Карты смысла. Архитектура верования Питерсон Джордан
Что отдельные философские понятия не представляют собою ничего произвольного, ничего само по себе произрастающего, а вырастают в соотношении и родстве друг с другом; что, несмотря на всю кажущуюся внезапность и произвольность их появления в истории мышления, они все же точно так же принадлежат к известной системе, как все виды фауны в данной части света, – это сказывается напоследок в той уверенности, с которой самые различные философы постоянно заполняют некую краеугольную схему возможных философий. Под незримым ярмом постоянно вновь пробегают они по одному и тому же круговому пути, и как бы независимо ни чувствовали они себя друг от друга со своей критической или систематической волей, нечто в них самих ведет их, нечто гонит их в определенном порядке друг за другом – прирожденная систематичность и родство понятий.
Их мышление в самом деле является в гораздо меньшей степени открыванием нового, нежели опознаванием, припоминанием старого, – возвращением под родной кров, в далекую стародавнюю общую вотчину души, в которой некогда выросли эти понятия, – в этом отношении философствование есть род атавизма высшего порядка[374].
Принятие определенного способа существования позволяет одновременно определять смысл объектов и нравственность поведения. Объекты приобретают значение в соответствии с тем, как воспринимается их полезность – способствуют ли они продвижению от невыносимого настоящего к идеальному будущему. Точно так же считается, что нравственное поведение помогает такому движению, а аморальное – препятствует ему. Безусловно, непросто определить, что составляет основу природы нравственности или сравнительной ценности предметов. Фактически такое рассуждение подразумевает постоянную необходимость адаптации. Однозначного решения вопроса о том, какова природа высшего идеала или высшего блага, не существует, потому что среда, которая хочет знать ответ, постоянно меняется с течением времени (по сути, это изменение и есть течение времени). Что, однако, не исключает полезности всех нравственных реакций, поскольку они должны быть сформулированы прежде, чем произойдет какое-либо действие или толкование. Время доказывает, что предлагать в качестве решения фиксированную структуру в противоположность процессу (в данном случае творческому процессу создания механизмов адаптации в ходе общения) совершенно бессмысленно.
На личностном и общественном уровнях ведется спор о сравнительной ценности опыта, объектов и моделей поведения. Негласное предположение «А», на котором (гипотетически) основывается поведение «А», подчиняется предположению «Б», «Б», в свою очередь, подчиняется «В» и так далее, в соответствии с некоей скрытой схемой или понятием предельной ценности. Такое предположение впервые проявляется в поведении и в поведенческом конфликте задолго до того, как его можно будет представить эпизодически или семантически. Можно сказать, что возникновение схемы предельной ценности является неизбежным следствием социальной эволюции людей и совершенствования их исследовательской деятельности. Устройство культуры, воплощенное в душе человека, берет начало в творчестве, подражании ему и объединении собственного и перенятого действия. Поэтому его можно определить как приспособление к обстоятельствам и представление единого шаблона поведения. Все это может отображаться в эпизодической памяти и обобщаться семантической системой. Такой процесс приводит к созданию истории или повествования. Любое повествование содержит в себе набор нравственных допущений. Представление этого (в первую очередь социального) морального кодекса в эпизодической памяти составляет основу мифа, дает почву и материал для последующего развития догматов религии или законов нравственности, выраженных словами. Преимущества такого упорядочивания предоставлены самой абстракцией: простота общения, облегчение преобразования и формальное провозглашение (исторически священных) принципов, необходимых при разрешении возникающих споров о ценностях. К недостаткам (менее очевидным и узнаваемым) относятся преждевременное прекращение творческих усилий и категоричное обращение к мудрости (отжившего) прошлого.
Люди как социальные животные действуют так, «будто» они вдохновляются (ограниченной) системой более или менее внутренне согласованных и принятых нравственных добродетелей, даже при отсутствии явного (описательного) представления об этой системе. Природа этих добродетелей, изначально воплощенных в поведении, становилась все более понятной в ходе эволюции человеческого познания, опосредованной обществом (она лучше представлялась с помощью описательного мышления и откладывалась в памяти). Тем не менее даже в настоящее время очень трудно определить и четко сформулировать, из чего складывается добродетельное поведение, точно описать, как люди должны действовать (и действуют), установить цели, которым служит такое поведение, и предоставить ясное и точное обоснование таких утверждений. Культура во многом является общепринятым моральным кодексом, и отклонения от него, как правило, легко выявляются, по крайней мере после того, как они произошли. Тем не менее определение области нравственности все еще склонно выходить за пределы возможностей описательного мышления, и поэтому природа большей части того, что мы считаем высокоморальным поведением, во многом бессознательна. Как следствие, нам легко запутаться в критериях нравственности и сделать неуместные, несвоевременные и опасные жесткие выводы.
Консерватор почитает свою культуру, поскольку она создает нечто заслуживающее сильнейшую преданность, память и уважение. Ее создание является практическим решением проблемы адаптации, ответом на вопрос: как себя вести (и как это можно представить и передать словами)? Следовательно, очень легко ошибиться в определении ценности и поклоняться самому решению, а не его источнику. Отсюда и библейское наставление:
Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим.
Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им, ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня… (Исх. 20:3–5)
Это строгое требование существует во многом потому, что гораздо менее пристальное внимание обычно уделяется (может уделяться на начальных стадиях формирования абстрактного представления) более глобальной, общей и сложной метапроблеме адаптации: как определяются (определялись) критерии правильных поступков? или какова природа модели, которая помогает выявлять и классифицировать допустимые формы поведения? (что приводит к успешной адаптации, как таковой?) и как это может быть представлено и выражено словами? Ответ на вопрос, в чем состоит высшая ценность или что есть высшее благо, служит решением метапроблемы, но не самой проблемы. Хотя решения последней постоянно путают (и путали) с решениями первой – с неизменным (зачастую смертельным) ущербом для тех, кто занимается метапроблемой.
Природа того, что составляет нравственность, все еще не поддается описанию. Система моральных устоев, закодированных в поведении, слишком сложна, чтобы ее можно было четко и полноценно сформулировать. Тем не менее она не теряет целостности (и, по существу, исторически определяется человеком и его представлениями) и является продуктом волевых усилий (процедурных и декларативных), направленных на комплексную адаптацию, а не просто набором случайных или непостижимых обрядов и верований. Культура помогает достичь цели, определяемые эмоциями, в настоящем и в более отдаленном будущем. Ее структура обязана отвечать ряду строгих и жестких требований: (1) она должна сама себя поддерживать (то есть способствовать деятельности, которая позволяет сохранить ее основную форму); (2) она должна быть достаточно гибкой, чтобы всегда помогать людям адаптироваться к постоянно меняющимся условиям окружающей среды; и (3) она должна заслужить преданность ее носителей.
Первое требование настолько существенно, даже в краткосрочной перспективе, что кажется совершенно очевидным. Культура должна поощрять деятельность, которая ее поддерживает, иначе она поглотит саму себя. Второе требование – гибкость – выполнить сложнее, особенно в сочетании с первым. Культура должна поощрять деятельность, которая ее поддерживает, но в то же время допускать достаточное количество нововведений, чтобы на практически непредсказуемые изменения окружающей среды можно было реагировать соответствующими переменами в поведении. Культуры, которые поощряют абсолютную приверженность традиционным принципам, не могут долго соответствовать второму требованию и стремительно разрушаются. При этом культуры, которые допускают неограниченные изменения, не удовлетворяют первому предписанию и столь же быстро терпят крах. Третье требование (преданность населения) может рассматриваться в качестве предпосылки для первых двух. Культура, которая продолжает существовать, должна (добровольно) поддерживаться ее носителями. Это происходит, если ее устои вызывают положительные эмоции у большинства людей в обществе: они ценят ее воздействие, получают достаточное вознаграждение, надежную защиту от наказания, чувствуют присутствие надежды и снижение угрозы. Только в этом случае можно без особого труда сохранить отношения в группе. Кроме того, общее решение должно казаться идеальным по сравнению с любыми другими реальными или предполагаемыми альтернативами. Неотразимая привлекательность упрощенных утопических идеологий даже в скептически настроенном XX веке является веским доказательством того, что соответствовать последнему требованию очень непросто.
В неидеальных условиях проблема защиты развивающейся личности и поддержания единообразного покровительственного устройства общества решается путем постоянного принесения в жертву самобытности человека в пользу стабильности и целостности группы. Этот метод эффективно устраняет страх в краткосрочной перспективе, но он также убивает необходимый потенциал и способность к преобразованию и приспособлению к текущей ситуации. Не самым лучшим решением проблемы авторитарной или тоталитарной угрозы также является умаление роли общества, объявление его влияния злом и вырождение традиционных навыков и знаний. Когда Ужасного Отца приносят в жертву и не считают необходимым возродить его к жизни, возрастает вероятность вторжения хаоса. Оптимальное решение проблемы отождествления с группой можно найти в философии ученичества: каждый человек должен добровольно подчиниться наставнику – мудрому царю, – целью которого является не столько поддержание и защита собственной уникальности и значимости, сколько воспитание личности (сына), способного преодолеть ограничения сообщества.
Так каким же должен быть мудрый царь, которому необходимо подчиниться? Им должен стать либо человек, чье самосознание встроено в иерархию, самые отдаленные границы которой заняты героем-исследователем, либо группа, о которой можно сказать то же самое. Таким образом, идеальное сообщество или наставника можно определить как Осириса (традиции прошлого), вложенного в Гора/Ра (процесс, который первоначально создал эти традиции и в настоящее время обновляет их). Это означает, что метапроблема адаптации – какова природа модели, которая помогает выявлять и классифицировать допустимые формы поведения? (что приводит к успешной адаптации как таковой?) – решается группами, если они следят за тем, чтобы их традиции, вызывающие восхищение и подражание, тем не менее, подчинялись окончательному авторитету героя-творца. Высшим благом становится подражание (поклонение) процессу, представленному героем, который все восстанавливает или, как говорили древние шумеры, «как собственные творенья, богов пораженных исцеляет»[375].
Человеческая нравственность – это исследование (и позволение его вести), осуществляемое в достаточно стабильном обществе, ограниченное довольно строгими рамками, воплощенное в действии, вторично представленное, переданное другим людям и осмысленное более абстрактно в эпизодической и семантической памяти. Нравственность, воплощенная в поступках и мыслях, не деспотична по своей структуре. Она помогает достичь определенной цели и рисует образ абсолютного блага (которое в своей высшей форме является устойчивым общественным строем, допускающим проявление творческой адаптации) в сравнении с представленным настоящим. Это позволяет определять приемлемое поведение и ограничивать значение объектов (рассматриваемых всегда с точки зрения их функциональной полезности как средств достижения желанной цели).
Патологическое состояние доводит до крайности подражание своду законов и пытается управлять всем нюансами частной жизни. Эта тотальная имитация снижает гибкость государственных устоев и делает общество все более уязвимым перед разрушением в результате преобразования окружающей среды (через приток хаотических изменений): королевство страдает от нехватки «живой воды» до тех пор, пока внезапно не уйдет под воду или не исчезнет с лица земли. Здоровое государство, напротив, призывает к подражанию скорее в форме добровольного присоединения (до формирования индивидуальных способностей и ограничений). После успешного ученичества человек может стать наставником для самого себя – автономным воплощением героя. Это означает, что умение личности подражать культуре, то есть следовать традиционному порядку, подчинилось ее способности выступать посредником между порядком и хаосом. Таким образом, каждый человек, вступивший в правильное общество, становится Гором (царем-солнцем, сыном Великого Отца), после того как проявит усердие и овладеет мудростью Осириса.
Отождествление с группой – ученичество подростка – дисциплинирует человека и обеспечивает необходимую предсказуемость его действий в рамках определенной ячейки общества. И все же групповое сознание – это атрибут прошлого, необходимый для того, чтобы анализировать события, характерные для уже минувших дней. Хотя отождествление с группой является необходимой стадией развития, поистине губительно рассматривать его как конечную точку эволюции человека. В настоящем часто возникают новые непонятные ситуации, и опора на мудрость мертвых (пусть даже очень ценную) в конечном счете ставит под угрозу целостность живых. Прилежный ученик обладает навыками мертвых и динамичным рассудком живых. Это означает, что он может извлечь выгоду из неизбежного соприкосновения с новизной во многих обличьях (и даже приветствовать эту встречу). Поэтому нравственность высшего уровня управляет поведением в тех областях, где не господствует традиция. Герой-исследователь чувствует себя как дома на неисследованной территории – он с радостью встречает новые взгляды, это друг незнакомца и осторожный, дисциплинированный социал-революционер.
Глава 4. Появление аномалии: вызов общей карте смысла
Нравственные устои обязательно имеют сходство с другими убеждениями. Одной из наиболее значительных общих черт является их опора на внетеоретические допущения. Эти предпосылки очевидных постулатов морали, по-видимому, скрыто присутствуют в образе и, что более существенно, в действии. Нравственные поступки и схемы оценки возникают как следствие моделей поведения в обществе: каждый человек, который стремится контролировать эмоции через действие, влияет на поступки тех, кто находится в той же среде. Вследствие таких взаимных перемен, происходящих с течением времени, появляется устойчивая модель поведения, с помощью которого можно удовлетворять и личные, и общие потребности. В конце концов этот шаблон зашифровывается в образе, сообщается в повествовании и ясно выражается словами. У цельной личности (или в сплоченном государстве) действие, воображение и ясное словесное мышление схожи: четкие и образные убеждения сливаются воедино с фактическими действиями. Словесные теории нравственности (ясные правила) соответствуют традиционным образам благопристойного поведения, и совершаемые поступки согласуются и с тем и с другим. Единая мораль придает поведению предсказуемость, лежит в основе устойчивого состояния и помогает надежно обуздывать эмоции.
Появление аномалии угрожает целостности нравственных устоев, управляющих поведением и помогающих оценивать ситуацию. Необычные вещи или ситуации зачастую бросают вызов устройству системы действий и связанных с ней убеждений и делают это на сравнительно ограниченных (нормальных) или более широких (революционных) уровнях организации. Например, длительная засуха на социальном уровне – либо тяжелая болезнь или инвалидность на личном – может заставить нас перестроить поведение и пересмотреть убеждения, которые сопровождают, лежат в основе или являются результатом наших действий. Появление незнакомца (а чаще группы незнакомцев) может произвести тот же эффект. Незнакомец действует по-своему, придерживается других жизненных принципов и использует иные знания и средства достижения цели. Простого существования таких аномальных верований, действий и инструментов (которые обычно возникают вследствие длительных, сложных и мощных эволюционных процессов) может быть достаточно, чтобы полностью преобразовать или даже уничтожить неподготовленную культуру, которая с ними сталкивается. Культуры могут разрушаться изнутри из-за появления необычной теории или действий революционера.
Способность абстрагироваться, то есть зашифровывать нравственность в образе и слове, значительно облегчает словесную передачу, понимание и совершенствование поведения, а также взаимосвязанных действий разных людей. Однако искусство обобщать также подрывает устойчивость нравственной традиции. Как только процедура обретает образ – в частности, облекается в слова, – нам становится легче экспериментировать и совершать преобразования и вместе с тем небрежно критиковать и отвергать. Способность с легкостью перекраивать суждения очень опасна, потому что четкие и незыблемые моральные устои, характеризующие определенную культуру, существуют по все еще непонятным, но очень важным причинам. Способность абстрагироваться не только облегчает передачу сложных и лишь частично понятых мыслей, но и подрывает сами основы предсказуемости действий и ограничивает исконный смысл предметов, явлений и ситуаций. Умение обобщать может нарушить бессознательное (то есть образное и процедурное) единение в обществе, пошатнуть эмоциональную устойчивость и подорвать целостность (то есть сходство наших действий, воображения и очевидных нравственных теорий и законов). Это делает нас циничными, слабыми и уязвимыми перед лицом угрозы или при соприкосновении с чрезмерно упрощенными идеологиями и заставляет отчаянно искать смысл жизни.
