Лживая взрослая жизнь Ферранте Элена
— Потому что не стоит превращать это в трагедию, это лишь незначительное поражение. Отучишься еще год, будешь заниматься и станешь лучшей в классе. Договорились?
— Да, — ответила я неохотно и собралась было уйти к себе, но мама меня остановила:
— Погоди. Главное — не говори об этом даже Анджеле и Иде.
— Они перешли в следующий класс?
— Да.
— Это папа просил тебя им не говорить?
Она не ответила, а только склонилась над работой — мама показалась мне совсем исхудавшей. Я поняла, что родители стыдятся моего поражения и, возможно, это единственное чувство, которое их до сих пор объединяет.
Тем летом мы не ездили в отпуск, мама его не брала, про отца не знаю, мы увиделись с ним только на следующий год, в середине зимы, когда мама пригласила его, чтобы предложить официально оформить развод. Но я не страдала из-за того, что мы провели лето в городе, я все время делала вид, будто не замечаю, что мама в полном отчаянье. Мне было все равно, даже когда они с отцом начали обсуждать, как поделят имущество, и жутко разругались после того, как он заявил: “Нелла, мне срочно нужны заметки, лежавшие в верхнем ящике стола”, а мама крикнула, что ни в коем случае не разрешит забрать из дома ни единой книги, ни единой тетрадки, ни пишущую машинку, ни даже ручку, которой он обычно писал. Зато меня огорчил и унизил запрет родителей: “Не говори никому, что тебя оставили на второй год”. Впервые они показались мне ничтожными, какими мне их и рисовала Виттория; я всячески избегала разговоров и встреч с Анджелой и Идой: я опасалась, что они спросят меня об успехах в учебе или, к примеру, что мы проходим в пятом классе гимназии — ведь на самом деле я снова училась в четвертом. Мне все меньше нравилось нести всякую ерунду, я чувствовала, что молитвы и вранье приносят равное облегчение. Но необходимость врать, чтобы моих родителей не уличили во лжи, чтобы никто не догадался, что я не унаследовала их способности, ранила меня и повергала в тоску.
Однажды, когда позвонила Ида, я попросила маму сказать, что меня нет дома, хотя в то время я много читала и смотрела много фильмов и с удовольствием поболтала бы как раз с Идой, а не с Анджелой. Я предпочитала полное одиночество; если бы это было возможно, я вообще бы ни с кем не разговаривала, даже с мамой. В лицей я одевалась и красилась так, что казалась много повидавшей женщиной среди ребят из приличных семей, я никого к себе не подпускала, даже учителей, которые терпели мою дерзость только потому, что мама дала им понять, что сама преподает в лицее. Дома, когда ее не было, я заводила громкую музыку и иногда танцевала, впадая в неистовство. В таких случаях нередко заявлялись соседи — ругались, звонили в дверь, я не открывала.
Однажды, когда я была одна и отрывалась по полной, в дверь позвонили. Я посмотрела в глазок, уверенная, что это опять рассерженные соседи, и увидела перед дверью Коррадо. Я решила и ему не открывать, но поняла, что он наверняка услышал мои шаги в коридоре. Он пристально смотрел в глазок с обычным своим наглым выражением; возможно, он даже слышал за дверью мое дыхание: серьезное лицо расплылось в широкой, ободряющей улыбке. Я вспомнила фотографию его отца — ту, что видела на кладбище, на которой любовник Виттории довольно смеялся, — и подумала, что не стоит, пожалуй, помещать на могилах фотографии смеющихся покойников; слава богу, улыбка Коррадо принадлежала живому человеку. Я впустила его прежде всего потому, что родители строго запрещали кого-либо впускать в их отсутствие, и не пожалела. Он пробыл у меня час, и впервые с тех пор, как началась эта долгая история, меня охватило такое веселье, на которое, как мне казалось, я уже не способна.
Познакомившись с детьми Маргериты, я оценила сдержанность Тонино, живость красавицы Джулианы, но мне не понравились нагловатая манера Коррадо, его стремление над всеми подтрунивать, даже над тетей Витторией, да и шутки у него были несмешные. Однако в тот день все, что он ни говорил — по большей части полную ерунду, — заставляло меня корчиться от смеха, хохотать до слез. Это было нечто новое, ставшее позднее моей отличительной особенностью: начав смеяться, я никак не могу остановиться, все хохочу и хохочу. В тот вечер меня больше всего насмешило выражение “крыша поехала”. Раньше я его никогда не слышала, и когда его произнес Коррадо, оно показалось мне настолько потешным, что я рассмеялась. Коррадо заметил это и начал на своей смеси итальянского и диалекта постоянно повторять — “у него крыша поехала”, “у нее крыша поехала”, высмеивая Тонино и Джулиану, — мой смех его подзадоривал. Он считал, что у Тонино поехала крыша, потому что он связался с моей подружкой Анджелой, у которой тоже крыша поехала. Он спрашивал брата: “Ты с ней целуешься? — Иногда. — А руки ей на грудь кладешь? — Нет, потому что я ее уважаю. — Уважаешь? — Значит, у тебя крыша поехала, только те, у кого крыша поехала, находят себе невесту, а потом ее уважают. Зачем тебе невеста? Чтобы ее уважать? Вот увидишь: Анджела, у которой крыша поехала еще сильнее, чем у тебя, заявит: «Тони, умоляю, не надо меня уважать, не то я тебя брошу. Ха-ха-ха!»”
