вы двое! – холодно и коротко кинул ординаторам.
Когда все сели, Хохлов вскочил и стал расхаживать по кабинету.
– Я сказал вам, господин Кравченко, что моя племянница не лабораторная мышь? Сказал! Вы со своим… новаторством – мало доигрались?!
Фельдшер глянул на профессора с такой горечью и болью, что Хохлова немедленно затопило раскаяние. Не стоило так переигрывать. Алексей Фёдорович покраснел.
– Вы свободны! – тихо произнёс он. Когда Владимир Сергеевич встал, профессор подскочил к нему и долго-долго тряс его руку, а затем ещё и обнял. Наконец он проводил Кравченко до двери, поддерживая его под локоть, и лишь прикрыв двери, развернулся к ординаторам и на повышенных тонах обратился к Концевичу:
– Вы, Дмитрий Петрович, сегодня ответственный дежурный! Ни одно решение не принимается помимо вас!
– Это же ваша племянница, Алексей Фёдорович, и господин Кравченко…
– Да хоть сам Господь Бог! – вскричал профессор, давая волю не столько справедливому гневу, ибо гнев его был несправедлив, сколько тому наболевшему в нём, что не было ни справедливым, ни несправедливым. – Смысл тогда в системе правил?! В иерархии?! Вы, ординатор Концевич, отстраняетесь от самостоятельных дежурств по клинике в связи с неспособностью принимать самостоятельные же решения. Идите!
Концевич встал, кивнул профессору и направился к двери, зло бормоча:
– Именно, что никакого смысла в ваших иерархиях! В системе правил всегда есть те, кто правее!
Алексей Фёдорович предпочёл не услышать, ибо уже сверлил тяжёлым взглядом своего любимца.
– Вы, Александр Николаевич, обязаны прежде всего уяснить вот что: выходить за рамки закона – преступно!
– Алексей Фёдорович, не лить кровь – смерть! – весь взвился Белозерский, порываясь встать, но профессор жестом пригвоздил его к стулу. – Лить кровь по Филомафитскому – смерть с вероятностью один к трём! А по Ландштейнеру – сто процентов жизнь! И потом, профессор, кто-то же должен создавать законы, за рамки которых остальным предписывается не выходить.
Последнее молодой ординатор произнёс с вальяжностью триумфатора, и Хохлов снова взвился тугой пружиной, подскочил к Белозерскому. Его воздетый указующий перст, казалось, проткнёт ординатору нос.
– Кровь Ландштейнер изучал, не ты! Идея правила нарушить не у тебя возникла! У Владимира Сергеевича! Ничего-то у тебя за душой и нет, кроме глупой детской бравады, никчемной подростковой смелости! И та бы, ладно, по делу! А то всё так, фу-фу! Тварь ли ты дрожащая или…
Профессор скрутил из трёх пальцев комбинацию и вот уже эту фигуру воткнул любимому ученику прямёхонько в нос.
– Вот ты кто! Отважный кукиш!
Сашенька Белозерский скосил глаза на фигу, и в них плескалось непосредственное растерянное огорчение, и совершеннейшим дитятею он начал бормотать скороговоркой, боясь остановиться, боясь не уловить свои ощущения, желая срочно поделиться ими пусть со строгим, но любящим взрослым:
– Алексей Фёдорович, мне у постели Сони открылась жгучая… Как бывало в детстве, на богослужении. Ясность! Ясность про врачебное ремесло. Открылась и тут же снова будто набросила непроницаемое покрывало. Но мгновения мне хватило, чувство осталось, хотя словами я его не выскажу… Я не из бахвальства, не из показной смелости вашей племяннице кровь лил.
Всё это Белозерский скоренько рассказал кукишу, и профессору стало смешно и очень жалко ученика. Он наконец убрал эту свою наглядную характеристику от лица Белозерского. И, хохотнув, сказал не без доброй иронии, как человек, испытавший это бесчисленное количество раз и радующийся за то, что и молодым открывается то же, снова и снова. Значит, не прервётся связь времён, не исчезнет решительность из мира и продлится милосердие:
– Ещё не раз откроется! И тут же закроется. Будешь мучиться, стараясь понять, описать, поймать… Но чаще – во мраке, шажками, на ощупь. Потому-то, Саша, так важны правила и законы. Встань!
Белозерский подскочил. Профессор протянул ему руку. Рукопожатие было искренним, горячим.
– Спасибо! За Соню. А теперь пошёл вон!
Белозерский мухой вылетел из кабинета. Успев, впрочем, немного приревновать к Кравченко, которого, в отличие от него, ещё и обняли.