Постоянно развивающееся умение обобщать (наиболее важное для сознания) позволяет людям создавать достаточно сложные и продвинутые модели самих себя, не забывая о том, что человеческая жизнь ограничена во времени. Мифы о познании добра и зла и изгнании из рая описывают возникновение способности составлять представления в виде исторических событий. Развитие самосознания помогает заглянуть в лицо смерти и понять, что ее приход является частью неизвестного. Аномалия несет в себе возможность распрощаться с жизнью. Это резко усиливает эмоциональное воздействие и побудительную значимость неизвестного и приводит к созданию сложных систем действий и убеждений религиозного характера, призванных учитывать вероятность этого ужасного происшествия. Они представляют собой традиционные приемы боя с тенью, которую отбрасывает на жизнь осознание смертности. Неспособность понять наши религиозные традиции и, как следствие, сознательное умаление их возможностей, к сожалению, резко снижает ценность того, что они могут предложить.
Мы достаточно сознательны, чтобы пошатнуть собственные убеждения и традиционные шаблоны действий, но недостаточно сознательны, чтобы понять их. Однако если бы причины существования традиций стали очевиднее и яснее, возможно, общество и населяющие его люди обрели бы большую гармонию. Это помогло бы подключать здравый смысл и сохранять, а не разрушать нравственные устои, которые нас дисциплинируют и защищают.
Введение: парадигматическая структура известного
Известное – это иерархическая структура, состоящая из «стен внутри стен». Человек находится в центре нескольких концентрических колец, состоящих из слияния личностей его предков, вложенных (по крайней мере, в идеале) в фигуру героя-исследователя. Надежность внутренних барьеров – вероятность их дальнейшего существования и действительности – зависит от целостности внешних стен. Чем дальше выходит стена, тем более скрыта ее структура, то есть тем чаще она воплощается в поведении и образе, а не ясно описывается словами. Более того,чем шире эти границы, тем взрослее личность, тем большая территория ей подвластна и тем разнообразнее эмоции, которые она контролирует. Группы и отдельные люди могут разделять некоторые уровни известного, но не все. Сходства объясняют наличие общего самосознания группы (насколько оно существует), различия – отождествление всего, что к ней не принадлежит, с силами хаоса.
Обряды, призванные сплотить сообщество, сдерживают хаос, но угрожают отождествлению отдельных людей с героем-исследователем – личностью, от которой в конечном счете зависит само сообщество. Поэтому человек не должен становиться рабом своей группы для ее же блага.
Наиболее важные для нас свойства вещей просты, привычны и потому скрыты. Человек не замечает того, что всегда находится у него перед глазами. Его совершенно не интересуют истинные основания исследования, если при этом его не впечатлило само обстоятельство. Значит, нам не удается искренне удивиться тому, что производит поистине неизгладимое впечатление[376].
Нравственные устои – уклад культуры – непременно имеют схожие черты с другими системами. Их наиболее важные сходства определил Курт Гёдель. Его теорема о неполноте показала, что любая внутренне непротиворечивая и логическая система утверждений обязательно должна основываться на предположениях, которые не могут быть доказаны с помощью ее внутренних ресурсов. Анализируя развитие науки, философ Томас Кун назвал системы, основанные на скрытых предположениях, парадигматическими. Исключительно научные парадигматические системы, которые Кун рассматривал особенно пристально, связаны с предугадыванием и контролем событий, существование которых может быть официально проверено определенным образом и которые предлагают «образцы проблем и их решения сообществу практиков»[377]. Донаучное мышление, которое прежде всего нравственно (рассуждение о смысле или значении событий, объектов и поведения), также неизбежно имеет парадигматическую структуру.
Парадигма – это сложный инструмент познания. Его использование предполагает принятие ограниченного числа аксиом (или определений того, что составляет реальность, в целях обсуждения и выполнения действий), взаимодействие которых создает внутренне согласованную структуру толкований и предположений. Область парадигматического мышления формально ограничена, оно действует, «как если бы» на некоторые вопросы были получены окончательные ответы. «Ограничение области» или «ответы на вопросы» составляют не требующие доказательств утверждения парадигмы, которые, согласно Куну, четко сформулированы, то есть описаны словами согласно изложенному здесь обсуждению, или остались скрытыми – внедрились в (эпизодическое) воображение или воплотились в поведении. Справедливость аксиом должна быть либо принята на веру, либо (по крайней мере) продемонстрирована с помощью внешнего подхода по отношению к рассматриваемой парадигме, что равносильно вере, если взглянуть на нее изнутри парадигмы.
В некотором роде парадигма подобна игре. Игра необязательна, но если вступаешь в нее, следует подчиняться ее правилам (которые проверяет социум). Их нельзя подвергать сомнению, пока продолжается игра (а если сомнения появляются, то начинается уже другая игра; дети, которые спорят о футболе, на самом деле не гоняют мяч по полю, а занимаются философией). Парадигматическое мышление допускает постижение бесконечности «фактов» через применение конечной системы предпосылок. В конечном счете оно позволяет ограниченному субъекту сформировать необходимое предварительное понимание неограниченного эмпирического объекта (включая самого субъекта).
Человеческая культура по необходимости имеет парадигматическую структуру, направленную не на объективное описание того, что есть, а на изложение его совокупной эмоциональной уместности или общего значения. Способность определять побудительную важность объекта или ситуации зависит, в свою очередь, от представления (гипотетически) идеального состояния (задуманного в соответствии с осмыслением настоящего) и от создания последовательности действий, направленных на достижение этого идеала. В основе этого трехстороннего представления лежат (изложенные, не изложенные и не поддающиеся определению) догматы веры, которые поддерживают ход всего процесса. Их можно назвать аксиомами нравственности – порой явными (представленными декларативно, в образе и слове), но в большинстве своем еще скрытыми, – которые развивались в ходе исследований и социальной организации людей в течение сотен тысяч лет. Совершенно скрытые аксиомы чрезвычайно устойчивы к изменениям. Однако после того, как нравственные утверждения проясняются (хотя бы частично), они быстро становятся предметом бесконечных осторожных, серьезных или поверхностных споров. Такие дебаты полезны для поддержания и развития умения приспосабливаться к ситуации. При этом они очень опасны, поскольку именно непрерывное существование неоспоримых аксиом нравственности сдерживает невыносимую значимость событий и возможность действовать, невзирая на препятствия.
Парадигматическая структура предусматривает четкую организацию (неограниченной) информации в соответствии с ограниченными принципами. Классическим примером служит Евклидова геометрия. Применяя ее принципы, человек, стремящийся добиться желанного результата поведения, связан необходимостью принять на веру некоторые ее аксиомы:
1) от всякой точки до всякой точки можно провести прямую;
2) ограниченную прямую можно непрерывно продолжать по прямой;
3) из всякого центра всяким радиусом может быть описан круг;
4) все прямые углы равны между собой;
5) если прямая, пересекающая две прямые, образует внутренние односторонние углы, меньшие двух прямых углов, то, продолженные неограниченно, эти две прямые встретятся с той стороны, где углы меньше двух прямых углов[378].
Именно взаимодействие каждого из пяти исходных постулатов (а это все, что необходимо помнить и понимать, чтобы геометрия оказалась полезной), порождает внутренне согласованное логическое Евклидово пространство, с которым мы все знакомы. То, что составляет истину с точки зрения этой структуры, может быть установлено, если обратиться к исходным допущениям. Однако сами эти постулаты должны быть приняты на веру. Их действительность не может быть доказана в рамках системы. При этом они доказуемы изнутри другой системы, хотя ее целостность все равно будет зависеть от различных аксиом, вплоть до неопределенного конца. Достоверность данной структуры, по-видимому, неизбежно основывается на бессознательных предпосылках. В случае Евклидовой геометрии – на предположении (явно сомнительном), что пространство трехмерно.
Часто оказывается, что допущения в недвусмысленных словесных заявлениях принимают эпизодическую или образную форму. Постулаты Евклида, например, основаны на наблюдаемых фактах (истолкованных образах мира опыта). Этот древний ученый обосновал свою четкую абстрактную (семантическую) систему наблюдаемыми «абсолютами». Например, не составит труда показать, что любые две точки, нарисованные на песке, можно соединить одной линией. Повторная иллюстрация этого утверждения кажется (приемлемо) убедительной – как и аналогичная (фактическая) демонстрация того, что любой отрезок может быть бесконечно продолжен по прямой. Эти аксиомы (и остальные три) не могут быть доказаны в пределах самой геометрии, но они кажутся истинными и будут считаться таковыми, поскольку они подтверждены на практике. Это означает, что вера в постулаты Евклида зависит от признания достоверности практического опыта. Черта, проведенная на песке, словно говорит: «Довольно вопросов!»
Аналогичным образом, определение истины с эпизодической точки зрения основывается на признании действительности и достаточности конкретных процедурных операций. Нпример, то, как вещь представлена в эпизодической памяти (а именно чем она для нас является), зависит от того, каким образом она была исследована, – от скрытых предпосылок, стимулирующих или ограничивающих стратегии поведения, применяемые к предмету или явлению в ходе творческого исследования. Кун пишет:
Ученые могут согласиться с тем, что Ньютон, Лавуазье, Максвелл или Эйнштейн дали, очевидно, более или менее окончательное решение ряда важнейших проблем, но в то же время они могут не согласиться, иногда сами не сознавая этого, с частными абстрактными характеристиками, которые делают непреходящим значение этих решений. Иными словами, они могут согласиться в своей идентификации парадигмы, не соглашаясь с ее полной интерпретацией или рационализацией или даже не предпринимая никаких попыток в направлении интерпретации и рационализации парадигмы. Отсутствие стандартной интерпретации или общепринятой редукции к правилам не будет препятствовать парадигме направлять исследование. Нормальная наука может быть детерминирована хотя бы частично непосредственным изучением парадигм. Этому процессу часто способствуют формулировки правил и допущений, но он не зависит от них. В самом деле, существование парадигмы даже неявно не предполагало обязательного наличия полного набора правил.
В сноске он продолжает:
Майкл Полани[379] блестяще разработал очень похожую теорию. Он утверждал, что большая часть успеха ученого зависит от «молчаливого знания», то есть от информации, которую он получает на практике и не может четко сформулировать[380].
Евклид проводит линию, соединяя две точки на песке, принимает достаточность этого доказательства и демонстрирует очевидную уверенность в полученном результате (отчасти потому, что в настоящее время невозможно представить себе альтернативное осмысление этого вопроса). На протяжении веков Евклидова геометрия работала и считалась полноценной, потому что она позволяла предсказывать и контролировать все те переживаемые явления, которые возникали в результате деятельности человека, ограниченной возможностями поведения в прошлом. Двести лет назад мы не знали, как действовать конкретно или мыслить абстрактно, чтобы создать ситуацию, природу которой Евклид не смог бы описать. Сейчас все иначе. В течение прошлого века было создано много альтернативных и разносторонних геометрических теорий. Эти новые системы более полно описывают природу реальности – явлений, возникающих как следствие привычного поведения.
Все представления объектов (ситуаций или алгоритмов поведения), разумеется, условны, потому что они могут непредсказуемо меняться или даже полностью преобразовываться в процессе дальнейшего исследования (или из-за какой-то неожиданной аномалии). Таким образом, модель объекта исследования (сдерживающая тревогу, определяющая цель) неизбежно зависит от сохранения тех (невидимых) условий и тех (неопределенных) контекстов, которые присутствовали при первоначальном получении информации. Следовательно, как заметил Ницше, знание изменчиво:
Все еще есть такие простодушные самосозерцатели, которые думают, что существуют «непосредственные достоверности», например «я мыслю» или, подобно суеверию Шопенгауэра, «я хочу» – точно здесь познанию является возможность схватить свой предмет в чистом и обнаженном виде, как «вещь в себе», и ни со стороны субъекта, ни со стороны объекта нет места фальши. Но я буду сто раз повторять, что «непосредственная достоверность» точно так же, как «абсолютное познание» и «вещь в себе», заключают в себе contradictio in adjecto [внутреннее противоречие], нужно же наконец когда-нибудь освободиться от словообольщения!
Пусть народ думает, что познавать – значит узнавать до конца, – философ должен сказать себе: если я разложу событие, выраженное в предложении «я мыслю», то я получу целый ряд смелых утверждений, обоснование коих трудно, быть может, невозможно, – например, что это Я – тот, кто мыслит; что вообще должно быть нечто, что мыслит; что мышление есть деятельность и действие некоего существа, мыслимого в качестве причины; что существует Я; наконец, что уже установлено значение слова «мышление»; что я знаю, что такое мышление. Ибо если бы я не решил всего этого уже про себя, то как мог бы я судить, что происходящее теперь не есть – «хотение» или «чувствование»? Словом, это «я мыслю» предполагает, что я сравниваю мое мгновенное состояние с другими моими состояниями, известными мне, чтобы определить, что оно такое; опираясь же на другое «знание», оно во всяком случае не имеет для меня никакой «непосредственной достоверности».
Вместо этой «непосредственной достоверности», в которую пусть себе в данном случае верит народ, философ получает таким образом целый ряд метафизических вопросов, истых вопросов совести для интеллекта, которые гласят: «Откуда беру я понятие мышления? Почему я верю в причину и действие? Что дает мне право говорить о каком-то Я и даже о Я как о причине и, наконец, еще о Я как о причине мышления?» Кто отважится тотчас же ответить на эти метафизические вопросы, ссылаясь на некоторого рода интуицию познания, как делает тот, кто говорит: «Я мыслю и знаю, что это по меньшей мере истинно, действительно, достоверно», – тому нынче философ ответит улыбкой и парой вопросительных знаков. «Милостивый государь, – скажет ему, быть может, философ, – это невероятно, чтобы вы не ошибались, но зачем же нужна непременно истина?»[381]
Объект всегда сохраняет способность выйти за границы своего представления. Он имеет свою таинственную сущность, связь с неизвестным, потенциал вселять надежду и внушать страх. Реальный или непостижимый объект сам по себе (насколько его возможно изучить) есть сумма его исследуемых свойств, а также то, что остается неисследованным, – само неизвестное.
Понимание того или иного явления всегда ограничено доступными ресурсами: временными, экономическими и технологическими. Знание неизбежно зависит от обстоятельств, хотя оно не менее объективно и не теряет своей сути. Наши представления об объектах (ситуациях или алгоритмах поведения) в настоящее время считаются действительными, потому что они являются инструментами достижения нужной цели. Если мы можем манипулировать шаблонами в воображении, применять найденные таким образом решения в реальном мире и добиваться желаемого, то считаем, что наше понимание действительно и достаточно. Только когда мы совершаем поступок и получаем неожиданный результат, образцы действий становятся неполноценными. Это означает, что наши нынешние представления об определенной вещи основаны на (неявном) предположении, что данный предмет или явление уже были достаточно исследованы. «Достаточное исследование» – это суждение, вынесенное (как упоминалось ранее) после совершения последовательных действий, которые привели к желанному результату (действительно сработали). Алгоритм считается приемлемым, когда с его помощью мы приходим к поставленной цели. Природа этой цели изначально состоит в определении райского состояния или движении к нему. Этот процесс характеризуется постоянным, динамичным освобождением от (невыносимых) страданий и (парализующей) тревоги, а также обилием надежды и щедрым вознаграждением – образом благословенного края, где течет молоко и мед, как говорится в мифах. Получается, что знание не существует само по себе, а служит достижению жизненных целей.