Как же я хохотала в тот день! Мне нравилась свобода, с которой Коррадо говорил о сексе, нравилось, что он потешается над своим братом и Анджелой. Создавалось впечатление, будто он по собственному опыту немало знает о том, чем занимаются парни с девушками: он то и дело называл на диалекте нечто, имеющее отношение к сексу, а потом на диалекте же объяснял, о чем идет речь. Хотя я и не все понимала из-за того, что не знала многих слов, я тихо, сдавленно хихикала, а по-настоящему хохотала, только когда он снова повторял “крыша поехала”.
Коррадо не разделял серьезное и забавное, секс вообще представлялся ему чем-то комичным. Ему — как я поняла — казалось одинаково комичным целоваться и не целоваться, обниматься и не обниматься. Но комичнее всех, по его мнению, выглядели его сестра Джулиана и Роберто, тот самый умненький приятель Тонино. Они любили друг друга с детства, но не признавались в этом, а теперь наконец-то стали парой. Джулиана совсем потеряла голову, она считала Роберто самым красивым, самым умным, самым храбрым, самым справедливым — а еще он верил в Бога больше самого Иисуса Христа, хотя тот и был Сыном Божьим. Все святоши в Пасконе, а также в Милане, где учился Роберто, думали так же, как и Джулиана, но, как сказал мне Коррадо, многие люди с головой на плечах не разделяли всеобщего восхищения Роберто. Среди них сам Коррадо и его друзья, например, тот самый парень с выпирающими зубами — Розарио.
— А может, вы ошибаетесь, может, Джулиана права? — спросила я.
Коррадо принял серьезный вид, но я сразу догадалась, что он притворяется.
— Ты не знаешь Роберто, но знаешь Джулиану. Ты была у нас в церкви и видела, как у нас танцуют, как Виттория играет на аккордеоне, какие там собираются люди. А теперь скажи: чьему мнению ты доверяешь — их или моему?
Уже смеясь, я ответила:
— Твоему.
— Тогда ответь, что мы с тобой можем сказать о Роберто?
— Что у него крыша поехала, — почти выкрикнула я и опять расхохоталась: я так смеялась, что у меня чуть не свело челюсть.
Чем дольше мы болтали, тем с большим удовольствием я думала о том, что нарушила правила. Я впустила в квартиру парня старше меня лет на шесть или семь, если не больше, и согласилась почти целый час весело болтать с ним о сексе. Постепенно я почувствовала, что готова и дальше нарушать правила. Коррадо это заметил, сверкнул глазами и сказал: “Хочешь, кое-что покажу?” Я отрицательно помотала головой, не прекращая смеяться. Коррадо тоже усмехнулся, расстегнул молнию и пробормотал: “Дай руку, хоть потрогаешь его”. Поскольку я смеялась, а руку не давала, он сам бережно взял ее. “Сожми, — велел он, — нет, так слишком сильно, вот, умница. Ты что, никогда не гладила того, у кого крыша поехала?” Он сказал так нарочно, чтобы я засмеялась, и я засмеялась, а потом прошептала: “Хватит, сейчас мама вернется”, а он ответил: “А мы ей тоже дадим потрогать того, у кого крыша поехала”. Как же мы хохотали, мне было до того смешно держать в руке эту короткую и твердую штуковину, что я сама вытащила ее наружу, подумав, что Коррадо меня даже не поцеловал. Я еще думала об этом, когда он попросил: “Возьми его в рот”, и я бы сделала это, в это мгновение я бы сделала все что угодно, лишь бы продолжать смеяться, но у него из штанов так пахнуло сортиром, что мне стало противно, к тому же он вдруг сам сказал: “Хватит”, забрал его у меня и засунул в трусы, застонав так, что мне стало страшно. Я смотрела, как Коррадо, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла, просидел так несколько секунд, а потом словно очнулся, застегнул молнию, вскочил на ноги, глянул на часы и сказал:
— Мне пора бежать, Джанни, но мы с тобой так повеселились, что нам обязательно нужно увидеться снова.