Едва за Белозерским закрылась дверь, Хохлов подошёл к столу и, крутя ручку аппарата, усмехнулся в бороду:
– Одарил дурака бог сверх всякой меры! Горячее сердце открыто откровениям!.. Барышня! – скомандовал он в трубку. – Соедините с домом профессора Хохлова!
На заднем дворе Иван Ильич пыхтел в светлеющие небеса. Сашка Белозерский вышел, прикурил папироску. Некоторое время они молча пускали дым.
– Иван Ильич, ты про всех всё знаешь…
Барчук замолчал. Госпитальный извозчик пожал плечами, глянув на Белозерского прищуренным острым глазом.
– Всё про всех даже Господь Бог не знает, – он пустил кольца в небо. – До поры до времени.
Кольца плыли вверх, теряя контуры. Александр Николаевич уважительно следил за метаморфозами.
– Наш фельдшер. Кравченко. Владимир Сергеевич.
Иван Ильич глянул на Белозерского, как будто первый раз увидел. Сделав большие глаза, хмыкнул: эка ты меня разводишь на пожиже, мил человек! Но помогать не стал. Молча запустил в небо вторую эскадру.
– Он… какой? – совсем уж сконфузился Александр Николаевич.
Иван Ильич, внезапно поняв, что молодой серьёзен, поперхнулся дымом, чего сам от себя не ожидал. И со слезами на глазах пролаял:
– Хороший!
Уже откашлявшись толком, припечатал:
– А про остальное, барин, ты у него сам спрашивай, коли ты такая… эдакая!
Белозерский широко улыбнулся извозчику, видимо, посчитав, что тот корит его за бабьи способы.
– Люблю я тебя, Иван Ильич!
– Ты, барин, никого пока не любишь, ты уж прости старика за правду. Ты радуешься! Это у тебя от молодости. От беззаботности. Легко радоваться, когда так-то. Безалаберная радость! Ничего-то для неё и не надо! – он вскинул голову и широко развёл руками. После чего снова затянулся и продолжил поучительно: – Вот ты куришь, а Владимир Сергеевич, коим ты вдруг так поздно интересоваться изволишь, хотя, казалось бы… – он недоумённо пожал плечами и на лице изобразил нарочитое удивление. – Так вот он Аську-то, наверное, сладким чаем поит. Вот такая вот, Александр Николаевич, любовь. А у тебя пока так, щенячья радость, забавы с собственным хвостом.
Белозерский ахнул. Действительно! Иван Ильич сто раз прав! Асе же плохо стало. Крови выкачали, дежурство не кончилось, дважды чувств лишалась, а он ревнует профессора к фельдшеру! Вышвырнув недокуренную папиросу, он пулей залетел в клинику.
Иван Ильич подобрал солидный окурок, бережно затушил его и припрятал на потом.
– Любовь – она бережливая, – сообщил он уверенно посветлевшим небесам. – Дельная она, любовь-то!
В сестринской Ася и Владимир Сергеевич сидели за столом. На тарелке лежала прекрасная деревенская кровяная колбаса, которую сестра милосердия категорически отказывалась есть, несмотря на все уговоры фельдшера.
– Анна Львовна, ешьте немедленно! – он прибегнул к приказному тону, уж что-что, но командовать господину Кравченко было не привыкать.
– Не люблю я кровяную колбасу, Владимир Сергеевич, – пролепетала сестра милосердия, состроив умилительную извиняющуюся гримаску. – Ещё и… с чесноком! Мне пациентов перевязывать.
– Мы в конце концов не в ресторане, Анна Львовна. Что это за блажь: люблю, не люблю! Пациенты нашей клиники запах чеснока вынесут. Не такое выносили! – он ласково улыбнулся и добавил мягче, хотя и прежняя его сердитость была игрой: – Считайте, рецептурная пропись: кровянеус колбасеус!
Ася рассмеялась и аккуратно взяла с тарелки кружочек. Владимир Сергеевич смотрел на неё с нежностью, проникновенно. И это было очевидно больше, чем признательность за спасение жизни маленькой Сони. Вдруг он заговорил неуместно серьёзно, прерывисто и даже мрачно:
– Анна Львовна… Я на переломе жизни. К чему он приведёт и чем закончится – почём знать? Я пытался сделать хорошее, но чуть не натворил страшное… Уныния, впрочем, нет ни малейшего. Прежние неизвестность и неопределённость моего положения угнетали гораздо больше. Если бы не профессор Хохлов…
Ася тоже посерьёзнела, совершенно не понимая, к чему такая речь. У хорошеньких юных девушек есть особая черта: они абсолютно не замечают чувства, если это сложнее плотского интереса субчиков вроде Концевича или же экспансивной беззаботности молодости, бесконечного праздника вроде Белозерского. Владимир Сергеевич говорил о чём-то глубоком, и она понимала только то, что в такой момент жевать неприлично, хотя он сам её уговаривал съесть эту премерзкую колбасу.