Некоторые случайные формы знания (скажем, поведение или системы ценностей) – доказывают свою состоятельность на протяжении долгого времени (то есть дают желаемый результат в широком диапазоне контекстов). Они «запоминаются» – сохраняются в обрядах и мифах – и передаются из поколения в поколение. С течением времени они объединяются со всеми другими существующими моделями поведения и системами ценностей в иерархию, которая допускает разнообразие их проявления. Такая схема подчинения (как описано вше) складывается из действий и оценок героев прошлого. Другие герои придали ей устойчивый социальный характер, разделяемый всеми членами одной культуры (как христианская церковь символизирует тело Христово). Эту иерархию формировали и формируют по сей день бесконечные петли эмоциональной отдачи, поскольку средства и цели, выбранные каждым человеком и обществом в целом, меняются благодаря коллективным действиям и реакциям и постоянному, неизбывному присутствию неизвестного. Возникающая «иерархия побуждения» похожа на личность – мифическую родовую фигуру, которой каждый подражает сознательно (при полном участии семантической и эпизодической систем, рационального мышления и воображения) или бессознательно (копирует действия, несмотря на очевидное неверие). Иерархически структурированная модель поведения (личность), составляющая культуру, со временем представляется вторично, схожим образом откладывается в эпизодической памяти, а затем явно шифруется (если это позволяет сделать текущее развитие познания). Таким образом, точно сформулированные нравственные устои основываются на предположениях, которые являются действительными лишь в определенном месте и в определенное время. В свою очередь, эти эпизодические представления формируются из процедурного знания, предназначенного удовлетворять эмоциональные потребности, возникающие в общественной группе или в присутствии неизвестного.
Таким образом, философия нравственности (как образец поведения и истолкования сложившихся ситуаций) зависит от мифологии, которая представляет собой совокупность шаблонов действий. А они, в свою очередь, возникают в процессе общения внутри группы (сотрудничества и конкуренции), призванного удовлетворять эмоциональные потребности ее членов. Эти потребности зачастую принимают универсальную постоянную и ограниченную форму, поскольку имеют врожденное психобиологическое основание, проявляющееся в обществе. Так возникают ограниченные формы мифа. Нортроп Фрай комментирует это следующим образом:
Я должен различать первичные и вторичные проблемы, вызывающие озабоченность, даже если между ними нет реальной границы. Вторичные проблемы провоцирует общественный договор. Сюда относятся патриотизм и прочие проявления лояльности, религиозные убеждения, а также классовые отношения и поведение. Они развиваются из идеологического аспекта мифа и, следовательно, склонны прямо выражаться в идеологической прозе. На мифической стадии они часто сопровождают обряд. Такой обряд может быть создан, например, для того, чтобы внушить мальчику, что он будет допущен в общество людей, только пройдя посвящение в мужчины, что он принадлежит к определенному племени или группе и это, вероятно, повлияет на выбор невесты, что его будут охранять конкретные тотемные животные или божества.
Основные проблемы могут возникать в четырех основных областях: пища и питье, а также связанные с ними телесные потребности; секс; собственность (т. е. деньги, имущество, жилье, одежда и все, чем можно владеть, что присуще жизни конкретного человека); свобода передвижения. Основной объект первостепенных забот выражен в крылатой фразе «жизнь – полная чаша». По своему происхождению первостепенные заботы не присущи человеку или обществу. Это скорее общие, исконные, противоречивые притязания единичности и множественности. Но по мере развития общества они становятся притязаниями отдельной личности, противопоставленной господствующему классу. Голод – это социальная проблема, но страдают конкретные люди. Таким образом, устойчивые попытки выразить первостепенные заботы могут совершаться только в обществах с развитым индивидуальным восприятием. Аксиомы первостепенных забот – это самые простые и банальные утверждения, справедливые для всех без исключения: жизнь лучше смерти, счастье лучше несчастья, здоровье лучше болезни, свобода лучше рабства.
То, что мы называем идеологиями, тесно связано со второстепенными заботами и в значительной степени состоит из их разумного объяснения. Чем дольше мы вглядываемся в мифы, или алгоритмы повествования, тем яснее становится их связь с первостепенной заботой… Укоренение поэтического мифа в первую очередь объясняется тем, что, в отличие от отдельных притч или историй, количество тем, поднимаемых в мифах, ограниченно[382].
В (четко сформулированных) нравственных устоях имеются ссылки на религиозное, мифическое повествование. Повествование же – в первую очередь эпизодическое – заключает в себе традиции поведения. Традиция возникает в результате адаптации человека к требованиям естественных условий, которая проявляется (универсально) в эмоциях, порожденных в обществе. Эпизодическое представление (процесс и результат поведения) основано на вере в достаточность и обоснованность совершенного действия. Оно имеет ту же структуру – по крайней мере, поскольку является точным представлением поведения – и поэтому содержит (неявную) иерархическую организацию исторически сложившегося процедурного знания в более четкой форме.
Таким образом, в течение длительных исторических периодов образ все более точно отражает поведение, а истории захватывают внимание и отражают самую суть. Нортроп Фрай пишет:
Литературная целостность Библии – это побочный продукт чего-то другого. Мы могли бы назвать это бессознательным побочным продуктом, если бы хоть что-то знали о том, какие мыслительные процессы принимали участие в его создании. Более ранняя часть Ветхого Завета, со ссылками на Книгу Праведного и тому подобное, напоминает продукт перегонки и ферментации богатого наследия поэтической литературы, из которой дистиллируется иной вид словесной сущности. В меньшем масштабе тот же самый процесс можно увидеть в Новом Завете… Редакторская работа, проделанная над этим ранним поэтическим материалом, не была попыткой свести возвышенное изложение к некоему простому прозаическому смыслу, поскольку предполагалось, что таковой существует и подразумевает прямое обращение к легковерию и инфантилизму, который так раздражает популярные религиозные и прочие идеологии. То, что мы имеем, скорее является поглощением поэтического и мифического представления, которое ведет нас мимо мифа к чему-то другому. При этом оно ускользнет от тех, кто полагает, что миф повествует лишь о том, чего не было[383].
Семантическая кодификация второго порядка основана на эпизодическом представлении и склонна со временем дублировать его иерархическую структуру. Она опирается на достоверность процедурной и эпизодической памяти. Таким образом, семантическое, эпизодическое и процедурное содержание имеют (у цельного, сознательного и психологически здорового человека) схожую иерархическую структуру, в соответствующих формах действия или представления. Эта обобщенная мораль придает предсказуемость индивидуальному и межличностному поведению, составляет основу устойчивого состояния и помогает управлять и контролировать эмоции.

Рис. 47. Парадигматическая структура известного
На рисунке 47 изображена личность типичного представителя западной культуры, в данном случае предпринимателя среднего класса и отца. Его частная жизнь вложена в некую обобщенную сущность с глубокими, скрытыми историческими корнями, которая с каждым разом все больше утрачивает индивидуальные черты. Чем лучше малые истории поддерживают большие, в которые они вложены, тем дольше они будут полезны. Так, экономическая стабильность семьи среднего класса зависит от капиталистической системы, капиталистическая система вложена в гуманистическую западную философию, гуманизм связан с понятием ценности личности (прав личности), ценность личности зависит от ее ассоциации, или ритуального отождествления, с героем-исследователем. Более всеобъемлющие внешние уровни организации существуют исключительно в поведении, то есть рассматриваемый человек может иметь не много четких образных или словесных представлений о своих корнях (или вообще их не иметь), хотя он все еще «разыгрывает» исторически сложившуюся личность. Также вполне возможно (и это все чаще становится нормой), что человек отрицает свою веру в обоснованность иудеохристианской этики или в существование некого надличностного героя-исследователя. Такое отрицание на явном (словесном) уровне сознания лишь нарушает целостность его личности. Процедурный аспект, на котором в значительной степени основываются, например, иудаизм, и христианство, и даже в какой-то степени ритуальное отождествление с героем (подражание Христу), почти всегда остается нетронутым (по крайней мере, «уважаемым гражданином»). Поэтому современные образованные люди «участвуют в действе», но не «верят». Можно сказать, что отсутствие изоморфизма между явным абстрактным самовосприятием и реальными событиями приводит к немалой путанице в вопросах бытия, и мы рискуем попасть под власть любой идеологии, предлагающей более исчерпывающее объяснение. Не менее или даже более тревожным является то, что отсутствие твердой веры медленно влияет на изменение образных представлений и поведения (поскольку мысли со временем изменяют действия), невидимо лишает человека душевного покоя и подрывает стабильность общества.

Рис. 48. Известное: вложенные группы и отдельные личности
Группы (и отдельные люди) могут иметь разные цели, ценности и арсенал моделей поведения на одном уровне анализа и в то же время разделять общие убеждения на более высоких и неявных уровнях. На рисунке 48 изображены три такие группы, хотя это число произвольно. Католики, протестанты и православные христиане, например, рассматриваются как представители иудеохристианской доктрины. Они вполне могут конфликтовать между собой по малейшему поводу в пределах этого философского течения, но при этом охотно объединят усилия, чтобы противостоять реальной или предполагаемой угрозе со стороны иудаистов или мусульман. Внутри каждой из этих трех групп – этих трех обобщенных «личностей» – также будут наблюдаться сходства и различия. Вероятно, в любой общине верующих существуют секты, отделенные друг от друга продолжительностью существования (и изменениями в структуре ценностей и алгоритмов поведении, которые сопровождают такой раскол). Наконец, отдельные люди внутри групп также будут расходиться во взглядах, руководствуясь личными интересами и убеждениями. (Как ни парадоксально, именно верность индивидуальным особенностям вернее всего подвигает людей почитать героя-исследователя. То есть внутренний уровень организации личности – та черта, которая действительно уникальна и не присуща большинству, – также является внешним уровнем, от которого зависит стабильность всей структуры.)
Появление аномалии – возрождение Великой Матери – угрожает целостности нравственных устоев, управляющих поведением и оценкой. Именно по этой причине люди сопротивляются приспособлению к аномалии (предстающей в разных мифологически схожих формах) либо пассивно (не способны принять во внимание), либо агрессивно (пытаются уничтожить ее на корню). Как мы уже знаем, аномалии могут оказывать воздействие на разных уровнях. Самые серьезные угрозы подрывают устойчивость личных качеств, которые присущи большинству людей. Они ушли корнями глубоко в историю и прочнее всего основываются на образе и поведении – наиболее широко проявляются, независимо от ситуации (охватывают максимально возможный промежуток времени и пространства). Мы в некотором смысле осознаем опасность серьезных аномалий, возможно, потому, что значительное количество отрицательных эмоций и осознанных абстрактных размышлений может быть вызвано простым предположением о вероятности их присутствия («что, если нам угрожают чужеземные дьяволы?»). Склонность людей к отождествлению себя с чем-то, скажем, со своей страной (воспитание патриотизма и чувство гордости за родину), отражает знание о том, что целостность личности и ее безопасность неразрывно связаны (на счастье или на беду) с судьбой наших культур. Поэтому мы готовы стоять горой за культуру – защищать общество и самих себя от возвращения ужасного дракона хаоса. (Однако нередко попытки укрепить безопасность самосознания подрывают нашу стабильность на более высоком уровне бытия. Например, американский [британский, русский, китайский] образ жизни является более заметной [и менее требовательной] фигурой, чем герой-исследователь, хотя и он не является критически важной частью целостности личности и культуры. Это означает, что попытки увеличить мощь государства за счет человека приводят к обратным результатам, даже если они способствуют укреплению порядка и управлению эмоциями в краткосрочной перспективе. Патриотизм [или другие схожие попытки укрепить групповую идентичность] должен быть непременно ограничен пониманием того, что творческие способности людей чрезвычайно важны и имеют божественную природу.)
Человек укрыт от проявлений хаоса многочисленными «стенами», которые его окружают. Однако пространство за пределами этих барьеров, несмотря на вероятное наличие дополнительных защитных сооружений, таит некую опасность для любого, кто находится внутри этих стен. Вся внешняя территория вызывает страх. Но это вовсе не значит, что разные угрозы равносильны, просто все внешнее призвано пугать (или просвещать) все внутреннее. Задачи, стоящие перед высшими уровнями порядка, несомненно, являются наиболее значимыми и, вероятно, вызовут самую мощную реакцию. Характер отклика на такие проблемы также зависит от временных рамок: вызов, брошенный чрезвычайно скрытым личностям, может спровоцировать реакцию, которая растянется на несколько столетий и проявится в форме абстрактного исследования и споров, пересмотра привычных действий и борьбы между противоположными альтернативными точками зрения (как в случае с противостоянием католиков и протестантов). То, что угрозы высшим уровням порядка наиболее серьезны, дополнительно осложняется скрытостью и невидимостью этих уровней. Кроме того, вложенные в них структуры могут обладать достаточной внутренней силой, чтобы выстоять после того, как падут внешние стены, защищавшие их целостность. Стабильность политического или общественного строя, некогда вложенного в прогнившее, предвзятое религиозное убеждение, можно сравнить со зданием, уцелевшим после землетрясения: внешних повреждений не видно, но оно может рухнуть от любого нового толчка. «Смерть Бога» в современном мире выглядит как свершившийся факт (и, возможно, событие, последствия которого не стали фатальными). Но переворот уклада жизни и философская неопределенность, характерные для первых трех четвертей XX века, показывают, что мы еще нетвердо стоим на ногах. Наслаждаясь чудесным состоянием относительного мира и экономического спокойствия, мы не должны закрывать глаза на дыру, зияющую в нашей духовности.
Хаос, скрытый или обретший очертания при установлении временного порядка, готов в любой момент вернуться обратно. Он может прийти в сотне разных обличий. Однако любое повторное появление хаоса (неважно, по какой причине это произошло) будет рассматриваться как одно и то же событие с точки зрения эмоциональной реакции, побудительной значимости и смысла. То есть все вещи, которые угрожают статус-кво, независимо от их объективных особенностей, как правило, вызывают схожие эмоции и поэтому помещаются в одну и ту же естественную категорию. Воинственный чужеземец у ворот неотличим от еретика в стенах крепости. И то и другое равнозначно стихийному бедствию, исчезновению героя и старению короля. Возрождение дракона хаоса в любой форме олицетворяет высвобождение опасных, пугающих (и многообещающих) возможностей. Далее мы обсудим разные обличья этих возможностей, а также причины и характер их тождественности. Ответные реакции, которые они вызывают (героическое поведение и не только) описаны в оставшейся части книги.
Особые формы аномалии: незнакомое, незнакомец, незнакомая мысль и герой-революционер
i>Любое аномальное событие угрожает целостности известного – вмешивается в знакомое и исследованное. Такие события имеют свои отличительные черты и проявляются по-разному, но все они обычно относятся к одной и той же естественной категории. Угрозы устойчивости культурной традиции возникают в четырех мифологически неразделимых формах: через внезапное естественное изменение окружающей среды, не зависящее от деятельности человека, через соприкосновение с до сих пор изолированной иностранной культурой, через применение новых (революционных) словесно или эпизодически опосредованных жизненно важных навыков – неизбежное следствие возрастающей способности к обобщению, обучению, общению и, наконец, результат революционной деятельности героя.
Естественная склонность чувствовать страх и агрессию при столкновении с незнакомыми событиями и людьми, непривычными мыслями или творческой личностью объясняется тем, что все эти явления относятся к категории «стихийного бедствия». Аномалии выводят нас из душевного равновесия и при этом являются жизненно важным источником интереса, смысла и внутренней силы. Более того, способность испытывать беспокойство (подрывать и возрождать собственные убеждения) является неотъемлемой, необходимой, «божественной» чертой человеческого сознания – частью созидательного Слова.