— Мама меня никуда не пускает, мне надо учиться.
— Зачем тебе учиться, ты и так умная.
— Я не умная, меня завалили на экзаменах, оставили на второй год.
Он недоверчиво взглянул на меня.
— Да ты чего, быть такого не может! Меня ни разу не завалили, а тебя да? Это несправедливо, зачем такое терпеть? Знаешь, у меня с учебой вообще было никак. Диплом техника мне просто подарили, потому что я им понравился.
— Понравился? Ну ты и дурак.
— Значит, ты весело провела время с дураком?
— Да.
— Значит, ты и сама дурочка?
— Да.
Выйдя на лестничную площадку, Коррадо стукнул себя по лбу и воскликнул: “Чуть не забыл!” Потом он вытащил из кармана штанов мятый конверт и сказал, что явился, чтобы его доставить; конверт был от Виттории. Слава богу, он о нем вспомнил, а то тетя бы раскудахталась, как курица. Он специально сказал “курица”, чтоб насмешить меня забавным сравнением, но на этот раз я не засмеялась. Как только он вручил мне конверт и убежал вниз по лестнице, меня вновь охватила тоска.
Заклеенный конверт был помятым и грязным. Я быстро его открыла, пока не вернулась мама. Несколько строк, куча орфографических ошибок. Виттория написала, что поскольку я больше не звоню и не подхожу к телефону, я доказала, что не способна любить родных, что я такая же, как мои отец и мать, поэтому я должна вернуть ей браслет. Она пришлет за ним Коррадо.
Я опять стала носить браслет по двум причинам: во-первых, поскольку Виттория хотела его забрать, я решила хоть недолго похвастаться им в классе, дать понять, что мое положение второгодницы еще ничего не говорит о том, кто я на самом деле; во-вторых, поскольку отец, несмотря на развод, пытался возобновить со мной отношения, мне хотелось, чтобы всякий раз, когда он появлялся у лицея, он видел у меня на руке браслет и знал, что если он вдруг пригласит меня домой к Костанце, я явлюсь в браслете. Но ни одноклассницы, ни отец словно не обращали на браслет никакого внимания: девчонки из зависти, отец, вероятно, потому, что ему было неловко заводить о нем речь.
Обычно отец, в хорошем настроении, ждал меня у дверей лицея, а потом мы вместе отправлялись в закусочную неподалеку от фуникулера — есть панцаротти и пастакрешута[8]. Отец расспрашивал про учителей, уроки, оценки, но у меня создавалось впечатление, что мои рассказы ему не интересны, что он притворяется. Впрочем, школьная тема быстро исчерпывалась, ни о чем другом отец не заговаривал, я не осмеливалась спрашивать его о новой жизни, так что мы просто молчали.
Молчание меня расстраивало и злило, я чувствовала, что отец постепенно перестает быть мне отцом. Он посматривал на меня, когда думал, что я отвлеклась и не чувствую его взгляда, но я все чувствовала, взгляд у него был растерянный, он словно с трудом меня узнавал — всю, с головы до ног, в черном, ярко накрашенную. А может, он теперь слишком хорошо меня знал и лучше, чем когда я была его любимейшей дочерью, понимал, до чего я двуличная и коварная. Проводив меня до дома, он вновь становился ласковым, целовал меня в лоб, говорил: “Маме привет”. Я прощалась с ним и, как только дверь подъезда захлопывалась у меня за спиной, с грустью воображала, как он с облегчением уезжает, давя на газ.
Нередко, поднимаясь по лестнице или в лифте, я напевала неаполитанские песни, которые вообще-то терпеть не могла. Я строила из себя певицу, немного обнажала грудь и вполголоса издавала звуки, которые казались мне невероятно смешными. На лестничной площадке я поправляла одежду, открывала дверь своим ключом и обнаруживала маму, которая к этому времени возвращалась из лицея.
— Тебе привет от папы.
— Спасибо. Ты пообедала?
— Да.
— Что ты ела?
— Панцаротти и пастакрешута.
— Скажи ему, пожалуйста, что нельзя питаться только этим. Кстати, ему это тоже вредно.
