Воздух, которым ты дышишь Понтиш Пиблз Франсиш Ди
– Скажи-ка, Ослица, барышня говорит правду?
Что есть правда? Иногда люди искренне верят, что видели то или иное. Но у другого человека, видевшего то же самое, будет другая версия. Красная рыба станет пурпурной на закате и черной ночью. Муравей назвал бы Риашу-Доси океаном. Великан сказал бы, что это тощий ручеек. Наша картина мира сильно зависит от того, какими глазами мы смотрим на мир. Рассказы о виденном могут обернуться подарком, хлебными крошками, что выведут нас из темного леса, а могут заставить нас дать ужасный крюк и завести в трясину, из которой нам не выбраться вовеки.
Мы с Грасой в то утро даже не подходили к реке, но что с того? Граса умоляюще смотрела на меня. И сеньор Пиментел смотрел – жесткая челюсть, непреклонный взгляд.
– Да, – сказала я. – Мы видели красную рыбу.
Сеньор Пиментел кивнул. Граса улыбнулась и повернулась к отцу. Про меня снова забыли.
– Готов поспорить – этот летун выпрыгнул из воды, чтобы полюбоваться на твое прелестное личико. – Сеньор Пиментел поцеловал дочь в лоб. – Женихи будут состязаться за честь поцеловать тебя! А ты выйдешь замуж за самого богатого. Такого, что сможет купить любую плантацию отсюда до Параибы!
После этого мы завели обычай приходить в контору. Сеньор Пиментел нескольку минут нежничал с дочерью, после чего она ему надоедала и он пытался спихнуть ее с колен, а Граса цеплялась за его шею. Ее рассказы становились все более фантастическими. Пока Граса забавляла, ее терпели.
– Мы видели ястреба с двумя головами! А в реке скользил призрак!
После подобных историй сеньор Пиментел качал головой и неизменно смотрел на меня. Они с Грасой ждали, когда я послушно кивну. И сколь бы смехотворным ни бывал рассказ, я всегда подтверждала его. Эти визиты продолжались несколько месяцев, мне позволяли стоять в дверях, поскольку я не спорила с юной хозяйкой. Но сеньор Пиментел всегда сталкивал Грасу с колен и ласково выдворял ее, объявляя, что занят.
– Давай я буду помогать тебе, Papai[13], – говорила Граса, указывая на бумаги на его столе. – Я могу раскладывать бумаги. Могу ставить печать, могу наполнять чернильницу.
Сеньор Пиментел качал головой:
– Ты тут бог знает что устроишь, querida. Иди скажи маме, чтобы родила тебе братика. Он и будет помогать мне, а ты станешь приглядывать за ним.
Тогда-то я и начала презирать сеньора Пиментела – не за то, что он заставлял меня лгать, а за то, что он принимал любовь Грасы, а потом отбрасывал ее, словно мусор. И все же Граса упорно навещала отца. Близился сбор урожая, на столе хозяина громоздились счета, а завод теперь был переполнен рабочими. Однажды Граса открыла дверь кабинета, и сеньор Пиментел накричал на нее, обозвав бесполезной и надоедливой и велев уходить.
Мы убежали к реке. На берегу Граса, проглотив рыдания, объявила, что мы ни за что больше не пойдем на завод.
Я была счастлива. Она сказала – «мы».
Сеньора Пиментел позволяла нам с Грасой расти как сорная трава ровно год, а потом наняла учительницу. Это была вдова, носившая черные платья и боты на толстой подошве. Мы с Грасой прозвали ее Карга, хотя она совсем не походила на злых волшебниц из сказок сеньоры Пиментел, с их бородавками на носу и крючковатыми пальцами, – темные волосы стянуты в тугой узел, а большие карие глаза делали ее похожей на лошадь. Карга была бы даже хорошенькой, не будь она ехидиной не хуже ведьмы. В детстве мне казалось, что Карга очень старая, но сейчас я понимаю, что ей, вероятно, было немного за тридцать.
Обнаружив, что я к урокам не допущена, Граса закатила скандал, она плакала, расшвыряла коллекцию фарфоровых ангелочков, растоптала осколки.
И я стала второй ученицей в классе Карги.
Я получила семь новых платьев (по одному на каждый день недели), и на время занятий меня освобождали от кухонных обязанностей, однако Карга никогда не давала мне забыть о моем кухонном происхождении. На уроках я должна была молчать. Во время утреннего перерыва я видела, как Граса и Карга пьют кофе и едят печенье, но присоединиться к ним меня не звали. Если я хотела что-то спросить, то должна была прошептать свой вопрос Грасе, а она уже задавала его Карге.