Слово в обличье методично обобщенного действия или объекта может создавать новые миры и разрушать старые. Оно представляет немыслимую угрозу для вполне устойчивых на первый взгляд культур и восстанавливает устаревшие, негибкие и парализованные общества.
Однако для тех, кто «продал душу» группе, это Слово кажется злейшим врагом.
Незнакомое
Преображение обстоятельств окружающей среды под действием сил природы является наиболее очевидной причиной ухудшения стабильности культуры. Длительная засуха, наводнения, землетрясения, эпидемии – самые ужасные и неожиданные происшествия – могут одним ударом обессилить даже самые развитые общества.
Стихийные бедствия такого рода можно рассматривать как молниеносные преобразования – ситуации, когда характер ранее изученного, эмоционально значимого взаимодействия с окружающей средой меняется быстрее, чем возникает приспособление к новой ситуации. Это означает, что несостоятельность культурной адаптации трудно отличить от природной катастрофы. Легкое на подъем общество всегда может приспособиться к неожиданностям (даже если они происходят слишком быстро и имеют разрушительные последствия) или преобразовать такие изменения во что-то положительное и полезное (как в случае с Японией после Второй мировой войны). Связь стихийного бедствия и способности культуры к адаптации аналогична отношениям между эмоциями и познанием. Бурная реакция на новизну всегда возникает при соприкосновении с неизвестным (и потому неизменно зависит от того, что известно). Она сопровождает формирование представлений о настоящем, будущем и поиск средств для перехода из одного состояния в другое. Итак, составляющее новизну зависит от того, что в определенных обстоятельствах не ново. Тяжесть полученных травм зависит от имеющихся шаблонов поведения и системы ценностей, которые можно использования во время определенного происшествия или преобразования. Жители Монреаля лишь слегка поежатся от снегопада, который мог бы на целый месяц парализовать Вашингтон.
Мифические представления о надвигающихся изменениях окружающей среды (возвращении Великой Матери или, что еще хуже, дракона хаоса) неизбежно сопровождаются описанием бесплодного, дряхлого короля-тирана. Его непреклонность делает все неизбежные внешние преобразования смертельными. Может ли катастрофа не иметь катастрофических последствий? Может, если общество готово правильно отреагировать на нее. И наоборот, любое незначительное изменение внешних обстоятельств воспринимается как конец света (и фактически является таковым), когда структура, предназначенная для приспособления к жизни, стала настолько авторитарной, что любые перемены автоматически считаются чем-то запретным, еретическим[384]. Такое общество (как, например, бывший Советский Союз) можно сравнить с бомбой замедленного действия. Т. Кун приводит интересный частный пример того, к чему приводит отсутствие гибкости:
В психологическом эксперименте, значение которого заслуживает того, чтобы о нем знали и непсихологи, Дж. Брунер и Л. Постмен[385] просили испытуемых распознать за короткое и фиксированное время серию игральных карт. Большинство карт были стандартными, но некоторые были изменены, например красная шестерка пик и черная четверка червей. Каждый экспериментальный цикл состоял в том, что испытуемому показывали одну за другой целую серию карт, причем время показа карт постепенно возрастало. После каждого сеанса испытуемый должен был сказать, что он видел, а цикл продолжался до тех пор, пока испытуемый дважды не определял полностью правильно всю серию показываемых карт.
Даже при наикратчайших показах большинство испытуемых распознавали значительную часть карт, а после небольшого увеличения времени предъявления, все испытуемые распознавали все карты. С нормальными картами распознавание обычно протекало гладко, но измененные карты почти всегда без заметного колебания или затруднения отождествлялись с нормальными. Черная четверка червей, например, могла быть опознана как четверка пик либо как четверка червей. Без какого-либо особого затруднения испытуемый мгновенно приспосабливался к одной из концептуальных категорий, подготовленных предшествующим опытом. Нельзя даже с уверенностью сказать, что испытуемые видели нечто отличное от того, что они идентифицировали. При последующем увеличении экспозиции измененных карт испытуемые начинали колебаться и обнаруживали осознание аномалии. Например, видя красную шестерку пик, некоторые говорили: «Это – шестерка пик, но здесь что-то не так – черное имеет красное очертание». Дальнейшее увеличение экспозиции вызывало еще большее сомнение и замешательство до тех пор, пока в конце концов, иногда совершенно внезапно, большинство испытуемых начинало производить идентификацию правильно. Кроме того, после подобной процедуры с двумя или тремя аномальными картами испытуемые в дальнейшем сталкивались с меньшими трудностями с другими картами. Однако оказалось, что некоторое количество испытуемых так и не смогло произвести надлежащую корректировку своих категорий. Даже после увеличения времени показа в сорок раз против средней продолжительности экспозиции, необходимой для распознания нормальной карты, более чем 10 процентов аномальных карт не было опознано ими правильно, причем испытуемые, которым не удавалось выполнить задание, часто испытывали горькую досаду. Один из них воскликнул: «Я не могу определить ни одной масти. Она даже не похожа на карту. Я не знаю, какой масти она сейчас: пиковая или червовая. Я не уверен сейчас, как выглядят пики. Боже мой!»[386]
Миф и литература постоянно рисуют образ «иссушенного королевства» – общества, страдающего (чаще всего) от засухи (то есть в прямом смысле – от нехватки обычной воды, а в переносном – от отсутствия воды жизни или бессмертного духа), выжженной земли из-за затянувшегося господства (некогда великой) идеи. Воплощением этой мысли в повествовании (а часто и в действительности) является царь, дух предков, представитель своего народа, превратившийся в тирана из-за возраста, гордости или невыносимого разочарования либо увядающий под влиянием злой силы, умышленно дающей ложные советы. В такой неприятной и опасной ситуации совершенно необходимо появление героя – потерянного сына, истинного короля, воспитанного в тайне приемными родителями, законного правителя, у которого отобрали трон или которого якобы убили в юности, настоящего наследника престола, надолго уехавшего за тридевять земель и считающегося мертвым. Герой ниспровергает тирана и возвращается на свое законное место. Боги, довольные тем, что порядок восстановлен, снова позволяют пролиться дождю (или, наоборот, останавливают страшный ливень). В таких историях творческий аспект неизвестного (природы), образно говоря, заперт в темнице по приказу современной культуры. Его олицетворяет, например, спящая красавица в заколдованном замке (или какой-либо другой образ сокровища, до которого трудно добраться[387]). Жизнь в королевстве, парализованном патриархальным деспотизмом[388] (или зачастую страхом перед Ужасной Матерью), замирает, а принцесса – благодатный аспект природы – ждет, когда ее сон развеет поцелуй героя. Пробужденная и вернувшаяся к жизни красавица впоследствии оживляет и свой народ.
Ритуальная смерть и возрождение царя наглядно показывали преобразование культурной адаптации задолго до того, как понятие возрождения было осмыслено более абстрактно. Нортроп Фрай пишет:
Вымышленный обряд, описанный в «Золотой ветви» Фрейзера, может быть неточен с антропологической точки зрения, но как мифическая структура он монументален, словно великие пирамиды. Царя, почитаемого как божество, предают смерти в расцвете сил, опасаясь, что, если его тело ослабнет, земля, которой он правит, лишится плодородия… Участники ритуальной церемонии жертвоприношения съедают тело и выпивают кровь прежнего правителя, а место божественного царя немедленно занимает его преемник. Если очень сильно постараться, можно увидеть, что у божественного царя появились два тела: одно воплощено в преемнике, другое скрыто в утробах его почитателей. То есть вкусив и испив ритуальных подношений, общество становится одним человеком, тела его членов сливаются в единое целое с плотью умершего правителя[389].
Обширное собрание популярных мифов о смерти и воскресении бога[390] (которые разыгрываются в обрядах жертвоприношения) ярко иллюстрирует два представления. Первое показывает, что реальные теории/модели поведения, управляющие адаптацией, должны умереть и возродиться, чтобы способы выживания постоянно обновлялись. Второе, более важное, заключается в том, что герой – активный участник адаптации – всегда должен разрушать защитные барьеры традиции и вступать в жертвенный союз с вновь появляющимся неизвестным. Эта вечная драма разыгрывается (точнее, становится образным примером) даже в космосе: солнце (бог), рожденное на востоке, умирает на западе и переходит в подземный мир ночи (в логово дракона хаоса). По ночам герой-солнце сражается с грозными силами хаоса, вырезает себя из чрева зверя и торжествующе возрождается утром.
Герой, предстающий в особом облике (к примеру, в роли социал-революционера) овладевает «незнакомым», которое воплощают естественные силы. Мардук, вступивший в единоборство с Тиамат, является очень ярким представителем господства человека над природой. Действия этого божества, то есть мужество и творческий подход в условиях неопределенности, жители Месопотамии неосознанно считали необходимыми, чтобы «сотворить нечто истинное» при «столкновении с Тиамат»[391]. С помощью природы герой создает средства защиты, чтобы использовать их в борьбе с ней. Эта мысль, лежащая в основе культурной адаптации, естественным образом возникает в сознании обычных людей.
10 августа 1997 года моя дочь Микейла (в возрасте пяти лет и восьми месяцев) играла в принца и принцессу с Джулианом (ее трехлетним братом). Вдруг она спросила: «Папа, если мы убьем дракона, из его кожи можно сделать доспехи, правда? Хорошо я придумала?»
Герой использует положительный аспект Великой Матери как защиту от ее отрицательного двойника. Таким образом сдерживается стихийное бедствие или – еще лучше – несчастье превращается в прекрасную возможность.
Незнакомец
Появление незнакомца, четко представленное в мифологии, олицетворяет угрозу стабильности государства, метафорически неотличимую от угрозы преобразования окружающей среды. Устойчивый смысл текущих событий, ограниченный иерархической структурой группового сознания, легко нарушается вторжением некоего «другого», который представляет реальную угрозу стабильности привычного уклада. Если мыслить более абстрактно, этот пришелец бросает вызов исконным постулатам веры (поскольку он действует, руководствуясь своими собственными нравственными принципами). Незнакомец совершает неожиданные поступки. Он непредсказуем и потому неотличим от неизвестного, как такового. Его отождествляют с силой, постоянно стремящейся подорвать порядок. С точки зрения группы такие ассоциации не являются чисто субъективными, поскольку само существование (влиятельного) незнакомца представляет серьезную угрозу стабильности культуры в целом – ее способности сдерживать угрозы бытия и придавать событиям определенный смысл.
Когда представители двух изолированных сообществ вступают в контакт друг с другом, неприятности не заставляют себя долго ждать. Каждая культура, каждая группа развивалась, чтобы защитить своих членов от неизвестного (от неисчерпаемых сил Великой и Ужасной Матери и невыносимых эмоций), чтобы упорядочить социальные отношения и сделать их предсказуемыми, чтобы поставить цель и определить средства ее достижения. Любое общество предлагает людям особые способы выживания при столкновении с ужасающей неопределенностью. Все культуры – это устойчивые, объединенные, иерархически организованные структуры. Они принимают за основу безусловные предположения, различные по характеру (по крайней мере, на более понятных и сознательных уровнях анализа), и представляют собой своеобразную парадигму, образец поведения перед лицом неизвестного. Основные аксиомы этой парадигмы не могут меняться без серьезных последствий – без разрушения или метафорической смерти, обязательно предшествующих (возможному) перерождению.
Общество и культура обеспечивают защиту от неизвестного. Само по себе неизвестное непредсказуемо, оно таит опасность и угрозу. Хаотичные социальные отношения (разрушение иерархии доминирования) вызывают сильную тревогу и резко повышают вероятность межличностных конфликтов. Кроме того, крах культурно обусловленных целей делает жизнь человека, отождествляемую с этими целями, совершенно ненужной и бессмысленной. Неразумно и невозможно просто отказаться от определенной культуры, которая является общим образцом приспособления к окружающей среде, только потому, что появляется кто-то незнакомый, который делает все по-своему и руководствуется другими ориентирами. Не так-то просто восстановить отношения в обществе после появления новых теорий. Кроме того, совсем не просто отказаться от цели, от основного убеждения, объединяющего людей и побуждающего их к действию. Отождествление человека с группой означает, что для сохранения общего благополучия на карту ставится личное душевное равновесие. Если общество внезапно терпит крах из-за внешних обстоятельств или внутренней борьбы, составляющие ее отдельные люди словно обнажаются перед миром. Их связи с другими рвутся, они теряют смысл жизни, погружаются в пучину невыносимого неизвестного, и уцелеть им очень нелегко. Ницше пишет:
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, – т. е. противоположные и часто не одни только противоположные инстинкты и ценностные нормы вещей, которые борются друг с другом и редко успокаиваются, – такой человек поздних культур и преломлённых лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет[392].
Из наблюдения Ницше можно сделать негласный вывод: неприглядная война, порождающая представителей смешанной расы (или смешанной культуры), предшествует появлению более цельной личности, которая выиграет ее. Этот победитель, объединивший враждующие устои в заново обобщенную иерархию, будет сильнее, чем предшествующий ему представитель одной культуры, поскольку его поведение и ценности сформировались при слиянии до сих пор отдельных сообществ (и потому отличаются большей широтой и разнообразием). Разумно предположить, что именно бессознательное рассмотрение потенциально положительного результата такого слияния подвело Ницше к мысли о зарождении сверхчеловека[393]. Однако к победе в битве культур приводит не простое объединение в сознании человека некогда самостоятельных предположений. Слишком упрощенное поощрение культурного разнообразия отнюдь не является панацеей. Оно может привести к моральному разложению, нигилизму и вероятности ответного удара от консерваторов. Именно объединение различных верований в единую иерархию является предпосылкой мирного слияния. Оно может произойти только в результате борьбы противоречий в сознании личности, пережившей столкновение культур. Эта битва очень трудна, она вызывает бурю негативных эмоций и бросает серьезный вызов познанию. Поэтому убийство необычного «другого» зачастую кажется отличным выходом и соответствует нравственным ориентирам военного времени.
Группы людей часто представляют серьезную опасность друг для друга. Точнее, поведение чужака таит угрозу, оно непредсказуемо и в целом подозрительно, потому что традиционные верования, бросающие вызов другим верованиям, наиболее убедительно выражаются через действия:
Он пред нами – обличение помыслов наших.
Тяжело нам и смотреть на него, ибо жизнь его не похожа на жизнь других, и отличны пути его (Пм. 2:14–15).
Чужеземец или незнакомец воспринимается как угроза потому, что он еще непрочно закреплен в социальной иерархии и может вести себя непредсказуемо (непонятно, как повлияет его приход на данное общество). Сигналы безопасности и угрозы различаются или могут различаться для членов разных групп. Непредсказуемое – значит потенциально опасное. То есть частные представления незнакомца угрожают целостной, исторически сложившейся структуре веры. Такой проблемы не возникает, если поступки и мысли чужака не порождают принципиального конфликта – не угрожают ключевым убеждениям. Однако когда основные понятия оказываются под угрозой, невыносимое, ужасное неизвестное подступает снова и некогда твердая почва начинает проседать.
Незнакомая мысль
Из-за возрастающей способности к формированию отвлеченных понятий предыдущее знание, полученное не абстрактными средствами, меняется все сильнее и становится все более уязвимым. В каком-то смысле в этом и заключается суть обобщения и обучения. На первый взгляд простые и безвредные слова могут вызвать разрушение и спровоцировать столкновение, потому что человек научился с их помощью выражать свои убеждения. Следовательно, можно заключить, что новая мысль, по сути, ничем не отличается от абстрактного незнакомца (или стихийного бедствия). Именно по этой причине перо действительно сильнее меча.