Я удивлялась искреннему тону последней фразы, как и многих других фраз, которые иногда вырывались у мамы. После бесконечного отчаянья что-то в ней начало меняться — возможно, отчаянье становилось другим. Мама была совсем тощая, кожа да кости, она курила больше Виттории, сильно горбилась, а когда сидела за работой, ее фигура напоминала крючок, заброшенный, чтобы выловить неведомую рыбу. Тем не менее в последнее время она переживала не столько из-за себя, сколько из-за бывшего мужа. Иногда мне казалось, что она думает, будто он при смерти или уже умер, просто никто этого пока никто не заметил. Не то чтобы мама перестала винить отца во всех грехах, но обида смешивалась с беспокойством за него, она испытывала к отцу отвращение и одновременно опасалась, что без ее заботы он вскоре потеряет здоровье и даже жизнь. Я не знала, что делать. Мамин внешний вид внушал мне тревогу, но постепенная утрата интереса ко всему, кроме лет, прожитых с мужем, меня злила. Заглядывая в романы, которые она сейчас редактировала, а нередко и переписывала, я всегда обнаруживала талантливого мужчину, который по той или иной причине исчезал неведомо куда. А если у нас дома появлялась какая-нибудь из маминых подружек — обычно преподавательница лицея, где работала мама, — я часто слышала, как мама говорит: “У моего бывшего мужа множество недостатков, но в этом он совершенно прав, он говорит, что, он считает, что…”. Мама часто ссылалась на мнение папы и отзывалась о нем уважительно. Мало того: обнаружив, что отец теперь периодически печатается в “Унита”, мама, обычно покупавшая “Репубблика”, стала брать обе газеты; она показывала мне папину фамилию, подчеркивала отдельные фразы, вырезала его статьи. Про себя я думала, что если бы мужчина поступил со мной так, как отец поступил с мамой, я бы переломала ему ребра и вырвала сердце, я не сомневалась, что все это время мама мечтала сотворить с ним нечто похожее. Но теперь желчный сарказм постепенно уступал место культу памяти. Однажды вечером я увидела, как мама наводит порядок в семейных фотографиях, включая фотографии из железной коробки. Она сказала:
— Иди, взгляни, какой красивый здесь твой отец.
Она показала мне черно-белый снимок, который я раньше никогда не видела, хотя не раз перерывала все фотографии. Мама вытащила его из словаря итальянского языка, который был у нее еще с лицейских времен, мне бы и в голову не пришло искать в нем фотографии. Наверняка и отец не догадывался об этом снимке, поскольку на нем присутствовали не замазанная фломастером Виттория и даже Энцо — я его сразу узнала. И не только: между отцом и тетей с одной стороны и Энцо с другой в кресле сидела миниатюрная женщина — еще не старая, но уже и не молодая; ее лицо показалось мне свирепым. Я пробормотала:
— Здесь папа и тетя Виттория выглядят довольными, смотри, как она ему улыбается.
— Да.
— А это Энцо, негодяй-полицейский.
— Да.
— Они с папой здесь тоже не сердятся.
— Нет, поначалу они дружили. Энцо бывал у них дома.
— А кто эта синьора?
— Твоя бабушка.
— Какая она была?
— Очень тяжелый человек.
— Почему?
— Она не любила ни отца, ни меня. Она ни разу не захотела со мной поговорить, увидеться, я всегда оставалась чужой, не членом семьи. Только представь: твоему отцу она предпочитала Энцо.
Я внимательно разглядывала фотографию — вдруг сердце у меня екнуло. Взяв со стола лупу, я навела ее на правую руку матери моего отца и Виттории.
— Гляди, — сказала я, — у бабушки мой браслет.
Мама не стала брать лупу, а скрючилась над фотографией. Потом она покачала головой и пробормотала:
— Надо же, никогда не обращала внимания.
— Я сразу его заметила.
Мама раздраженно скривилась.
— Да, ты сразу его увидела. Но я хотела показать тебе отца, а ты на него даже не взглянула.
— Взглянула, он не кажется мне таким уж красавцем.
— Он очень красивый, ты еще маленькая и не понимаешь, насколько красив может быть умный мужчина.
— Да нет, я все понимаю. Но здесь он как две капли воды похож на Витторию.
Мама сказала чуть громче:
— Помни, он бросил меня, а не тебя.
— Он бросил нас обеих, я его ненавижу.
Она покачала головой.
— Это я должна его ненавидеть.
— Я тоже.
— Нет, ты сейчас сердишься и говоришь вовсе не то, что думаешь. В глубине души он хороший. Он кажется лгуном и предателем, но на самом деле он честный и в некотором смысле даже верный. Его настоящая большая любовь — Костанца, он был с ней все эти годы и останется с ней до смерти. Но главное, именно ей он решил отдать браслет своей матери.