– Я хочу донести до вас, Ася…
В сестринскую ворвался Сашка Белозерский, втянул воздух и констатировал:
– Ух, чесночищем прёт!
Разумеется, Кравченко оборвался. Ася покраснела.
– Я её битый час уговаривал принять это гематогенное средство внутрь, а вы в мгновение нивелировали все мои усилия! – вырвалось у фельдшера вроде в шутку. Но взгляд, который он адресовал ординатору, был красноречивее слов.
Свалявший дурака Белозерский быстро исправил ситуацию. Он подошёл к столу, сгрёб несколько ломтей колбасы и с аппетитом отправил великолепный продукт прямиком в рот. Безо всякого изящества, зато с огромным удовольствием.
– Обожаю кровяную колбасу! Да с allium sativum[7]!
Этюд Белозерского получил высшую оценку от господина Кравченко, который тут же одобрительно кивнул Асе.
– Следуйте нашему примеру! Если мы все будем источать чарующий аромат чеснока, то и чувствовать его друг от друга не будем. Ну что вы как маленькая, право слово, Анна Львовна!
Владимир Сергеевич тоже прихватил приличную порцию. Ася, тем не менее, пребывала в раздумьях. Откуда-то в её милой голове было засажено: непристойно есть кровяную колбасу в компании кавалеров. Хотя кавалером ни один из них не был. Это был всего лишь перекус ординатора, фельдшера и сестры милосердия. Никакими этикетами не возбраняется, а этикой и деонтологией, напротив, приветствуется. Видя её колебания, Белозерский с набитым ртом проговорил:
– А кто не ест колбасу – тому мы не дадим конфет!
Он стал выгребать из карманов полные жмени шоколадных конфет, к которым Ася немедленно потянула руку, как сущее дитя. И тут же получила по ладошке от Белозерского.
– Но-но! Как говаривал мой Василий Андреевич: «Конфеты только тем детям, которые хорошо кушали!»
К радости Владимира Сергеевича, Ася наконец-то взяла с тарелки кровяной колбасы, рассмеялась и стала не менее хулигански, нежели Белозерский, запихивать её себе в рот. Единственное, что могло бы расстроить господина фельдшера, – то обстоятельство, что сестра милосердия при этом во все восторженные глаза смотрела на молодого ординатора. Могло бы. Не будь он столь заботлив и опытен. Такого человека лишь обрадует клоун, заставивший любимое дитя съесть полезную еду.
Белозерский серьёзно обратился к Кравченко:
– Как наша маленькая пациентка?
– Стабильна. Прогноз благоприятный. Профессор планирует перевод в Царскосельский госпиталь. Неловко маленькой девочке в нашей клоаке…
Он осёкся. Не на флоте всё-таки. Ещё и в присутствии дамы.
Через полчаса все были на утреннем обходе. Жизнь клиники есть жизнь клиники, и она довлеет над остальными составляющими жизней тех, кто решил посвятить себя медицине. Здесь не может быть личных несчастий. Здесь в принципе не может быть несчастий. Ибо концентрация человеческой боли и страданий поглощает любые личные несчастия докторов и персонала, как поглощает кровь корпия. Когда корпия прекращает впитывать – она перестаёт быть функциональной.
Ординатор Концевич сухо докладывал в мужской палате.
– Пациент с извлечённой шрапнелью: рана очистилась, можно выписывать.
Профессор кивнул, улыбнувшись мужику.
– Я уж измаялся лежать! – подтвердил давешний даритель каравая.
Концевич равнодушно повернулся к койке, на которой лежал безразличный ко всему страдалец с фантомными болями. После вчерашних экзерсисов Белозерского в него вкатали такое количество разнообразных средств, что он был в оглушённом состоянии сознания. И если бы мог соображать, вероятно, не радовался бы этому.
– Самоповреждения санированы. Можно освобождать койку.
– Рано. Пусть! – коротко резюмировал Хохлов.
– Зря место занимает, – безразлично заметил Дмитрий Петрович.