Чем более абстрактно мы мыслим, тем лучше понимаем себя (наше самосознание развивается) – по крайней мере в теории – и тем проще нам предсказывать поведение других, что также неразрывно связано с развитием самосознания (как бы я себя повел в этой ситуации?). Кроме того, обобщение облегчает передачу нравственных устоев (наставлений о том, как следует поступать). Больше незачем ждать, пока произойдет нечто важное, что стоит увидеть и запомнить. Например, драматическое представление с помощью действий и образов демонстрирует некий вариант поведения. Оно позволяет наблюдать за развитием событий со смертельным исходом. При этом актеры и зрители не страдают от трагических последствий.
Однако за способность абстрагироваться надо платить. Неосторожные люди, наделенные богатым воображением (или сильно озлобленные), могут с легкостью воспользоваться своими умственными способностями, воспитанными обществом, чтобы подорвать моральные принципы, на создание которых ушли эпохи и для присутствия которых имеются веские (хоть и скрытые) причины. Как только эти скрытые причины выражаются в образе, на письме или в слове, они немедленно подвергаются невежественной критике. В результате подрываются основы веры, действия людей теряют предсказуемость, эмоции выходят из-под контроля. Все это сопровождается моральным разложением, агрессией и склонностью отдаться во власть идеологий (так оголенная психика старается прикрыть наготу).
Опасность такой критики лучше видна на примере эффекта каскада. Мы можем изменить поведение, потому что умеем перестраивать образ мыслей, хоть это и не так просто, как кажется. Мы легко меняем образ мыслей, даже не задумываясь о последствиях, отчасти потому, что понятия не имеем, почему мы думаем именно так, а не иначе (нашему сознанию подвластны далеко не все обстоятельства, которые управляют поведением), и потому, что результат этих перемен зачастую не очевиден (он может не проявляться в течение нескольких поколений). Консерватизм большинства культур объясняется именно тем, что изменения традиции имеют непредсказуемые и зачастую опасные «побочные эффекты». Эффект каскада заключается в следующем: если ценность исходного предположения на любом уровне (процедурном, образном или эпизодическом, явном или семантическом) ставится под сомнение, все уровни одновременно оказываются под угрозой. То есть случайная критика определенного допущения может со временем полностью разрушить бессознательные образные и процедурные свойства личности и подорвать сопутствующую эмоциональную стабильность. Слова обладают огромной силой, которая не соответствует простоте их использования.

Рис. 49. Отрывочное представление процедуры и обычая в образе и слове
На рисунке 49 схематически представлена организация поведения и иерархии ценностей в памяти. Обычаи, то есть предсказуемые и устойчивые модели поведения, возникают и сохраняются «процедурно» в результате постоянного взаимодействия между людьми в обществе в течение длительного времени, а также в результате сопутствующего обмена эмоциональной информацией. Вы меняете меня, я меняю вас, мы оба меняем других и т. д. – тысячи людей влияют друг на друга в течение многих тысяч лет. Большая часть передаваемой информации является относительно постоянной частью структуры общества. Однажды она может быть частично или полностью отражена в образе, а затем более явно зашифрована в словах. Нравственные принципы, характерные для данного общества, вероятно, будут несколько поверхностными, так как сложность моральных устоев, сформировавшихся в результате социального взаимодействия, превышает (текущую) способность к представлению. Словесные представления, расположенные «над» образными, вероятно, будут еще более неполными. Вербальные системы, используемые в абстрактном мышлении, в лучшем случае содержат лишь несколько деталей головоломки (частичную информацию о структуре целого). Таким образом, одни правила поведения становятся совершенно четкими и ясными, другие же остаются частично скрытыми от восприятия и понимания (к тому же некоторые из них существуют по неким неявным и, следовательно, невидимым причинам). Именно устои на грани понимания могут вызвать невежественную, но потенциально разрушительную критику.
Абстрактный вербальный интеллект может просверлить дыры в «бессмысленной мифологии», которая его поддерживает. При этом он не замечает этой поддержки и не понимает, что причиняемый урон смертельно опасен для жизни. К примеру, легко критиковать понятие бессмертной души и сопровождающие его традиционные нравственные устои, не понимая, что в этом утверждении заложено гораздо больше, чем кажется на первый взгляд.
Эффект каскада означает, что сомнение в ценности какого-либо предположения на любом уровне – обычно вербально опосредованном – угрожает существованию самого этого предположения и всего, что на нем основано, на всех уровнях. Умение мыслить абстрактно (рассуждать и представлять в поведении, воображении и на словах), сформировавшееся под влиянием общества, означает, что непродуманное действие, фантазия или мысль могут иметь разрушительные последствия. Это относится, в частности, к древнему магическому слову а-бра-ка-да-бра. Одна хорошо подобранная фраза может изменить абсолютно все (от каждого по способностям…). В определенном контексте – установленном поведением и эпизодическим представлением – слово многозначно – оно исключает (ограничивает) больше, чем кажется, и означает больше, чем вмещает (если рассматривается как изолированный или лишенный контекста элемент). Оно обладает этой способностью отчасти потому, что может ссылаться на явления вне своей области значений, чтобы стать понятым (речь идет об использовании метафоры). Слово вызывает в памяти события и действия в определенной последовательности. Именно представление этих событий и действий (в воображении) содержит (большую часть) значения – слова становятся просто сигналами для его извлечения. Полученная информация не обязательно (не сразу) становится смыслообразующей, какое-то время она может оставаться в эпизодической и процедурной памяти. Многозначность смыслового слова, которое подразумевает что-то для образного представления выстроенного порядка действий, делает его мощным и грозным оружием. Целую иерархию поведения может подорвать одна тщательно подобранная весомая фраза, потому что она несет в себе (как неотъемлемую часть единого целого) нравственные допущения совершенно иного, а возможно и логически противоположного – по крайней мере, на первый взгляд – характера.
Существует одна недостоверная история о космологе, который решил прочитать лекцию сельским жителям. Действие происходило в начале XIX века. Ученый в общих чертах описывал устройство Солнечной системы, делая акцент на том, что Земля свободно плавает в космосе и бесконечно вращается вокруг Солнца. После лекции к кафедре подошла одна пожилая женщина и сказала:
– Очень интересная история, молодой человек. Хотя, конечно, это полная чепуха.
– Отчего же это чепуха? – спросил ученый. – Что вы имеете в виду?
– Земля покоится на спине гигантской черепахи, об этом знает каждый, – ответила старушка.
– Вот как, сударыня? А на чем же тогда покоится черепаха?
– Не пытайтесь обвести меня вокруг пальца, молодой человек, – заметила пожилая женщина. – Под этой черепахой сидят другие черепахи![394]
Дуглас Хофштадтер высказал похожую мысль в вымышленной беседе греческого героя Ахиллеса и черепахи (прославленных в апориях Зенона):
Черепаха: …Для примера предлагаю тебе рассмотреть несложное утверждение: «29 – простое число». Получается, что дважды два – это не 29, пятью шесть – тоже не 29 и так далее, не так ли?
Ахиллес: Похоже, что так.
Черепаха: То есть говоря, что 29 – это простое число, ты готов сгрести в охапку все эти утверждения и привязать их к числу 29?
Ахиллес: Да…
Черепаха: А ведь утверждений этих – бесконечное множество! Вот, к примеру, если 4444 умножить на 3333, тоже получится не 29, не так ли?
Ахиллес: Строго говоря, полагаю, что это так. Но мы оба знаем, что невозможно получить 29, умножая два числа, каждое из которых больше 29. Таким образом, говоря, что 29 является простым число, мы лишь суммируем конечное число утверждений, касающихся умножения.
Черепаха: Что ж, если тебе угодно выразить это так… Но подумай вот о чем: тот факт, что два числа, которые больше 29, не могут иметь произведение, равное 29, затрагивает всю структуру системы исчисления. И это утверждение само по себе подытоживает бесконечное число фактов. Разве можно отрицать, Ахиллес, что, называя 29 простым числом, ты на самом деле утверждаешь бесконечное число вещей?
Ахиллес: Может, и так, но мне кажется, что я имею в виду только один факт.
Черепаха: Это потому, что в твоем первоначальном знании содержится бесконечное множество фактов – они скрыто вложены в твои представления. Ты не замечаешь очевидной бесконечности, потому что она скрыта внутри образов, которыми ты оперируешь[395].
Здесь также вполне уместно привести комментарии Джерома Брунера о триггерах. В качестве примеров он приводит следующие предложения. Триггер: «Джон видел/не видел химеру». Предположение: «Существует некая химера». Триггер: «Джон понял/не понял, что он разорен». Предположение: «Джон стал банкротом». Триггер: «Джону удалось/не удалось открыть дверь». Предположение: «Джон пытался открыть дверь». Для каждого триггера существует практически бесконечное число предпосылок. Брунер утверждает: «Безусловно, нельзя заставить читателя (или слушателя) бесконечно истолковывать невразумительные замечания автора. Но вы можете произвести сильное впечатление, если начнете с того, что Джозеф Кэмпбелл назвал “мифологически обученным сообществом”»[396]. Передача того, что обычно считается духовной мудростью, на самом деле может принимать повествовательную форму (сводиться к ней) именно потому, что простое слово обманчиво – это мощный триггер в контексте истории, которая является описанием эпизодического представления событий и поведения:
Иную притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно зерну горчичному, которое человек взял и посеял на поле своем, которое, хотя меньше всех семян, но, когда вырастет, бывает больше всех злаков и становится деревом, так что прилетают птицы небесные и укрываются в ветвях его.
Иную притчу сказал Он им: Царство Небесное подобно закваске, которую женщина, взяв, положила в три меры муки, доколе не вскисло все.
Все сие Иисус говорил народу притчами, и без притчи не говорил им, да сбудется реченное через пророка, который говорит: отверзу в притчах уста Мои; изреку сокровенное от создания мира (Мф. 13:31–35).
Это не просто притча, насыщенная смыслом. Она включает в себя воображение, поведение и их практические последствия. Мысли, фантазии и действия человека – это предпосылки культуры, из которой они происходят. В значимом контексте слово имеет смысл именно потому, что несет информацию, относящуюся к эпизодическому представлению как таковому. К тому же оно имеет значимость для поведения (которая может и не быть сознательно понятной или описательной). Точно так же поступки и фантазии конкретного человека и других людей в определенных ситуациях основаны на культурно обусловленных ценностях и убеждениях (можно сказать, что они их содержат). Именно по этой причине Юнг так высказывался о фантазиях современного мечтателя:
По сути он являет собой образец автономного психического развития, как средневековый алхимик или классический неоплатоник. Поэтому можно сказать – cum grano salis – что историю можно вывести из собственного бессознательного так же легко, как из реальных текстов[397].
Даже более конкретное орудие или инструмент – как, например, слово – не является артефактом, отдельным от культуры, в которой он создавался. Непонимание этого обрекает на гибель многие международные благотворительные проекты, как и жителей зарубежных стран, которым оказывается помощь. Даже такая простая вещь, как лопата или мотыга, предполагает существование культуры, которая сделала человека господином природы и предоставила право подчинять Великую Мать своим потребностям. Это представление лежит в основе сложно устроенной патриархальной культуры и с величайшим трудом возникает в сознании в ответ на появление альтернативных притязаний:
Американо-индейский пророк Смохалла, из племени уматилла, отказался пахать землю. «Грех, – сказал он, – рубить или резать, рвать и царапать нашу общую мать, занимаясь земледелием», – и добавил: «Вы говорите мне копать землю? Я что, должен взять нож и вонзить его в грудь моей матери? Но тогда после того, как я умру, она не примет меня снова к себе. Вы говорите мне копать и выбрасывать камни. Что же, я должен увечить ее плоть, чтобы стали видны кости? Тогда я больше никогда не смогу войти в ее тело и родиться вновь. Вы говорите мне косить траву и жать хлеба, чтобы стать богатым, как белый человек. Но как я могу осмелиться резать волосы своей матери?»[398]
Каждое общество разделяет нравственную точку зрения, которая, по сути, является его отличительной чертой. Она основывается на безусловной верности определенным представлениям о реальности (что есть и что должно быть) и согласии относительно природы поведения, которое считается уместным. Все представители той или иной нации сходятся во мнении о характерных особенностях невыносимого настоящего, идеального будущего и способах превращения одного в другое. Каждый человек более или менее успешно демонстрирует эти представления на примере собственных действий (более успешно – или, по крайней мере, без особого труда – когда не возникает ничего неожиданного и не приходится испытывать сомнения; менее успешно, когда нравственный поступок не приносит должного результата). Любое допущение может быть оспорено. В основном мы ждем, что предположения, возникающие в нашем воображении (какими бы они ни были) окажутся верными. Несоответствие между тем, чего человек хотел, и тем, что произошло на самом деле, доказывает, что одно или несколько допущений были сделаны неправильно (но не всегда известно, какие именно и на каком уровне). При таком несовпадении мы применяем другие образцы действий (основываясь на предположениях) и формируем связанные с ними ожидания (гипотезы), собирая новую информацию в процессе активного исследования. Чем выше ступень иерархии допущений, на которой происходит несоответствие, тем больший стресс вызывает происшествие, тем сильнее страх и отрицание, тем насущнее потребность в исследовании, тем очевиднее необходимость пересмотреть варианты поведения и соответствующие ожидания.
Действительно неожиданная последовательность событий разрушает косвенные предположения, на которых основывалась как изначальная конкретная фантазия, так и бесчисленные скрытые домыслы, зачастую появляющиеся из-за неверных исходных предпосылок. За этим неизбежно следует крушение ожиданий, а также возникновение страха и надежды. Далее начинается исследование – попытка приспособиться к новой среде (вести себя надлежащим образом, следовать побуждениям и нанести на карту новые условия). При этом старые модели поведения полностью отвергаются, устойчивые эмоциональные реакции возвращаются в состояние противоборства и хаоса и происходит воссоздание порядка на основе проведенного исследования.
Чем фундаментальнее происходящие процессы, тем вероятнее, что на одном предположении основываются практически все мыслимые фантазии. Чем на более глубоком уровне подорваны сложившиеся представления, тем труднее сдерживать тревогу и депрессию (и иные побуждения, в частности надежду, хотя это может быть не очевидно). Чем меньше уважения остается к привычным устоям (чем очевиднее проявляются отрицание, лукавство, фашистские взгляды, дегенерация и отчаяние), тем сильнее жажда искупления. Подрыв и восстановление основ является революционным действием даже в научной области. «Нормальный» ученый не выходит за рамки великих открытий, а революционер меняет модели познания. Первый принимает (текущее) положение дел как аксиому и пытается расширить представления в этой области. Второй переписывает сами правила игры. Он начинает свою игру (с другими, опасными правилами с точки зрения привычной игры). Кун пишет:
Переход от парадигмы в кризисный период к новой парадигме, от которой может родиться новая традиция нормальной науки, представляет собой процесс далеко не кумулятивный и не такой, который мог бы быть осуществлен посредством более четкой разработки или расширения старой парадигмы. Этот процесс скорее напоминает реконструкцию области на новых основаниях, реконструкцию, которая изменяет некоторые наиболее элементарные теоретические обобщения в данной области, а также многие методы и приложения парадигмы. В течение переходного периода наблюдается большое, но никогда не полное совпадение проблем, которые могут быть решены и с помощью старой парадигмы, и с помощью новой. Однако тем не менее имеется разительное отличие в способах решения. К тому времени, когда переход заканчивается, ученый-профессионал уже изменит свою точку зрения на область исследования, ее методы и цели[399].