Мое открытие причинило боль нам обеим, но реагировали мы по-разному. Кто знает, сколько раз мама раскрывала словарь, сколько раз рассматривала фотографию, не замечая, что браслет, который жена Мариано гордо носила много лет, который мама находила невероятно изящным и о котором мечтала, — это тот же браслет, что и на руке у ее свекрови. Она всегда видела на черно-белой фотографии только моего отца — такого, каким он был в юности. Глядя на него, она понимала, за что его любит, и поэтому хранила фотографию в словаре, как цветок, который высох, но все равно связан с мгновением, когда его подарили. На все остальное мама не обращала внимания, поэтому, когда я заметила браслет, ей, наверное, было очень больно. Но она этого не показала, она сдержалась и постаралась отвлечь мое неуместное внимание нелепыми, ностальгическими рассказами о прошлом. Это мой-то отец — хороший, честный и верный? А Костанца, значит, — его большая любовь, настоящая жена? И бабушка предпочитала собственному сыну Энцо, который соблазнил Витторию? Мама рассказала мне еще несколько подобных историй и, переходя от одной к другой, опять укрылась в своем убежище — в культе бывшего мужа. Конечно, сегодня я могу сказать, что если бы мама чем-то не заполнила оставшуюся после отца пустоту, она бы оказалась заперта в ней и умерла. Но в моих глазах выбранный ею путь был самым отвратительным.
Мне же фотография придала смелости думать, что я никогда и ни за что не верну браслет Виттории. На это я придумала кучу разных причин. Он мой, говорила я себе, потому что принадлежал моей бабушке. Мой, говорила я себе, потому что Виттория завладела им против воли моего отца, а отец завладел им против воли Виттории. Он мой, твердила я, потому что он должен принадлежать мне, и не важно, подарила ли мне его Виттория на самом деле или соврала и отец забрал у нее браслет, чтобы отдать чужой женщине. Он мой, уверяла я себя, потому что эта чужая женщина, Костанца, вернула его мне, значит, тетя больше не может на него претендовать. Он мой, заключала я, потому что я узнала его на фотографии, а мама нет, потому что я умею глядеть в лицо боли и терпеть ее, а еще я умею причинять боль, а мама нет, мне ее жалко, она даже не сумела стать любовницей Мариано, она не умеет радоваться, она высохла, сгорбилась и тратит все силы на глупые россказни про людей, похожих на нее саму.
Я пошла не в маму. Я пошла в Витторию и в отца, которые на той фотографии физически были очень похожи. Поэтому я написала тете письмо. Оно получилось куда длиннее, чем то, что написала она: я перечислила все разнообразные причины, по которым решила оставить браслет себе. Потом я положила письмо в школьный рюкзак и стала ждать дня, когда объявятся Коррадо или Виттория.
Вместо них у лицея неожиданно появилась Костанца. Я не видела ее с того утра, когда под давлением мамы она принесла мне браслет. Костанца стала еще красивее, чем прежде, еще элегантнее, и от нее пахло легкими духами, которые много лет любила мама, но которыми теперь не пользовалась. Единственное, что мне не понравилось, — у Костанцы были припухшие глаза. Она сказала своим соблазнительным звонким голосом, что хочет отвезти меня на семейный праздник, там будем я и ее дочки: в тот день отец был почти до вечера занят, но Костанца уже позвонила моей маме, она разрешила.
— Куда мы поедем? — спросила я.
— Ко мне домой.
— Зачем?
— Ты разве не помнишь? Сегодня у Иды день рождения.
— У меня много уроков.
— Завтра воскресенье.
— Ненавижу заниматься по воскресеньям.
— Может, ты все-таки согласишься на небольшую жертву? Ида все время тебя вспоминает, она тебя очень любит.
Я уступила, села к ней в машину, в которой тоже пахло духами, и мы отправились в Позиллипо. Она расспрашивала про школу, я старалась не проговориться, что опять учусь в четвертом классе гимназии, хотя я понятия не имела, что проходят в пятом и, поскольку Костанца работала учительницей, всякий раз боялась ошибиться с ответом. Чтобы как-то выкрутиться, я принялась расспрашивать ее про Анджелу. Костанца сразу заявила, что ее дочки очень переживают из-за того, что мы больше не встречаемся. Она рассказала, что Анджела недавно видела меня во сне: она потеряла туфельку, а я ее нашла, или что-то в этом духе. Пока она рассказывала, я поигрывала с браслетом, чтобы Костанца заметила, что он на мне. Потом я сказала: “Не наша вина, что мы больше не видимся”. Как только я это произнесла, у Костанцы изменился голос, она пробормотала: “Да, ты права, это не ваша вина”, — и замолчала, словно решив, что из-за большого количества машин ей лучше сосредоточиться на дороге. Но все-таки не сдержалась и прибавила: “Не думай, что во всем виноват только твой отец, в том, что произошло, не виноват никто, люди причиняют друг другу боль, сами того не желая”. Притормозив, она припарковалась, сказала: “Прости!” и — господи, я больше не могла видеть слезы — разрыдалась.