Профессор сдержался. Он направился на выход, и вся процессия, включая студентов, последовала за ним.
Хохлов шёл по коридору, как быстроходный боевой корабль, пытаясь зря не расходовать боезапас. Говорил сдержанно, сдавленно:
– Рационализация процессов, коллеги, безусловно важна. Ремесло не терпит сантиментов…
Не выдержал, остановился на полном ходу:
– Но хоть не застывши ещё в карьерном благополучии, не утрачивайте души! Пусть душе вашей будет жутко! Пусть будет она милосердна!
Всех взяла оторопь. Кроме Концевича, на которого и был направлен этот залп. Видимо, его броня была воистину непрошибаемой.
Невероятным усилием воли профессор Хохлов взял себя в руки, и утренний обход прошёл в штатном режиме, будто и не было чудовищной ночи, добавившей его миокарду ещё один шрам не из самых мелких. Клиника живёт по особым законам, и посвятившие себя без остатка культу клиники имеют право быть собой ровно настолько же, насколько такое право имеет государь император. То есть примерно никакого права в беспрестанной череде обязанностей. Но монархи по рождению особой свободы выбора не имеют, а по какой причине рождённые свободными от постоянного служения идут на эту голгофу? Бог весть.
Александр Белозерский пошёл потому, что мать родами умерла. И не было в его чистой душе, в его безрассудно горячем здоровом сердце, в его ещё незрелом, но богатом щедром уме иного желания, кроме единственного: ни одна женщина не должна умирать, даруя жизнь.
Глава XII
Кворотам парадного подъезда клиники «Община Св. Георгия» неспешно шла молоденькая женщина, лет двадцати – не более. Она бы выглядела совсем как ребёнок, щуплым голенастым подростком, если бы не живот, размером и формой красноречиво свидетельствующий, что внутри этого дитяти созрело ещё одно дитя и, по всему очевидно, решило покинуть созидавшее его тело.
Женщина остановилась переждать схватку. По окончании тайком перекрестилась, бросив взгляд округ. Никому из спешащих немногочисленных утренних прохожих не было до неё ни малейшего дела. Это для неё совершалось таинство, а для других – эка невидаль, баба на сносях.
Миновав ворота, она пошла по аллее в клинику. Женщина была очень скромно, но аккуратно и чисто одета. В руках у неё был неожиданно дорогой мужской саквояж, довольно потёртый, знавший лучшие времена. Впрочем, подобные вещи не старятся, но лишь приобретают класс. Видимо, и само это дитя, готовящееся стать матерью, знавало лучшие времена. Законные владельцы таких саквояжей не прибегают за помощью в университетские клиники. А законность владения бросалась в глаза: она несла саквояж с гордостью, плотно прижимая к себе в момент схватки, будто он мог облегчить боль, разделить её, взять на себя или скорее – в себя.
В смотровую приёмного покоя вызвали Матрёну Ивановну. Она в клинике заведовала ещё и бабичьим делом, не требовавшим вмешательства серьёзных докторов. Хотя Матрёна в повивальном профессионализме могла дать фору и иным бородатым мужам, немало на своём веку повидала, ещё большему обучилась.
– Давно хватает? – бесцеремонно поинтересовалась старшая сестра милосердия, окинув цепким взглядом роженицу.
– С ночи!
– У! С ночи! Считай, начало! Первые роды, – последнее Матрёна констатировала, а не спросила. Но женщина кивнула.
– Раздевайся, милая! Я тебя осмотрю!
Матрёна Ивановна умела создавать атмосферу полнейшего доверия и становиться роженицам родной матерью. Потому излиха образованная нищая дворяночка – а это сестре сразу стало ясно, – даже не попыталась поставить ей на вид за тыканье. Она только глянула испуганно и принялась терзать застёжки.
– Как зовут?
– Огурцова я! Жена почтового чиновника!
Матрёна рассмеялась, но ласково, необидно.
– Матушка как зовёт? Не мелкой же почтовой чиновницей!
– Алёной звала. Умерла матушка. И батюшка умер.
Алёна Огурцова бросила взгляд на потёртый солидный саквояж.
– Сирота значит. Это ничего, ласточка, это бывает. Вижу, любили тебя матушка с батюшкой, и присмотрят за тобой. Давай, Алёна, чуть быстрее с пуговками. У нас не таинство консуммации брака.