Зачастую нормальный ученый – это противоположность более созидательному или деструктивному коллеге-новатору. Он, словно честный гражданин, противостоит еретику. Отчасти это объясняется тем, что новые правила меняют побудительное значение (ранее оцененных) действий и мысли, зачастую сводя его к нулю (то есть революционер может полностью уничтожить значимость усилий преданного трудяги в прошлом, настоящем и будущем). К тому же изменение правил временно возвращает нас в (тревожное) состояние хаоса. Кун продолжает:
…парадигма является [даже] предпосылкой самого восприятия. То, что видит человек, зависит как от того, на что он смотрит сейчас, так и от того, какие зрительные образы и теоретические знания он усвоил в прошлом. Без этого в сознании отложится лишь то, что Уильям Джеймс называл «цветущей, жужжащей путаницей»[400].
Эта «цветущая, жужжащая путаница» (то есть не что иное, как великий дракон хаоса) не является эмоционально нейтральной. На самом деле эмоциональная значимость (угроза и обещание) – единственное, что можно вынести из этой неразберихи до того, как она будет отнесена к какой-либо категории.
Иногда новая информация означает просто небольшую корректировку поведения – изменение подхода к достижению все еще привычной цели. Однако порой столкновение с новизной требует серьезной перестройки стратегии приспособления: переоценки прошлого, настоящего и будущего, а также принятия страданий и растерянности, которые неизбежно сопровождают этот процесс. Кун анализирует эффект (и влияние) возникающего и постоянного неизвестного в области науки. Модель, которую он описывает, характеризует революцию в любой области познания, включая общую (традиционную) нравственность:
Когда… аномалия оказывается чем-то большим, нежели просто еще одной головоломкой нормальной науки, начинается переход к кризисному состоянию, к периоду экстраординарной науки. Теперь становится все более широко признанным в кругу профессиональных ученых, что они имеют дело именно с аномалией как отступлением от путей нормальной науки. Ей уделяется теперь все больше и больше внимания со стороны все большего числа виднейших представителей данной области исследования. Если эту аномалию долго не удается преодолеть (что обычно бывает редко), многие из них делают ее разрешение самостоятельным предметом исследования. Для них область исследования будет выглядеть уже иначе, чем раньше. Часть явлений этой области, отличающихся от привычных, обнаруживается просто в силу изменения реакции научного исследования. Еще более важный источник изменения состоит в различной природе множества частных решений, которые появились благодаря всеобщему вниманию к проблеме. Сперва попытки решить эту проблему вытекают самым непосредственным образом из правил, определяемых парадигмой. Но если проблема не поддается решению, то последующие атаки на нее будут содержать более или менее значительные доработки парадигмы. Конечно, в этом натиске каждая попытка не похожа на другие, каждая из них приносит свои плоды, но ни одна из них не оказывается сначала настолько удовлетворительной, чтобы быть приняой научным сообществом в качестве новой парадигмы. Вследствие этого умножения расходящихся между собой разработок парадигмы (которые все чаще и чаще оказываются приспособлениями ad hoc) неопределенность правил нормальной науки имеет тенденцию к возрастанию. Хотя парадигма все еще сохраняется, мало исследователей полностью согласны друг с другом по вопросу о том, что она собой представляет. Даже те решения проблем, которые прежде представлялись привычными, подвергаются теперь сомнению.
Когда ситуация становится острой, она так или иначе осознается причастными к ней учеными. Коперник жаловался на то, что современные ему астрономы были так «непоследовательны в своих астрономических исследованиях… что не могли даже объяснить или наблюдать постоянную продолжительность годового периода». «С ними, – писал далее Коперник, – происходит нечто подобное тому, когда скульптор собирает руки, ноги, голову и другие элементы для своей скульптуры из различных моделей; каждая часть превосходно вылеплена, но не относится к одному и тому же телу, и потому они не могут быть согласованы между собой, в результате получится скорее чудовище, чем человек»[401]. Эйнштейн, живший в эпоху, для которой был характерен менее красочный язык, выразился так: «Ощущение было такое, как если бы из-под ног ушла земля, и нигде не было видно твердой почвы, на которой можно было бы строить»[402]. А Вольфганг Паули за месяц до статьи Гейзенберга о матричной механике, указавшей путь к новой квантовой теории, писал своему другу: «В данный момент физика снова ужасно запутана. Во всяком случае она слишком трудна для меня; я предпочел бы писать сценарии для кинокомедий или что-нибудь в этом роде и никогда не слышать о физике». Этот протест необычайно выразителен, если сравнить его со словами Паули, сказанными менее пяти месяцев спустя: «Гейзенберговский тип механики снова вселяет в меня надежду и радость жизни. Безусловно, он не предлагает полного решения загадки, но я уверен, что снова можно продвигаться вперед»[403][404].
Кун указал на качественное различие между нормальным и революционным действиями. Но это не совсем так (хотя несложно представить примеры научных изысканий, находящихся на разных полюсах развития знания). Различие скорее надо искать между «трансформацией того, что группа хотела бы преобразовать» и «трансформацией того, что группа хотела бы сохранить неизменным. Причем революционные изменения обычно бывают более масштабными, чем изначально предполагалось (например, для поддержания существующей социальной иерархии). «Трансформация того, что группа хотела бы преобразовать» – это форма ограниченной революции, о которой мы уже говорили ранее. Она оказывает положительное влияние. Революция, которая нарушает сами границы, – именно ее совершает ученый-новатор Куна – вызывает страх, отрицание и агрессию (в качестве защитных механизмов). Революционер невольно меняет догматы веры нормального человека. Именно поэтому он так страшен, презираем и необходим. Обобщая, можно сказать, что процессы совершения открытий, которые уничтожают основные пространственно-временные карты, с той же силой влияют на эмоциональную устойчивость (и именно такое крупномасштабное разрушение мы называем революцией).
Предположения человека и общества, обусловленные мифами, – символы веры – определяют область, в которой модель адаптации, характерная для определенной культуры, сохраняет свою условную значимость. Это дорациональное мифическое пространство по своей структуре аналогично физической или естественной среде, поскольку все, что к ней приспосабливается, становится ее составной частью с теми же основными характеристиками. (Иначе говоря, все, что находится за пределами стены, ограничивающей рассматриваемую сейчас область, считается «средой», хотя большая ее часть на самом деле является следствием исторической или даже индивидуальной деятельности). Крушение дорационального мифического пространства имеет столь же ужасающие последствия, как и разрушение физической или естественной среды (эти две катастрофы в конечном счете могут быть неразличимы). В сущности, это означает, что, воспринимая всерьез чужую точку зрения, мы рискуем столкнуться с неопределенностью. В результате возрастут сомнения в смысле существования, боль и депрессия – человек временно окажется перед лицом хаоса (с точки зрения эмоций, образного восприятия и познания). Чужая точка зрения с гораздо большей вероятностью станет казаться или считаться злом (особенно во времена, считающиеся неспокойными или переломными по иным причинам). Как только появляются такие настроения, агрессия, направленная на уничтожение источника угрозы, становится морально оправданной и даже воспринимается как чувство долга. Альтернативная или чужая точка зрения имеет разрушительный потенциал и действительно может считаться злом (хотя односторонняя оценка нежелательна и опасна) в строго очерченных границах исторически сложившейся социально-психологической структуры адаптации. Только в области метаморали (призванной обновлять нравственные устои) незнакомое можно терпеть и даже приветствовать его появление.
Группа, воспринимаемая с точки зрения человека и общества, есть современное выражение алгоритмов мышления и действия, создаваемых в течение нескольких тысяч лет. Их конкретное содержание, модели поведения (и представления) изначально устанавливались отдельными людьми, которые выходили победителями из схватки с неизвестным. Они поступали и мыслили так, как никто до них не осмеливался. Таким образом, героические личности создают новые предположения и формулируют новые ценности. Их слияние в ходе конкурентного процесса, который начинается с подражания и заканчивается словесным обобщением, расширяет привычный поведенческий и абстрактно-логический репертуар людей, образующих сообщество. Группа представляет собой совокупность образцов действий (и их описания второго и третьего порядка), разделяемых ее членами. Сообщества людей имеют общую, исторически сложившуюся структуру (абстрактно представленных) шаблонов поведения (и их последствий), которая не имеет серьезных внутренних противоречий и устойчива во времени. Освоение традиционных поступков и представлений членами группы защищает их от пугающей необходимости каждый раз самим совершать исследование. Сообщество представляет собой культурно обусловленную иерархическую структуру поведения (и ее образное представление), которая подавляет страх перед новизной, Ужасной Матерью, источником всех кошмаров. Это исторический барьер, который человечество воздвигло между личностью и неизвестным. Группа в своем положительном обличье защищает ее членов от угрозы столкновения с новизной. Социальные предпосылки поведения в определенной ситуации подавляют парализующий страх, который в противном возник бы на уровне инстинкта.
В то же время группа является конкретным историческим выражением уникального героического тезиса о человеке разумном: природа опыта может измениться к лучшему, если добровольно пересмотреть образ действий и мышления. Эта основополагающая мысль выражена в мифе о пути. Изгнание из рая кладет начало «искупительной» деятельности (истории), целью которой является возвращение блаженства при условии соблюдения правил поведения. Эта общая модель характерна для любой цивилизации, философии, идеологии или религии. Всякое добровольное изменение основывается на общей уверенности в том, что все перемены – к лучшему. Этот постулат, в свою очередь, опирается на другое предположение: в ходе истории можно достигнуть совершенства. Таким образом, миф – даже в самом раннем ритуальном воплощении – является основой самого понятия прогресса. Группа как воплощение истории олицетворяет особый способ бытия – стремление к совершенству. Она представляет собой конкретное выражение цели всех людей, предлагая объективный и субъективный способ улучшения их плачевного состояния. История не только защищает нас от неизвестого. Она открывает нам правила достижения самой желанной цели, и, следовательно, помогает определить (по существу, непостижимый) смысл жизни.
Нравственные устои человечества совершенствуются по мере того, как расширяется область процедурного знания, эпизодическая память все более точно шифрует его алгоритмы, семантическая система начинает четко выражать скрытые принципы, на которых покоятся процедурное знание и его эпизодическое представление, – и, конечно, по мере того, как возникающие представления второго и третьего порядка изменяют саму природу этой процедуры. Так, например, политический идеолог демократии может наконец облечь в слова сущность религиозного мифа после того, как тот образно показал природу адаптивного поведения, – он может говорить о правах личности, как если бы это понятие было чем-то рациональным. Развивающееся умение создавать обобщенные представления равноценно совершенствованию «высшего» сознания (особенно если все более значимые слова, выражающие утопические желания, спускаются вниз по иерархии до уровня действия).
Главное преимущество все более отвлеченных представлений (помимо облегчения процесса общения) заключается в повышении гибкости приспособления. Изменения в абстрактном мышлении могут совершаться как бы играючи, без немедленных положительных или отрицательных практических последствий[405]. Наряду с этим, к сожалению, появляется способность постоянно (и в большинстве случаев неуместно) ставить под сомнение и оспаривать исконные правила игры, игнорировать побуждение к действию и сдерживать естественную тревогу. Играть по правилам весело до тех пор, пока забава не покажется ребячеством и от радости не останется и следа. Со временем это может принести пользу. Однако пока не появится новая игра, ситуация останется непростой. Обобщенное (словесное) исследование способно подорвать нравственную адаптацию на всех уровнях – семантическом, эпизодическом и процедурном – одновременно. Это свойство можно рассматривать как (деструктивный/благоприятный) побочный эффект умения приспосабливаться.
Социальная адаптация, возникающая в процессе эволюции и выражающаяся в поведении и его семантическом/эпизодическом представлении, подразумевает обобщение и иерархическую организацию знаний, с трудом добытых в физической битве за выживание, и последующую способность передавать эту информацию, не прибегая к непосредственной демонстрации. Это возможность совершать изменения и проводить опыты абстрактно, то есть в игре (эпизодической и семантической), а не в реальном мире. Освоение отвлеченного творческого мышления и обмен результатами в процессе общения означают колоссальное развитие умения приспосабливаться, поскольку понятия, сформулированные чисто семантически, могут изменить эпизодические представления и саму процедуру их формирования. Как только суть нравственности получает словесное выражение и скрытые предпосылки иерархии поведения становятся явными, их можно рассматривать, обсуждать и изменять. Эти процессы способны добираться до самого основания цепи познания и влиять на ее основы. Аналогичным образом, изменение общего алгоритма может (и должно) оказывать глубокое воздействие на эпизодическое и семантическое представление. Эта возросшая гибкость достигается в результате чрезвычайно сложного и длительного исторического развития. Она исключительно важна для быстрой адаптации и наступления перемен и при этом провоцирует душевную борьбу и столкновения между людьми. Такие противоречия возникают, когда историческая традиция теряет устойчивость.
Именно из-за гибкости мозга и его способности учиться и забывать усвоенное людей так сильно задевают межличностные и внутренние конфликты. Поведение животного – его процедурное знание и реакции на неизвестное – изменить совсем не просто. Убеждения и ценности человека, напротив, можно пошатнуть с помощью нескольких хорошо подобранных революционных фраз. Легкость, с которой они передаются из уст в уста, опровергает сложную историю их эволюции, глубину героических усилий, необходимых для их формулирования, и невиданную силу, которую они обрели в настоящем. Достаточно новая информация, сообщаемая на словах, способна нарушить семантическую, эпизодическую и процедурную парадигмы одновременно, хотя совокупный эффект может не проявляться в течение многих лет или даже поколений.
Любая культура бережно хранит несколько принципиально важных устоев, на которых основаны все второстепенные убеждения. Их нельзя легко отбросить, иначе рухнет вся система и вернется царство неизвестного. К примру, западная мораль и поведение основываются на веровании в божественную природу человека. Этот постулат, зародившийся еще у древних египтян, является краеугольным камнем иудеохристианской цивилизации.
Вызов, брошенный этой мысли, обесценил бы действия и цели представителя Запада, уничтожил бы его иерархию доминирования – общественные устои, оправдывающие поступки отдельных людей. Без этой аксиомы разрушится до основания система западного права, в котором формально воплотились мудрость мифов и нравственные устои. Понятия свобод человека и ценности личности исчезнут вместе с основами общественного строя и внутренними ориентирами. Вторая мировая и холодная войны велись в основном для того, чтобы устранить эту угрозу.
Для человека, чьи убеждения стали более отвлеченными (и, следовательно, сомнительными и спорными), одной мысли о появлении незнакомца достаточно, чтобы устойчивость его привычных представлений пошатнулась. Толстой в своей «Исповеди» напоминает о влиянии современных западноевропейских теорий на слишком закостеневшую средневековую культуру России:
Помню, что, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володинька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное[406].
Это открытие, которое на самом деле явилось суммарным результатом длительного и болезненного процесса формирования европейской мысли, могло сокрушить самые прочные основы русской культуры (как оно подрывало западные устои):
В самом деле, с тех давних, давних пор, как есть жизнь, о которой я что-нибудь да знаю, жили люди, зная то рассуждение о тщете жизни, которое мне показало ее бессмыслицу, и все-таки жили, придавая ей какой-то смысл. С тех пор как началась какая-нибудь жизнь людей, у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, все это – плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее, все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос благодаря им. Они выкопали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. И я-то, их произведение, ими вскормленный, вспоенный, ими наученный, их мыслями и словами думающий, доказал им, что они – бессмыслица![407]
Неизбежные последствия не заставили себя ждать:
Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть.
То же случилось и со мной. Я понял, что это – не случайное недомогание, а что-то очень важное и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..» И я ничего-ничего не мог ответить.
Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, то я вперед знал, что, удовлетворю или не удовлетворю мое желание, из этого ничего не выйдет.
Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это – обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.
Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья, и настоящих страданий, и настоящей смерти – полного уничтожения.
Жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее общего хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми – десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни.
Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то сыгранная надо мной глупая и злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого «кого-то», который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, произведя меня на свет, была самая естественная мне форма представления[408].
Групповое самосознание – привитая нравственность и общепринятое толкование – ограничивает побудительное значение воспринимаемых явлений. Когда это самосознание (основанное на скрытой или явной вере в определенные представления о жизненном пути) ставится под сомнение, ограничения исчезают. При распаде символически патриархальных обычаев и религиозных убеждений в душе человека начинается борьба разных эмоций – «столкновение противоположностей», выражаясь словами Юнга, – и он идет на поводу у невыносимого конфликта познания, внутренних переживаний и нравственности Здесь уместно привести комментарий Ницше о Гамлете, который «хиреет под налетом мысли бледным»:
Познание убивает действие, для действия необходимо покрывало иллюзии – вот наука Гамлета… Здесь уже не поможет никакое утешение, страстное желание не останавливается на каком-то мире после смерти, даже на богах; существование отрицается во всей его целости, вместе с его сверкающим отражением в богах или в бессмертном потустороннем будущем. В осознании раз явившейся взорам истины человек видит теперь лишь ужас и нелепость бытия, теперь ему понятна символичность судьбы Офелии, теперь познал он мудрость лесного бога – Силена; его тошнит от этого[409][410].
Трагикомический герой «Записок из подполья» Достоевского – чиновник, страдающий расстройством личности (иносказательно отождествляюший себя с мышью), не способен мужественно ответить на оскорбление. Он сравнивает свою тонкую натуру с l’homme de la nature et de la verite – естественным и правдивым человеком (то есть с процедурным мышлением):
Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l’homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l’homme de la nature et de la verite, потому что l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презренья, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку[411].
Вымышленные персонажи Шекспира и Достоевского реагируют так же, как человек из плоти и крови, Лев Толстой, на одни и те же исторически обусловленные обстоятельства – на «смерть Бога», если выражаться словами Ницше, вызванную неумолимым развитием абстрактного сознания. «Первый современный человек», Гамлет, и его последователи в искусстве и в жизни предсказуемо ведут себя, как «бледный преступник» Ницше, как Раскольников Достоевского. Они не способны вынести страшной красоты[412] своих деяний. Ницше пишет:
О том, что велико, нужно или хранить молчание, или говорить с величием. С величием – значит хладнокровно и целомудренно. Я расскажу вам историю следующих двух столетий. Грядет наступление нигилизма, и этого уже нельзя избежать… Некоторое время вся европейская культура с мучительным напряжением, которое растет с каждым новым десятилетием, движется к катастрофе: беспокойно, неистово, опрометчиво, как река, которая хочет достичь конца. Она скована страхом и более не отражает никаких мыслей.
И наоборот, тот, кто сейчас говорит, до сих пор только и делал, что размышлял, словно философ или отшельник по призванию, который нашел свою силу в том, чтобы стоять снаружи, в стороне. Почему наступление нигилизма стало неизбежным? Потому что это – окончательное последствие ценностей, которые мы разделяли до сих пор; потому что нигилизм есть логическое завершение наших великих идеалов – потому что мы должны испытать его, прежде чем сможем выяснить, какое значение действительно имели эти «ценности».
В какую-то минуту людям понадобятся новые ценности.
Нигилизм стоит на пороге. Откуда взялся этот загадочнейший из гостей?
Начнем с того, что ошибочно считать его причиной смятение общества, физиологическое вырождение или разложение всего сущего. Наш век – самый честный и сердобольный. Страдание, психическое, физическое или интеллектуальное, вовсе не обязательно порождает нигилизм (то есть радикальное отрицание ценности, смысла и желанности). Такое бедствие всегда имеет различные толкования. Скорее, нигилизм коренится в одном конкретном представлении – в христианской нравственности.
Христианство гибнет от руки его же морали (которую нельзя заменить), обращенной против Бога: любовь к правде, присущая этой религии, не выносит коварства и лживости христианского толкования мира и истории. Люди переметнулись от постулата «Бог есть истина» к фанатичной вере в то, что «все ложно», характерной для буддизма.
Решающим аргументом стал скептицизм в отношении морали. Нравственное толкование мира лишилось благодати, попытавшись перейти в некую запредельную область, и это неизбежно привело к нигилизму.
«Все лишено смысла». (Несостоятельность одного толкования бытия, на которое было потрачено огромное количество энергии, пробуждает подозрение, что все толкования ложны.)[413]
(В двух словах, это и есть эффект каскада.)
Нигилизм – альтер-эго тоталитаризма – есть отношение человека к исследованию мира, себя и других, лишенное определенного значения и, следовательно, не допускающее никакого смысла. Это реакция на мир, свободный от (бессознательных) ограничений привычки, обычая и веры. Это ответ на возрождение ужасного неизвестного. Это неспособность духа отождествляться с героем (бессознательно или процедурно) из-за развития абстрактного, критического восприятия: он больше не в состоянии верить в возможности человека перед лицом чего-то бесконечно ужасного. Эмоциональная значимость явлений ограничивается, по крайней мере частично, потому что группа (иерархия доминирования) достигла согласия относительно их смысла (их последствий для конкретных действий). Когда эта иерархия падает, возможно, вследствие возникшего неверия в основные допущения, не останется ничего «святого». Все это наглядно подтверждается во время бунта. Когда закон и порядок временно парализованы (когда сдерживающая сила навязанной угрозы подорвана и иерархия доминирования на мгновение рушится), люди, чьи нравственные устои основывались на возмущении и повиновении, становятся жертвами своих беспорядочных эмоций. Их захлестывает агрессия, жадность, ненависть, жажда мести и разрушения. С донаучной или мифической точки зрения такой взрыв есть отступление к докосмогоническому состоянию[414] – возвращение во время и пространство, существовавшие до разделения вещей на известное и неизвестное. Это можно рассматривать либо как эмоциональный сдвиг, либо как преобразование побудительного значения явлений, влияющих на выбор модели поведения. Объективное мышление склонилось бы к первому варианту, мифический ум, воспринимающий субъективную реальность, – ко второму. Такая форма регрессии является предварительным условием творческого восстановления. Полусознательное (полудекларативное) восприятие состояния эмоциональной перегрузки (проявляющегося как парализующий страх) является (к счастью или к несчастью) серьезнейшим препятствием для наступления перемен.
Иерархия ценностей, существующая в обществе и в сознании отдельных людей, использует страх (и обещание), чтобы управлять доступом к тому, что очень хочется получить, и определять чистую побудительную значимость происходящих событий. Любое явление может пробуждать различные эмоции и желания. Именно результат борьбы (душевной и социальной) между этими (внутренними) состояниями определяет последующий выбор поведения. Внутренние последствия внешней иерархии доминирования (то есть внутрипсихический патриархат, или фрейдовское сверх-Я), дают представление о побудительной важности явлений для отдельно взятой группы людей. Это означает, что (исторически сложившуюся) структуру власти в данном обществе можно определить, проанализировав значение, которое его члены придают технологиям и возможностям познания. То, чего желает общество, зависит от цели, к которой оно движется. Эта цель имеет изначальную ценность, сложившуюся из бессознательных допущений, гипотетически предшествующих действию. Значимость предполагаемого действия затем кодируется эпизодически и, возможно, формулируется на словах. Представители других культур оценивают вещи по-разному, поскольку они стремятся к достижению других целей. Природа и присутствие этих различий могут быть выведены (фактически должны быть выведены) из наблюдения за непривычным поведением, фантазиями и обсуждением – даже, возможно, из имеющихся памятников культуры (которые обычно наделяются статусом «простых» инструментов, оставленных на пути к цели) или из таких тонких сигналов, как голос или мотив[415].
Движение от одной схемы к другой – или от обеих к гипотетической третьей, объединяющей их (что может быть следствием революционно-героического усилия), – предполагает слияние (взаимное или личное), а не простое суммирование (то есть «качественный», а не «количественный» сдвиг). С точки зрения мифа это движение можно представить как спуск с обрыва в бездну, падение колосса на глиняных ногах, расчленение, распад на части, путешествие в подземный мир или в пучину вод, пребывание в долине тени смерти, сорокалетнее (или сорокадневное) скитание по пустыне, встречу с гидрой, кровосмешение с матерью. Когда такое путешествие совершается добровольно – нужные ресурсы подготовлены заранее и имеется вера – шансы на успех (возвращение, восстановление, воскресение, восхождение) существенно увеличиваются. Когда распад происходит случайно – когда встреча с неизвестным не планируется[416] или ее пытаются избежать, – неизбежно происходят внутренняя драма, социальная катастрофа, самоубийство или война.
Цель, которой служит поведение, – это один из полюсов схемы познания, определяющий побудительную значимость событий. Представители определенной культуры преследуют одну и ту же цель. Она состоит в достижении некоего желанного конечного состояния, которое является противоположностью представлений о настоящем и может быть достигнуто через участие в общепринятом процессе, установленном традициями. Эта схема по своей структуре аналогична полноценному мифологическому представлению о пути, которое включает описания (тревожного) настоящего, (желанного) будущего и методов (моральных принципов и запретов) превращения первого во второе. Нравственное знание помогает в пути, поскольку оно сводит бесконечно разное восприятие отдельных событий к чему-то частному и определенному. Этот процесс ограничения значений носит социальный характер – события приобретают устоявшийся смысл, разделяемый членами общества. Эмоциональная уместность явления, которое, по сути, определяет выбор нужной модели поведения, подтверждает действие плана по достижению цели, который частично отражается в иерархии доминирования. Иерархия доминирования – это социальное устройство, которое определяет доступ к желанным благам. В большинстве случаев получение этих благ подтверждает приближение к завершающему вознаграждению и увеличение вероятности достижения главной цели. Положение в иерархии доминирования – по крайней мере, в прекрасно функционирующем обществе – определяется социальным суждением, которое отражает ценность конкретного человека (его способность вносить вклад в достижение цели). Эта точка зрения, безусловно, подразумевает, что принятие пути непременно порождает переоценку ценностей (поскольку люди и вещи как средства достижения желанной цели неизбежно будут иметь разную полезность). Каждое явление, с которым сталкивается группа, несет в себе информацию об иерархии доминирования и способах приближения к цели. Ценность предметов или переживаний определяется мифологическими убеждениями, на которых сознательно или бессознательно покоится все общество. Эту ценность можно назвать магией объекта.
Раскольническая деятельность (семантическая, эпизодическая или процедурная) может рассматриваться как внутригрупповой эквивалент встречи с (абстрактным или конкретным) незнакомцем. Культурный раскол возникает, если некогда предсказуемые и знакомые личности становятся одержимыми новыми действиями, образами или высказываниями, которые бросают вызов постулатам, считающимся нерушимыми, например (наиболее опасному, авторитарному) утверждению, что все ныне имеющиеся представления истинны. Отвращение к ереси, охватившее Средневековье, и решительная борьба с ней, развязанная «хранителями истинной веры» – католиками, – не вызывают недоумения, если принять во внимание (1) защитную функцию цельного догмата и (2) техническую невозможность опровергнуть уже сформулированные альтернативные повествования, основанные на мифах. Раскол христианской церкви произошел хаотично (возможно, это был творческий акт). Он продолжается до сих пор с ужасающими последствиями, даже под угрозой суровой расправы. Я не оправдываю подавление творческого начала, а просто хочу показать, чем были мотивированы эти действия. Нововведения, игнорирующие и не уважающие традиции, несут постоянную угрозу наступления хаоса и разложения. Если потакать тайным желаниям и стремлениям, начнется упадок, который так же опасен для стабильности и гибкости общества (и человека), как тоталитаризм или стремление к абсолютному порядку. (Продолжающееся) отсутствие общепринятых методов мирного определения относительной ценности или обоснованности очевидных мифологически обусловленных различий четко указывает на то, что порядок будет поддерживаться с помощью зверских репрессий.
Быстрое развитие искусства словесного выражения (и его дальнейшее превращение в эмпирическую методологию) представляет собой третью серьезную угрозу стабильности и постоянству исторически сложившихся в обществе систем культурной адаптации (а также оказывает основное влияние на комплексную разработку таких систем). (Напомню, первые две угрозы: естественные изменения окружающей среды, не зависящие от человека, и контакт с изолированной иностранной культурой). Грамотные люди, представители откровенно религиозных или (рациональных) философских культур, могут легче воплощать, абстрактно принимать или условно формулировать различные мнения о ценности исходных предположений. Они также умеют выражать словами убеждения окружающих, впитывать их и подвергать критическому рассмотрению или (теоретически) чистосердечно принимать. Им суждено обязательно стать похожими на многих других с помощью подражания, воображения и мышления. Словесно опосредованная критика предпосылок поведения подрывает веру в обоснованность исторически сложившихся иерархических моделей адаптации. Неожиданно возникающий процесс окончательного формирования цепи абстракции может подорвать устойчивость ее основ. Поэтому современный человек, искусно владеющий словом, всегда рискует обрубить сук, на котором он сидит.
Язык превратил драматическое действие в мифическое повествование, повествование – в официальную религию, а религию – в критическую философию. И умение приспосабливаться к ситуации стало расти в геометрической прогрессии, одновременно подрывая имеющиеся допущения и ожидания и отделяя знание от действия. Цивилизованный человек может использовать слова, чтобы уничтожить то, что ими не создано. Из-за этой способности современные люди смогли встретиться со своими худшими страхами. Ницше пишет:
Наша современная Европа, представляющая собою арену бессмысленно внезапных опытов радикального смешения сословий и, следовательно, рас, скептична поэтому на всех высотах и глубинах, то тем непоседливым скепсисом, который нетерпеливо и похотливо перескакивает с ветки на ветку, то мрачным, как туча, обремененная вопросительными знаками, – и часто ей до смерти надоедает собственная воля! Паралич воли: где только не встретишь теперь этого калеку! И часто еще какого разряженного! Как обольстительно разодетого! Для этой болезни есть роскошнейшие одежды, сотканные из лжи и блеска; и что, например, большая часть выставляемого нынче напоказ под названием «объективности», «научности», «искусства для искусства», «чистого безвольного познавания» есть лишь разряженный скепсис и паралич воли, – за такой диагноз европейской болезни я поручусь[417].
Интеллектуальное развитие, которое привело к созданию современной научной методологии, усилило опасность этой отчасти патологической тенденции. Построение весомого и точного общепринятого представления об «объективном» мире (логическая кульминация межличностного обмена информацией, получаемой с помощью органов чувств, ставшего возможным благодаря словесному общению) бросило вызов вере в реальность мифической вселенной, которая никогда не была объективной с точки зрения восприятия и ощущений. Эта вселенная всегда была эмоциональной, а не объективной (хотя общество принимало ее). Она содержала процедурную информацию (и соответствующие отвлеченные представления), иерархически организованную с точки зрения ценности и воплощенную в невербальной процедурной и абстрактной образно-семантической форме. Ценность мифа, выраженная словами, позволяла проводить простые исследования в области этики и воображения (а затем в действии, с зачастую трагическими последствиями) и создавать безыскусную, но эффективную критику традиционных основ поведения. Ницше утверждает:
Ибо таким образом обычно и отмирают религии, а именно, когда мифические предпосылки какой-нибудь религии под строгим, рассудочным руководством ортодоксального догматизма систематизируются как готовая сумма исторических событий и когда начинают боязливо защищать достоверность этих мифов, но в то же время всячески противиться их дальнейшему естественному разрастанию и дальнейшей их жизни, когда, таким образом, отмирает чутье к мифу и на его место вступает претензия религии на исторические основы[418].