— Ты даже не представляешь, — всхлипывая, сказала она, — как страдает твой отец, как он за тебя переживает, он ночами не спит, скучает по тебе, и мы все скучаем — Анджела, Ида, я.
— Я тоже по нему скучаю, — растерянно ответила я, — скучаю по всем вам, даже по Мариано. Я знаю, что никто не виноват, так вышло, теперь уже ничего не поделать.
Она вытерла глаза кончиками пальцем, движения у нее были изящные, сдержанные.
— Какая ты мудрая, — сказала она, — ты всегда прекрасно влияла на моих дочерей.
— Я не мудрая, просто я читаю много романов.
— Молодец, ты растешь, научилась отвечать остроумно.
— Нет, я серьезно: вместо собственных слов мне приходят в голову фразы из книг.
— Анджела больше совсем не читает. Ты знаешь, что у нее есть парень?
— Да.
— А у тебя?
— Нет.
— Любовь — сложная штука, у Анджелы это началось слишком рано.
Костанца подкрасила покрасневшие глаза, спросила, нормально ли она выглядит, потом поехала дальше. Она все время пыталась окольными путями разузнать о дочке: ей хотелось понять, не спрашивая меня в лоб, не знаю ли я больше, чем она. Я занервничала, не хотелось сморозить что-то не то. Вскоре я поняла, что ей ничего не известно о Тонино — ни сколько ему лет, ни чем он занимается, ни даже как его зовут. Я не стала объяснять, что он связан с Витторией, Маргеритой, Энцо, не сказала, что он почти на десять лет старше Анджелы. Я только пробормотала, что он очень серьезный парень, чтобы больше ничего не рассказывать, я даже решила соврать, что плохо себя чувствую и хочу вернуться домой. Но мы уже приехали, машина катила по обрамленной высокими деревьями аллее. Костанца припарковалась. Меня поразил свет, словно лившийся из моря и из прекрасного сада; отсюда были хорошо видны Неаполь, небо, рыжая громада Везувия. Значит, вот где жил мой отец. Уехав с виа Сан-Джакомо-деи-Капри, он остался почти на той же высоте, зато был окружен куда большей красотой. Костанца спросила:
— Сделаешь мне маленькое одолжение?
— Да.
— Можешь снять браслет? Девочкам не известно, что я отдала его тебе.
— А не проще рассказать им всю правду?
Она ответила страдальческим голосом:
— Правда — сложная штука, когда вырастешь, ты это поймешь, одних романов для этого недостаточно. Ну, так сделаешь мне одолжение?
Вранье, опять вранье, взрослые запрещают врать, а сами беспрестанно врут. Я кивнула, расстегнула браслет и засунула его в карман. Костанца поблагодарила, мы вошли в дом. После долгого перерыва я вновь увидела Анджелу, увидела Иду, и вскоре мы вроде бы опять стали друзьями, хотя все три очень изменились. “Как ты похудела, — сказала Ида, — как у тебя выросли ноги, да и грудь выросла, точно, вон какая большая. А почему ты вся в черном?”
Мы ели в залитой солнцем кухне, мебель и кухонная техника сверкали. Мы втроем начали шутить, на меня напал смех, Костанца глядела на нас с облегчением. Следы слез на ее лице исчезли, она была настолько любезна, что больше ухаживала за мной, чем за дочерьми. Потом она стала корить их за то, что, увлекшись, они слишком подробно рассказывали о своем путешествии в Лондон с дедушкой и бабушкой и не давали мне вставить ни слова. Она все время тепло смотрела на меня, пару раз шепнула мне на ухо: “Как я рада, что ты здесь, у нас, какая ты стала хорошенькая”. Что ей нужно? — думала я. Вдруг она хочет отнять у мамы и меня, хочет, чтобы я переехала в этот дом? Я буду против? Нет, наверное, нет. Дом просторный, светлый, удобный. Наверняка мне было бы здесь хорошо, если бы только отец не спал, не ел, не ходил в ванную в этом доме так же, как он проделывал это, когда жил с нами на виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Это и было главным препятствием. Он жил здесь, его присутствие исключало для меня возможность поселиться тут, восстановить отношения с Анджелой и Идой, есть то, что готовила молчаливая, прилежная служанка Костанцы. Больше всего я боялась — неожиданно я это поняла, — что отец вернется неизвестно откуда с набитой книжками сумкой, поцелует в губы новую жену, как всегда целовал прежнюю, признается, что очень устал, но все равно начнет шутить с нами, притворится, что любит нас, усадит Иду себе на колени и поможет ей задуть свечки, споет “С днем рождения тебя!”, а потом, внезапно став холодным, уйдет в другую комнату, в свой новый кабинет — такой же, какой был у него на виа Сан-Джакомо-деи-Капри, и закроется там, а Костанца объявит, как всегда объявляла мама: говорите тише, пожалуйста, не мешайте Андреа, он работает.