– Больно! – воскликнула роженица, застигнутая схваткой. До сих пор она терпела, памятуя о достоинстве, которое следует хранить в любых жизненных коллизиях. Но вот поблизости оказался добрый внимательный человек – и маленькую женщину Алёну Огурцову накрыла волна страха. Так всегда бывает хоть и с самыми благородными, когда рядом оказывается порядочный человек, чья крепкая рука непременно вытащит из-под волны, за шиворот ли, за волосы, может быть даже даст подзатыльник, выторгует у волны тебя в обмен на собственный воздух – но не даст утонуть!
– Пошла вода в трюмы! – шутливо воскликнула Матрёна Ивановна и прижала тощую девочку-женщину к себе. – Такая наша женская доля. Терпи, – ласково прошептала она, умелой рукой гладя Алёне поясницу. С каждым круговым пассом опытная ладонь будто сметала боль. Матрёна знала своё дело.
Не прошло и четверти часа, как мелкая почтовая чиновница Алёна Огурцова была в палате, переодетая во всё больничное. Как дама высшего света – в гордом одиночестве. Так случилось, что женщин в университетской клинике сейчас было мало. Бабы не болеют, когда мужикам худо. Бабы или пашут, или умирают. Но редко когда позволяют себе хворать, лёжа на койке. Бабы иначе воспринимают действительность. Другое дело – дамы. Матрёна рада была, что никто тут сейчас не кашляет, не стонет, и напуганная девчонка хотя бы не будет слушать всякие бабьи глупости про роды, которыми любая так любит поделиться.
– Располагайся! Хочешь – ходи, а хочешь – лежи. Я тебя регулярно проведывать буду, Алёнушка. Ничего не бойся, ни о чём не думай! Как болью накрывает – представляй себя в воде. Плавать умеешь?
– Да! У нас именьице было, пока папенька всё не проиграли…
Матрёна нахмурила брови, но Алёна говорила эти слова без малейшего упрёка, с нежностью.
– Вы не подумайте! Он прекрасный человек был, добрый, только слабый. А когда уж казённые деньги на сукно пошли, так он пулю себе в лоб пустил, не выдержал позора.
– Добряк, что сказать! – язвительно пробурчала Матрёна. – Так что там в именьице было? Пруд?
– На берегу реки. Я очень плавать любила. Вода, она всё принимает: и радость, и обиды, и…
– Вот-вот! И здесь так! – перебила Матрёна. – Накрывает – плыви. И дыши так, будто саженками против течения. Поняла?
Алёна кивнула, улыбнулась. Её снова схватило, и она стала интенсивно дышать.
Она читала иностранные журналы, где всё было очень умно описано про дыхание во время родов с точки зрения физиологии, но рекомендация Матрёны Ивановны была ей понятнее. Барышня она была скорее романтичная, нежели тянущаяся к естествознанию. Сказать по правде, она была более начитанна, нежели образованна. И от беспрестанного чтения в голове у неё образовался какой-то смешной винегрет разных хлёстких афоризмов да блёстких максим, систематизацией её знаний было заниматься поначалу некогда, а затем и некому. Матушке роскошную родовую библиотеку пришлось пустить с молотка за батюшкины долги, но привычка к поглощению книг осталась. Алёна была записана в общественную читальню. И на собраниях кружков, до которых был так охоч прогрессивный муж, возлюбленный её Огурцов, она не сидела истуканом, а умела вовремя и кстати вставить и свою вескую фразу. Да только здесь и сейчас это всё казалось ни к чему и попросту глупым.
– Матрёна Ивановна, миленькая! Как муж придёт – вы ему всё перескажите, а если можно – то ко мне сопроводите, или меня к нему. Я ему записку оставила. На службе он.
– Не волнуйся! Ему на службе не тяжче твоего. Рожать – не марки клеить и пером скрипеть. Сосредоточься на себе и на дитяти.
– С ребёночком моим всё в порядке? – спохватилась Алёна, застыдившись того, что первым делом думает о себе, потом о муже, и лишь совсем после – о плоде их любви, который всё ещё оставался для неё некоторой абстракцией, несмотря на то что пребывал внутри, толкался и вот, наконец, рвался наружу, в свою отдельную, свободную и независимую жизнь.
– В порядке, в порядке! – заверила старшая сестра милосердия. – А если у меня что сомнения начнёт вызывать – и доктора позовём.