Фрейд – уникальный эмпирик XIX века – говорил, что «нет другого источника знания о Вселенной, кроме интеллектуального преобразования тщательно проверенных наблюдений, то есть того, что называется исследованием, и что никакое знание невозможно получить по откровению, наитию или вдохновению». Более того, он утверждал, что «некуда взывать за пределами разума»[419] (основываясь, как можно предположить, на непосредственном наблюдении). Этот подход не допускает первичной роли эмоций (или даже ощущений) в определении мудрости в самой основной (и примитивной) ее форме – «то, что причиняет боль мне (и другим), неверно» – и в целом не решает проблему происхождения научных гипотез (процесса повествования). Более того, знание исключительно чувственного мира не подскажет, как приспособиться к этому миру или как в нем себя вести (даже если приобретение таких знаний впоследствии поможет в адаптации). Толстой пишет:
Разумное знание в лице ученых и мудрых отрицает смысл жизни, а огромные массы людей, все человечество – признают этот смысл в неразумном знании. И это неразумное знание есть вера, та самая, которую я не мог не откинуть. Это Бог, это творение в 6 дней, дьяволы и ангелы и все то, чего я не могу принять, пока я не сошел с ума.
Положение мое было ужасно. Я знал, что я ничего не найду на пути разумного знания, кроме отрицания жизни, а там в вере – ничего, кроме отрицания разума, которое еще невозможнее, чем отрицание жизни. По разумному знанию выходило так, что жизнь есть зло, и люди знают это, от людей зависит не жить, а они жили и живут, и сам я жил, хотя и знал уже давно то, что жизнь бессмысленна и есть зло. По вере выходило, что для того, чтобы понять смысл жизни, я должен отречься от разума, того самого, для которого нужен смысл[420].
Кстати говоря, мифическое мышление также основано на наблюдении – но на наблюдении за поведением в мире эмоциональных переживаний. Речь идет о (циклическом) наблюдении за действиями, основанном на (негласных или четко сформулированных) предположениях о том, что должно быть, и составлении процедурных, эпизодических или семантических представлений об этом. Это тоже знание, и если провести тщательный анализ, оно не более произвольно, чем эмпирическое описание объективного мира.
Возможно, науке, стремящейся вырваться из мира познания, в котором господствует религиозное и мифическое мышление, было необходимо обесценить его, чтобы начать самостоятельное существование. Она уже давно заняла свою нишу, и все же прямое и косвенное обесценивание продолжается (даже в областях, теоретически отделенных от строго эмпирических). Нортроп Фрай пишет:
Со времен Платона большинство литературных критиков связывали слово «мысль» с диалектическими и понятийными идиомами и игнорировали или отрицали существование поэтики и образности. Это продолжается и в XX веке: А. А. Ричардс в своей работе «Наука и поэзия» высказал предположением о том, что мифическое мышление давно вытеснено научным и что, следовательно, поэтам следует довольствоваться псевдоутверждениями. Ранняя критика Т. С. Элиота, хотя и куда более осторожная, также указывала на немалую путаницу вокруг слова «мысль». С тех пор постепенно укрепляется понимание того, что мифологическое мышление невозможно игнорировать, поскольку оно формирует границы и контекст для всякого мышления. Но старые взгляды все еще живут, хотя и в более сложных формах, и существует слишком много литературных критиков, которые ничего не знают об умственных процессах, порождающих литературу, или презирают их[421].
То же самое утверждает Ницше, хотя и с несколько большим презрением:
Каждое время имеет свой собственный божественный род наивности, измышление которой может возбудить зависть других веков: и сколько наивности, достопочтенной, детской и безгранично дурацкой наивности, в этой вере ученого в свое превосходство, в чистой совести его терпимости, в недогадливой, прямолинейной уверенности, с каковой его инстинкт трактует религиозного человека как малоценный и более низменный тип, над которым сам он возвысился, который он перерос, – он, маленький, заносчивый карлик и плебей, прилежно-расторопный умственный ремесленник «идей», «современных идей»[422].
Мифологическое мышление – это не просто субъективное суеверие. Его очернение, в последние годы захлестнувшее даже литературную критику, не только необоснованно, но и опасно. Это не значит, что институты и догматы религии не имеют тех же слабостей, что и все прочие творения человека. Однако представления и модели действий, которые лежат в их основе и порождают теории верований, по-прежнему имеют решающее значение. Они исключительно важны для поддержания эмоциональной устойчивости личности, терпимости, сплоченности и гибкости группы, а также способности приспосабливаться к неизвестному и твердо противостоять засилью кабальных, смертоносных идеологий.
Убеждение о том, что мы вытеснили такое мышление, служит ярким примером неполных представлений и жесткой критики, присущих «семантической системе». Это неправильно, самонадеянно и опасно.
Группа способствует формированию обобщенной модели поведения и системы ценностей. В этом ее сила, поскольку общий образец передает одну мысль и, следовательно, обеспечивает единство и целенаправленность. В этом также ее слабость, поскольку сплоченная, стабильная, иерархически организованная структура не отличается гибкостью, и потому ее несложно разрушить. То есть группа и ее члены не умеют с легкостью развивать новые способы восприятия или менять направление исследования, если в этом возникает необходимость. Когда в природе и обществе царит стабильность, это является преимуществом, ведь то, что работало в прошлом, продолжает приносить пользу в настоящем. Однако в смутные времена молниеносных преобразований окружающей среды, межкультурных контактов, технического прогресса и авангардного мышления одной стабильности бывает недостаточно. Российский нейропсихолог Е. Н. Соколов отмечал (как цитировалось ранее[423]): «Чтобы повысить качество экстраполяции [суждения о соответствии между намерением и результатом] можно, во-первых, найти дополнительную информацию, а во-вторых, изменить принципы обработки этой информации, чтобы процесс управления стал более эффективным». Эта основополагающая мысль воплощена в мифологии в образе героя-революционера. Он представляет собой четвертый вариант возникновения угрозы стабильности культурной традиции и одновременно является способом устранения этой угрозы.
Герой-революционер
Герой-революционер перестраивает защитную структуру общества, если это становится необходимым при появлении аномалии. Таким образом, он является источником перемен и от его действий зависит стабильность. Это должно сделать его желанной фигурой в каждой общине, но он чрезвычайно опасен для тех, кого полностью устраивает текущее положение дел, кто не может или не хочет видеть, что нынешнее умение приспосабливаться неполноценно и где-то кроется некая опасность. То есть архетипический герой-революционер сталкивается с гневом и неприятием своего окружения, а также с ужасами абсолютного неизвестного. И тем не менее он является «лучшим другом» государства.
Анализ древних обрядов шаманизма, распространенного на огромных территориях Центральной и Северной Азии[424], помогает понять типичные действия и переживания героя-революционера. Европейцы часто считали жрецов-целителей сумасшедшими, в первый раз наблюдая, как они входят в транс. На самом же деле настоящий шаман был самым здравомыслящим человеком в племени (то есть он лучше всех умел приспосабливаться к окружающей среде). Кроме того, он считался изначальным созидательным прародителем, от которого позднее появились исследователи, служители культа, художники, ученые и врачи. Азиатский шаман имел непререкаемый авторитет: он был духовным наставником, воплощением и хранителем священного учения, создателем культуры.
Широко распространенные практики и убеждения шаманизма составляют целостную ритуальную философию, бессознательно проявляющуюся в поведении и в представлениях. Она включает в себя ряд наблюдений о возможностях радикального преобразования личности и практик, направленных на его осуществление. Шаманизм помогает качественно улучшать сознание и совершенствовать умение приспосабливаться к имеющимся обстоятельствам, воплощает суть этих действий в образе и сводит к минимуму сопутствующие страхи. Шаманизм – это прототип религиозных практик, которые призваны изменить поведение человека и его умение осмысливать происходящее – вызывать духовные преобразования и управлять ими. Эти обряды основываются на культуре и появляются при наблюдении за спонтанной психологической трансмутацией человека, проявлением способностей, обусловленных его физиологией и внутренними качествами. Таким образом, шаманские ритуалы не являются анахронизмом, не имеющим значения в современной жизни и разве что вызывающим любопытство, – они воплощают процесс, который мы должны понять.
Шаман – это не просто устаревший образ или интригующая аномалия из давно ушедшего прошлого. Он олицетворяет достойных восхищения представителей древних цивилизаций, устройство которых мы не понимаем. Феномен «творческой болезни», подробно изученный Генри Элленбергером в обширном исследовании истории бессознательного, до сих пор присутствует в современной культуре. Элленбергер так описал его характерные признаки:
Творческая болезнь сменяет период активной озабоченности некоей мыслью и поисков истины. Это неоднозначное состояние может принимать форму депрессии, невроза, психосоматических заболеваний или даже психоза. Каковы бы ни были его симптомы, для человека они болезненны, если не мучительны, причем периоды облегчения чередуются с периодами ухудшения. Субъект, страдающий творческой болезнью, постоянно озабочен чем-то для него важным. Зачастую это совместимо с обычной профессиональной деятельностью и семейной жизнью. Но даже если человек продолжает вращаться в обществе, он почти полностью поглощен собой и страдает от чувства абсолютной изоляции, даже в присутствии наставника, который помогает ему пройти испытание (так же шаман ведет своего ученика). Кульминация обычно наступает очень быстро и сопровождается фазой радостного возбуждения. Пройдя испытание, субъект чувствует себя обновленным, он убежден, что открыл великую истину или новый духовный мир[425].
Многие бесспорно великие деятели XIX и XX веков – Ницше, Дарвин, Достоевский, Толстой, Фрейд, Юнг, Пиаже – периодически страдали от приступов беспокойства и неуверенности в себе. Такая «психопатология» (термин, несколько нелепый в этом контексте) возникала как следствие совершаемого ими революционного исследования (в действиях, воображении или размышлениях). С точки зрения сравнительной психологии несложно понять, что их роль в нашем обществе аналогична роли архаического религиозного лидера и целителя.

Рис. 50. Двойная смерть героя-революционера
Для обычного члена племени инициация (навязанная общиной) означает смерть ребенка и возрождение взрослого человека. Для будущего шамана этот обряд (совершаемый добровольно) символизирует распад социально обусловленной зрелой личности и возрождение уникальной индивидуальности. Этот процесс показан на рисунке 50. Те, кто проходит второе посвящение, страдают от жизни сильнее и глубже, чем их современники. Они, по мнению Юнга, являются самыми «сложными и разносторонними умами своего времени»[426]. Эти творческие личности обнаруживают возникающую аномалию и начинают приспосабливаться к ней задолго до того, как обычный человек замечает, что обстоятельства несколько изменились. Входя в транс, шаман проживает будущую жизнь своей общины. Этот опасный человек может быть целителем своего народа, потому что пострадал больше, чем его соплеменники. Если кто-то в его окружении (или в группе) заболевает, обессиливает – начинает путешествие в страну мертвых, страдает от ужасного неизвестного, – шаман должен стать его проводником, объяснить, что происходит, воссоединить его с группой (или обновить ее) – восстановить парадигматический контекст ожиданий и желаний, в котором исследование, проводимое человеком и обществом, остается терпимым. Истинно творческая личность «была там и сделала это» и потому может сопровождать других, добровольно начинающих подобное путешествие или грубо выброшенных в новую реальность.
Древние шаманы обычно были людьми, отмеченными судьбой или «волей богов», – имели особую наследственность, пережили «чудесное» (новое) событие во младенчестве или позже (родились в сорочке; выжили после удара молнии) или отличались психическими отклонениями (страдали от эпилептических припадков, видели галлюцинации)[427]. Уникальность личности или истории жизни в сочетании с привычными общественными укладами обрекали будущего шамана на переживание настолько аномальное, что оно не могло быть осмыслено как нечто реальное (произошедшее на самом деле) и в то же время как возможное в пределах, определенных господствующими социальными представлениями. Таким образом, этот опыт – если его «признать» и «обработать» – бросал роковой вызов достоверности бесспорных убеждений, лежащих в основе здравомыслия, то есть устойчивости исторически сложившихся в обществе способов приспособления к необычной ситуации и определения значимости окружающих предметов и явлений. Это особое переживание служило, так сказать, воротами в неизвестное – шлюзами или порталом, через который могла хлынуть неизбежно разрушительная и потенциально созидательная новизна. Шаман был готов лицом к лицу встретить этот бурный поток как человек, испытывающий экстаз, верный себе философ-новатор или ученый, упорно не покидающий территорию, на которой происходят события (процедурные, эпизодические или смысловые по структуре), чуждые обычному члену группы и его прозаическим нравственным ожиданиям. Эмпирический диапазон творческого деятеля выходит за рамки культурной адаптации, привычной для общества в целом и его отдельных представителей. Вместо того чтобы игнорировать или не осмысливать новые явления (которые частично или полностью противоречат условным ожиданиям социума) и действовать так, будто их не существует, творческий исследователь (добровольно) признает их реальность и соглашается на разрушение текущего (нравственного) мировоззрения и моделей поведения. Такой распад личности, в эпизодическом представлении равноценный смерти, помогает временно переосмыслить происходящее. Более того, он является предварительным условием для более глобального возрождения душевной гармонии и общественного порядка.
Будущего шамана тревожит то, что устоявшиеся традиции кажутся ему несовершенными или противоречат его внутренним представлениям. Он переживает крушение, вызванное неким аспектом его личного опыта, аномалией существования, которую нелегко интегрировать в привычную картину бытия. Это состояние сталкивает его с неизвестностью, от которой раньше защищала культура. В период инкубации, предшествующей инициации, он обычно совершает поступки, которые являются признаками серьезного психического расстройства (как в настоящем, так и в прошлом). Будущий шаман ведет себя странно, ищет уединения, впадает в ярость, теряет сознание, живет один в горах или лесах и страдает от видений и приступов рассеянности. Соплеменники объясняют это одержимостью. Распад личности и повторное воздействие хаоса сопровождает внутрипсихическое подчинение непроизвольной работе врожденных механизмов [эпизодических, лимбических, управляемых правым полушарием (?)], ответственных за разрушение и обновление условного знания. Этот процесс, в частности, выражается в спонтанных действиях, совершаемых по мифологически обусловленному образцу традиционного обряда посвящения в члены общины, который, возможно, первоначально и служил его источником.
Душу шамана «уносят духи» – обитатели области эпизодического, – и она возвращается в «обитель богов». Это место существует вне времени и пространства и характеризуется той же полнотой бытия, что и доисторический или постапокалиптический рай. «Вступлению» на эту территорию предшествует полное духовное разложение, сопровождаемое ужасающими видениями пыток, расчленения и смерти. Посвящаемый в шаманы спускается в матриархальный ад, который предшествовал творению и сопровождал его. Он проходит через отверстие в скалах или ворота в форме челюстей, покидает тело, которое превращается в скелет, и как бы со стороны наблюдает за происходящим. Ему удаляют или меняют местами внутренние органы, ломают руки и ноги, выкалывают глаза. Его пожирает змея или великанша, его варят, жарят или иным образом обнажают до самых костей. Элиаде пишет:
Великое душевное смятение будущего шамана, иногда приводящее к полному распаду личности и безумию, может расцениваться не только как смерть при прохождении обряда инициации, но и как символическое возвращение к докосмогоническому хаосу, к аморфному состоянию, предшествующему мирозданию, которое невозможно описать. Как известно, для архаических и традиционных культур символическое возвращение к хаосу равносильно подготовке к очередному творению. Отсюда следует, что душевное смятение будущего шамана означает разложение обычного человека и зарождение новой личности[428].