— Что с тобой? — спросила Костанца. — Ты побледнела. Что-то не так?
— Мама, — недовольно сказала Анджела, — может, ты оставишь нас в покое?
Мы провели день втроем; Анджела почти все время рассказывала о Тонино. Она старалась меня убедить, что очень им дорожит. Тонино, по ее словам, говорил мало и не слишком живо, но зато всегда о важных вещах. Он выполнял все ее желания, потому что любил, но никому не позволял собой командовать. Тонино каждый день заезжал за ней в лицей — высокий, кудрявый, она сразу его замечала, потому что он был невероятно красивый, широкоплечий, мускулы угадывались даже под курткой. У Тонино был диплом техника-землемера, он уже подрабатывал и строил большие планы: тайно, не говоря даже матери, сестре и брату, он изучал архитектуру. Тонино был очень дружен с Роберто, женихом Джулианы, хотя они были совсем разными: Анджела познакомилась с ним, когда они все вместе отправились в пиццерию, и — какое разочарование! — Роберто оказался самым обыкновенным, даже скучным, непонятно, за что такая красавица, как Джулиана, так его любит и за что Тонино, который был куда красивее и умнее Роберто, так его уважает.
Я сидела и слушала, но Анджела не убедила меня; наоборот, мне показалось, что разговор о женихе — всего лишь предлог, что она пытается доказать, будто, несмотря на расставание родителей, вполне счастлива. Я поинтересовалась:
— Почему ты не рассказала об этом своей маме?
— Причем тут мама?
— Она меня расспрашивала.
Анджела напряглась:
— Ты сказала ей, кто он, сказала, где мы познакомились?
— Нет.
— Ей ничего знать не надо.
— А Мариано?
— Тем более.
— Ты знаешь, что если мой отец увидит Тонино, он немедленно велит тебе его бросить?
— Твой отец мне никто, пусть лучше молчит, у него нет права указывать мне, что делать.
Ида энергично кивала головой, а потом решительно заявила:
— Наш отец Мариано, это точно известно. Но мы с сестрой решили, что теперь мы ничьи: мы даже нашу маму больше не считаем своей мамой.
Анджела понизила голос — мы всегда так делали, когда говорили о сексе и употребляли неприличные слова:
— Она шлюха, шлюха твоего отца.
Я сказала:
— Я сейчас читаю книжку про девочку, которая плюнула на фотографию отца, а потом ее подруга сделала то же самое.
Анджела спросила:
— Ты бы плюнула на фотографию своего отца?
— А ты? — спросила я в ответ.
— Я бы плюнула на мамину.
— А я нет, — заявила Ида.
Подумав, я сказала:
— Я бы на фотографию отца нассала.
У Анджелы это вызвало энтузиазм.
— Давай вместе.
— Если вы это сделаете, — сказала Ида, — я буду на вас смотреть, а потом про вас напишу.
— Что значит “напишешь про нас”? — поинтересовалась я.
— Напишу, как вы нассали на фотографию Андреа.
— Рассказ?
— Да.
Мне было приятно. То, что сестры жили у себя дома, как чужие, что они рвали родственную связь, как мечтала порвать ее я, мне очень понравилось, как понравилось и то, что они за словом в карман не лезли.
— Если тебе нравится сочинять такие истории, могу рассказать, что со мной случилось на самом деле, — предложила я.
— Это о чем? — спросила Анджела.
Я опять заговорила тише:
— Я еще худшая шлюха, чем ваша мама.
Мое откровение вызвало огромный интерес, Анджела и Ида стали настаивать, чтобы я все рассказала.
— У тебя есть парень? — спросила Ида.
— Чтобы быть шлюхой, парень не нужен. Шлюха занимается этим с кем попало.
— И ты занимаешься этим с кем попало? — спросила Анджела.
Я сказала, что да. Что я разговариваю о сексе с парнями, что мы произносим грубые слова на диалекте, что мы много, очень много смеемся, а когда насмеемся вволю, парни расстегивают штаны и просят, чтобы я держала его в руке или засунула в рот.
— Какая гадость, — сказала Ида.
— Точно, — согласилась я, — все это довольно мерзко.
— Что все? — поинтересовалась Анджела.
— От мужчин воняет, как из сортира в поезде.
— Зато целоваться здорово, — сказала Ида.
Я решительно замотала головой.
— Поцелуи им быстро надоедают, они до тебя даже не дотрагиваются, сразу расстегивают молнию на штанах, для них главное — чтобы ты их потрогала.
— Неправда, — сказала Анджела, — Тонино меня целует.
Меня обидело то, что она усомнилась в моем рассказе.