Огурцову бросило в краску. Она считала себя суфражисткой, конституционалисткой и бог знает кем ещё либерально-прогрессивным – но без террора! Алёнушке претил террор пусть даже как идея, и это было единственное, что омрачало их с Огурцовым великую любовь, из-за чего они спорили до хрипоты, потому что муж считал, что без террора никак. В остальном Алёнушка была девушка современная, полагала, что институт брака устарел, но в церковь они с Огурцовым сходили, потому что институт-то, может, и устарел, а такая любовь, как у них, непременно должна быть повенчанной! Впрочем, Огурцов был только за идею террора, а не за сам террор. Алёна справедливо возражала ему, цитируя книгу Притчей Соломоновых: «… потому что, каковы мысли в душе его, таков и он». Так или иначе, накричавшись, они всегда мирились, потому что были молоды, добры и очень сильно любили друг друга. Друг друга и новый мир, который построят. Мир, где нет горя, боли, печали и стыда. Потому что новым людям в новом мире нечего стыдиться. Но пока что в этом старом мире Алёне Огурцовой вдруг стало невыносимо стыдно, что её может пользовать доктор, который наверняка мужчина, потому что в старом мире откровенно мало женщин-докторов.
Матрёна была психологом похлеще Фауста, уровня Кутузова. Расщёлкать Алёну ей не представляло не то что ни малейшего труда, но и хоть какого- либо усилия.
– Что? Стыдно это?! Женское?! Как романы читать да по сборищам дурниной орать – то все вы современные! А как до малейшего дела дойдёт – так бабы бабами! Государыню императрицу мужчина-врач пользует. Дмитрий Оскарович Отт, лейб-акушер. Она первую, Ольгу, больше суток рожала, так он неотрывно при ней был. И до. И после. Уж он-то об Александре Фёдоровне точно поболе царственного супруга знает. Так что и тебе не стыдно в огурцовские владения специалиста допустить!
Матрёна рассмеялась так хорошо, так славно и, потрепав роженицу по щеке, пошла по неотложным утренним делам старшей сестры милосердия университетской клиники.
Дмитрий Петрович Концевич шёл по улице, курил папиросу, и гипотетическому стороннему наблюдателю не представилось бы возможным сказать хоть что-нибудь о его настроении. Он был после дежурства, но не выглядел уставшим. Он никогда не выглядел уставшим, равно и никогда не давал повода сказать, что он свеж и исполнен энергии. Никто и никогда не видел, чтобы Концевич хохотал или хотя бы смеялся. Дмитрий Петрович лишь улыбался, слегка приподнимая уголки губ, но глаза его всегда оставались холодными, цепкими, сосредоточенными. Чтобы он рыдал, плакал или хотя бы откровенно расстраивался – подобного тоже никто за ним не наблюдал. Дмитрий Петрович был безупречно воспитан, прекрасно образован и бог весть что было у него на душе.
Подойдя к почтовому отделению, он докурил, тщательно затушил окурок и выбросил его в урну. Затем, придержав двери для суровой пожилой дамы, зашёл следом в отделение. Через минуту вышел. Четверть часа спустя он подошёл к большому доходному дому, где квартировала публика ниже средней руки, а то и вовсе дошедшая до ручки. Во дворе бабы развешивали бельё, дворник тут же лениво поднимал пыль, пахло перегаром, мочой, нуждой и безысходностью. Это была квинтэссенция достоевщины, нимало не изменившейся за сорок лет.
Концевич пересёк двор, кишащий людьми, и его едва ли кто заметил, хотя он вовсе не таился. Но он отлично знал особенность подобной публики: туннельное зрение. Не патологическое, но функциональное состояние аппарата восприятия. Сохрани они способность видеть широко и ясно – они бы все разом сошли с ума. Нет, Концевич не презирал этих людей. Он был для этого слишком высокомерен. Он их попросту не замечал. Он – их, а они – его.
Дмитрий Петрович зашёл в парадную, поднялся на пятый этаж и постучал в обшарпанные двери крохотной квартирки под самой крышей. Подождав, побарабанил настойчивее. Толкнул дверь – она была не заперта. Он зашёл в тёмный коридор, без приключений миновал его, ибо видел в темноте как кошка, и как кошка же – предчувствовал то, что мгновением позже увидел, распахнув дверь в комнату, служившую хозяевам и кабинетом, и спальней.
На полу лежал молодой человек в форме чиновника почтового ведомства. В уголках его рта запеклась характерная пена. Не надо было щупать пульс, чтобы понимать: дело кончено. Но ординатор Концевич был рабом профессиональных привычек и потому проверил. Температура плоти уже сравнялась с температурой окружающей среды, или как заметил бы обыватель: тело остыло. Концевич вышел из комнаты. В коридоре щёлкнул дверной замок. Вернувшись, он подошёл к столу. На нём лежало две записки. Первая:
«Милый Сашенька, ушла в Общину Св. Георгия. Роды. Люблю тебя сильно-сильно, ужасно переживаю из-за вчерашнего, когда мы кричали друг на друга более обыкновения. Но то, что ты говорил, даже в виде идеи неприемлемо, потому что идея ложится в основании вещи, идея – это имманентная цель, согласно которой «Я» творит мир, а я не желаю даже представлять себе мир, в основании которого лежит то, про что мы с тобой вчера повздорили.
Хлеб и масло между рамами, приходи скорее и думай о мире, в котором живёт наше дитя, в мире, где никто никого не убивает ни в виде идеи, ни за неё.
Твоя навеки, Лёля Огурцова».
Эту записку Концевич тщательно сжёг в пепельнице, стоящей здесь же, на столе. Вторая записка была интереснее:
«Целый мир не стоит и одной слезы ребёнка».
Подписано не было, но Концевич знал почерк Огурцова. Подвинув стул, он присел, взял чистый лист из стопки. Выбрал перо, придвинул чернильницу. Пристроившись удобнее, неотличимо от огурцовского вывел:
«Нет средств к существованию. Не вижу выхода. Жизнь бессмысленна. Александр Огурцов».
Оригинальную предсмертную записку Концевич аккуратно сложил себе во внутренний карман. С минуту постоял над телом Огурцова. Перед тем как надеть шляпу, вздохнул и произнёс:
– Прекраснодушный идиот!
Нельзя было сказать наверняка, скорбел ли Дмитрий Петрович по покойному или всего лишь по тому обстоятельству, что покойный оказался прекраснодушным идиотом.
Уходя, Концевич оставил дверь незапертой. Как и было при его появлении.
Глава XIII
Княгиня выглядела так, будто одевалась у самого Поля Пуаре.
Впрочем, так оно и было. И одевалась у него она давно. Тем самым Пуаре он стал только-только, и все дамы высшего света ринулись к нему. Вере же не нужно было стороннее мнение или того хуже – глас толпы. Глас толпы никогда не бывает рождён толпой. Кто-то первым выкрикнет, чаще всего и не им самим выдуманное. За мнением и гласом всегда кроется личность. Не всегда эта личность алкает славы, иногда лишь денег и власти.
Поль Пуаре алкал славы. Но мерилом его личности всегда был его собственный вкус. И в одежде он идеально совпадал со вкусом княгини. В особенности когда обстоятельства требовали нарядиться в женское. Пуаре объявил войну корсетам, ибо находил смехотворным чудовищно неестественное разделение женской фигуры на две нелепые части, будто искусственно состыкованные между собой. Простое узкое платье от Пуаре вполне устраивало Веру, обладательницу прекрасной фигуры. Фигуры слишком широкоплечей и слишком узкой в бёдрах – на вкус уездных предводителей и дам, приятных во всех отношениях, но в простом узком платье от Пуаре она выглядела юной, несмотря на свои тридцать пять лет.
А главное, вещи от Поля Пуаре не сковывали движений, что от природы подвижная и живая Вера особо ценила в его крое.
Платья модельера были свободными. Это для Веры было главным. Ей очень нравилось его теперь уже знаменитое «пальто Конфуция» и в целом восточные и греческие мотивы, потому что ничего лучшего человечество в смысле одежды так и не придумало. Не считая меховых парок северных народов, конструкцией, собственно, мало отличавшихся от туник, разве поправкой материалов на климат.
Вера выглядела великолепно и неуместно для присутствия, что, впрочем, так и было задумано. Как ещё явиться поднадзорной политической княгине, звезде военно-полевой хирургии Русско-японской кампании? Исключительно в вызывающе роскошном виде. Чтобы в коридоре все были на чуть полусогнутых.
В двери этого кабинета Вера Игнатьевна вошла, что называется, в смешанных чувствах. С одной стороны, она шла отметиться в новом для неё качестве, с другой – в кабинете сидел её старый товарищ, друг детства, человек стальной воли, железного порядка и, что особенно важно в разрезе его высокого чина, человек порядочный. Не все на Руси ещё освинели, и не каждый уездный голова был идиот, не каждый исправник – хапуга, вовсе не всякий почтмейстер – и то и другое вместе, ну и остальные все в том же роде. И уж тем более не все перезабыли всё, что необходимо знать про честь и достоинство.