— Да, Тонино тебя целует, но больше он с тобой ничего не делает.
— Неправда.
— Ну-ка, ну-ка, так чем ты там занимаешься с Тонино?
Анджела пробормотала:
— Он верующий, он меня уважает.
— Вот видишь? Зачем тебе парень, если он тебя уважает?
Анджела умолкла, покачала головой, раздраженно передернула плечами:
— Он мне нужен, потому что он меня любит. Тебя, наверное, просто никто не любит. Тебя даже оставили на второй год.
— Правда? — спросила Ида.
— Кто вам сказал?
Анджела колебалась, она уже жалела, что не сдержалась и унизила меня. Она тихо проговорила:
— Ты сказала Коррадо, а Коррадо все рассказал Тонино.
Ида решила меня утешить:
— Но мы никому не говорили, — заявила она и попыталась погладить меня по щеке. Я вырвалась и прошипела:
— Только такие дуры, как вы, все зубрят наизусть, сдают все экзамены и требуют уважения от женихов. Я не учусь, меня оставили на второй год, и вообще я шлюха.
Отец вернулся, когда уже стемнело. Костанца заметно нервничала, она спросила: “Почему ты так поздно, ты ведь знал, что к нам приедет Джованна?” Мы поужинали, отец делал вид, будто радуется. Я хорошо его знала: он притворялся, в действительности он радости не испытывал. Я подумала: надеюсь, что раньше, когда он жил с мамой и со мной, он никогда не притворялся так, как неумело притворяется в этот вечер.
Со своей стороны, я не пыталась скрыть, что рассержена: подчеркнутая забота Костанцы меня раздражала, Анджела меня обидела, я не хотела ее больше знать, мне были неприятны бесконечные проявления дружбы, которыми Ида пыталась меня задобрить. Внутри меня закипала злость, которой непременно нужно было выплеснуться. Боясь самой себя, я думала, что наверняка злость читается у меня в глазах и на лице. Я дошла до того, что шепнула на ухо Иде: “Сегодня у тебя день рождения, а Мариано нет, он не просто так не пришел: наверняка ты все время ноешь, все время к нему пристаешь”. Ида перестала со мной разговаривать, нижняя губа у нее задрожала, я словно дала ей пощечину.
Это не прошло незамеченным. Отец понял, что я сказала Иде что-то обидное, и, прервав вежливый разговор с Анджелой, резко повернулся ко мне и попросил: “Джованна, пожалуйста, веди себя хорошо, хватит”. Я ничего не ответила; на моем лице появилось нечто вроде улыбки, которая еще больше его рассердила, и он строго прибавил: “Ты меня поняла?” Я кивнула, стараясь не засмеяться, подождала немного и сказала, покраснев: “Мне нужно в туалет”.
Я заперлась на ключ и умылась, стараясь остудить горевшее от злости лицо. Он думает, что может причинить мне боль, но я тоже на это способна. Прежде чем пойти обратно в столовую, я подкрасила глаза, как Костанца, когда она плакала в машине, достала из кармана браслет, надела его на руку, потом вернулась за стол. Анджела, распахнув от удивления глаза, спросила:
— Откуда у тебя мамин браслет?
— Она сама мне его дала.
Анджела обратилась к Костанце:
— Зачем ты его ей отдала, он мне нравился.
— Мне тоже, — буркнула Ида.
Отец — с посеревшим лицом — вмешался:
— Джованна, верни браслет.
Костанца покачала головой, она тоже внезапно показалась мне обессиленной.
— Ни в коем случае, браслет принадлежит Джованне, я его ей подарила.
— Почему? — удивилась Ида.
— Потому что она хорошая, прилежная девочка.
Я взглянула на Анджелу и Иду; обе явно расстроились. Радость мести прошла, глядя на них, я и сама огорчилась. Все было мерзким и жалким, ничто теперь не дарило мне радость, которую я испытывала, когда была маленькой и когда они были маленькими. А сейчас, вздрогнула я, они настолько обижены, настолько ранены, что возьмут и объявят, что им известна моя тайна, расскажут, что меня оставили на второй год, что я не способна учиться, что я глупая от природы, что во мне нет ничего хорошего, что такого браслета я не заслуживаю. И я в бешенстве сказала Костанце:
— Я не хорошая и не прилежная. Я не сдала экзамены, и меня оставили на второй год.
Костанца неуверенно взглянула на отца, он закашлялся и произнес неохотно, с таким видом, будто я делаю из мухи слона:
— Это правда, но теперь она учится хорошо и наверняка пройдет два класса за год. Ладно, Джованна, отдай браслет Анджеле и Иде.
Я сказала:
— Это браслет моей бабушки, чужим я его отдать не могу.