Друг Веры Игнатьевны был полицмейстером. И она его слишком хорошо знала, чтобы полагать, что все главы и статьи Устава благочиния он выполняет в соответствии с буквой. Но ведала, что моральный кодекс самого первого документа соблюдает, ибо сам по духу таков. Это у него в управлении даже в приёмной висело, для себя ли, для подчинённых, для плезиру ли, но в исполнении рукописном, каллиграфическом, в строгой раме. Ожидая его, она не без скрытой опаски перечитала вечные прекрасные слова, калибруя свои поступки последних лет на соответствие:
«Не чини ближнему, чего сам терпеть не можешь.
Не токмо ближнему не твори лиха, но твори ему добро, колико можешь.
Буде кто ближнему сотворил обиду личную, или в имении, или в добром звании, да удовлетворит по возможности.
В добром помогите друг другу, веди слепого, дай кровлю неимеющему, напой жаждущего.
Сжалься над утопающим, протяни руку помощи падающему.
Блажен кто и скот милует, буде скотина и злодея твоего спотыкнется, подыми её.
С пути сошедшему указывай путь».
Нет, вроде ничего не ёкнуло перед слегка перефразированной библейской мерой.
Явившийся грозный полицмейстер, увидав княгиню, моментально преобразился в обаятельного офицера, сопроводил её в свой кабинет, повелев принести чаю.
– Княгиня Данзайр, вы ослепительны! Прошу! Для меня большая честь…
– Да прекрати ты, Андрей Прокофьевич, вытаптываться! Ты хоть не отбил куда следует, что поднадзорная Данзайр вовремя не прибыла отметиться?
Они троекратно расцеловались, и у полицмейстера не получилось закипеть даже для вида.
– Язва ты была, Верка, язва и осталась! Ты хоть тех, кто тебя любит, почём зря не обижай!
– Ладно. Прости. Тех, кто меня любит, не буду обижать почём зря, а только за дело.
– Садись, птица!
Он обвёл взглядом кабинет, извиняясь перед Верой, что больше некуда присесть, не того фасона пенаты. Она присела на жёсткий приставной стул, он водрузился на своё начальственное место. Их теперь разделял солидный строгий стол. Полицмейстер достал соответствующие папку и бумагу. Княгиня смотрела растерянно, им обоим было неловко.
– Ну вот, прибыла… И… Я не так давно в подобном качестве выступаю, не знаю, что полагается в таких случаях.
– Документы, – сказал Андрей Прокофьевич, обмакнув перо в чернильницу и летящим почерком заполняя графы.
– Я не взяла… – пробормотала Вера Игнатьевна упавшим голосом.
– Не, не мне. Чего я про тебя не знаю? Говорю: тебе теперь всегда надо при себе документы иметь. Адрес материн?
– Да. Уже мой. Давно мой.
– По привычке.
Пока Андрей Прокофьевич заполнял чего следует, Вера осматривала кабинет. Заметив, что она уставилась на портрет государя императора – просто взгляд во что-то упереть, – он тихо, но внятно произнёс:
– Подругу попроси, и все надзоры и опалы с тебя сняты будут.
– Мало она без меня недоброжелателями обзавелась, за друзей испрашивая! Я не из тех, кто попусту кричит: волки!
– Да уж, ты кричать не будешь, ты их сама порвёшь! – расхохотался полицмейстер, протягивая Вере бумагу. – Вот здесь распишись, и с канителью покончено. Являться, как там указано, не надо. Я сам к тебе буду заходить.
– С проверками? – не удержалась Вера.
Вот тут он на неё зыркнул с обидой.
– Прости! Серьёзно: прости! Ляпнула, лишь бы…
– Я бы к себе позвал, но Ольга…
– У Лары бываешь?
Полицмейстер так дёрнул головой, будто получил удар тока. Но тут вошёл нижний чин, по виду и походке бывший вахмистр, с подносом. Андрей Прокофьевич так протяжно вздохнул, что вахмистр чуть поднос не выронил, отнеся сие на счёт своей нерасторопности. Когда он ретировался, Андрей Прокофьевич не вернулся к столь болезненной для него теме, а фальшиво-бодрым голосом завёл:
– С младенчества тебя, Верка, в мужские дела влекло! И на лошадях по-мужски скакать, как ноги не окривели, как у моего! – он кивнул вслед ушедшему кавалеристу.
– Андрей, ноги не от лошадей кривеют, они кривеют от рахита! – рассмеялась Вера.
– То хирургия, то поездом командовать! А то и вовсе – здрасьте, приехали! – политика.
– Поездом меня, положим, назначили командовать…
– Красивая, молодая, тебе бы в детстве…
Пришла очередь княгини перебить:
– Кстати, о детстве. Просьба есть.