Учительница обитала в маленькой душной гостевой спальне. Хозяева не приглашали Каргу за свой стол, зато еду приносили ей в комнату на подносе. Это отличало ее от остальной прислуги, а любые различия в иерархии обитатели Риашу-Доси встречали настороженно. Прачкам предписывалось стирать и утюжить одежду Карги, и они до каменного состояния крахмалили черные платья учительницы и смеялись над ее пожелтевшими сорочками и потрепанным бельецом. Молодые кухарки, относившие Карге еду, пытались вовлечь ее в разговор, но, не преуспев, объявили, что учительница «много о себе понимает». Ходили слухи – злобные сплетни – о причине, по которой Карга одевается в черное: она соблюдала траур по мужу. Бедняга прыгнул с моста, лишь бы не жить с ней, она безнаказанно перетравила всю свою семью и теперь носит черное – такую она наложила на себя епитимью. Нена предупреждала, чтобы я не брала угощение у Карги, – будто учительница вообще меня замечала. Но я с легкостью сносила высокомерие Карги ради того, чтобы присутствовать на ее уроках. Мне, в отличие от Грасы, нравилось учиться считать, писать и правильно говорить по-английски и по-португальски. Мне нравилось, что у всех букв алфавита есть звучание, которое, соединившись с другими, образует слова. Английские слова были короткими и точными, зато в португальских звучала мелодия, они часто состояли из семи, а то и восьми слогов, слова были мужские и женские (луна – женщина, а солнце – мужчина; земля – женщина, небо – мужчина и так далее).
Математика давалась мне легко, и я теперь помогала Нене следить за запасами в кладовой – считала банки с вареньем, бутыли пальмового масла, лук, морковь и прочие овощи, которые исчислялись сотнями штук. Я пересчитывала все каждое утро и каждый вечер, так мы понимали, что надо покупать, что не надо и – гораздо важнее – не таскают ли припасы горничные. Пока мое ученичество имело практическое применение – учет, чтение этикеток на душистом масле, которое сеньора Пиментел заказывала в Ресифи, проверка счетов от мясника, чтобы понять, не обманывает ли он нас, – его терпели, даже ценили. Каждый раз, когда я перепроверяла счет или спорила с торговцем, желавшим взять с нас лишнее, Нена раздувалась от гордости и огромная ручища с размаху падала мне на спину, едва не сбивая с ног. «Эту не проведешь!» – улыбалась Нена, а посудомойки глядели на меня открыв рот, словно меня только что избрали президентом Республики.
Каждый раз, замешивая хлеб, я писала на запорошенном мукой столе: Мария даш Дориш. Из остатков теста я лепила М и Д. Помешивая варенье или сироп, я ложкой в густеющем вареве писала свое имя – снова и снова. Однажды в саду я подобрала обломок камня и нацарапала свое имя на стволе лаймового дерева. Обнаружив надпись, Нена отхлестала меня веткой с того же дерева, но мне было все равно. И месяцы спустя, проходя мимо лайма, я видела себя. Я была не Ослицей, не шлюхиной дочерью, не кухонной девчонкой, которой суждено жить и умереть в безвестности. Я была Марией даш Дориш, девочкой, которая непременно оставит след в этом мире. Девочкой, которую будут помнить.
Я начала копировать в записную книжечку сложные слова. Отрицать, увлекать, освящать, обновлять. Конечно, я и раньше слышала рифмы. Горничные иногда пели любовные песни с простенькими рифмами. А ведь это в природе человеческой – искать схожесть, в том числе там, где ее может не быть. Слова были полны рифм, и я слышала их музыку еще до того, как познакомилась с музыкой настоящей.
Через год я лучше Грасы читала вслух отрывки из книг Карги. На занятиях Граса поглядывала на меня, требуя помочь, и я шептала ей ответы. А потом смотрела, как Грасу хвалят за мою смышленость.
Однажды после обеда сеньора Пиментел поднялась с постели, забрала нас с Грасой из игровой и повела через обширную лужайку к заводу, в контору мужа. По такому случаю сеньора Пиментел надела платье и жемчуг и заколола волосы. Усилия, потраченные на то, чтобы привести себя в пристойный вид, вкупе с прогулкой совершенно истощили ее; едва сеньор Пиментел открыл дверь конторы, как сеньора опустилась на стул.
Сеньор Пиментел поздоровался с женой несколько напряженно. В галстук его была воткнута золотая булавка – кубик сахара, усыпанный бриллиантами. Это было что-то новенькое – полагаю, его подарок самому себе, попытка ощутить себя настоящим сахарным бароном, несмотря на убытки, которые несла плантация. Сеньор Пиментел заговорил с женой, но я не улавливала сути разговора. Я не могла отвести глаз от булавки, которая сверкала, когда сеньор набирал в грудь воздуха.
Что значили тогда для меня бриллианты? Спроси у меня кто-нибудь, что такое бриллиант, я бы не смогла ответить. Но я смотрела на кубик в россыпи искр – белый, как настоящий сахар, только еще и блестящий, – и мне отчаянно хотелось схватить его и сунуть в рот. Вдруг он сладкий, вдруг растает на языке? Слава богу, сеньора Пиментел заговорила раньше, чем я успела поддаться искушению.
– Я везу девочек на концерт, – объявила она. – В Ресифи.
– Девочек? – спросил сеньор Пиментел.
Сеньора вздохнула:
– Ты же не думаешь, что я сама буду развлекать Грасу по дороге туда и обратно? Она будет играть с Дориш.
– Ты имеешь в виду Ослицу?
– Мигель, прозвища – это вульгарно.
– Что за концерт? – Улыбка сеньора Пиментела увяла.
– Музыкальный. Настоящая музыка, а не припевки здешних служанок.
– А ты выдержишь поездку?
– Разумеется. – Сеньора выпрямилась. – Надо показать Грасе, что такое искусство.
– Так пусть учительница даст ей книжки или заставит нарисовать цветы в вазе. Зачем ей концерты?
– Не все должно непременно приносить практическую пользу.
– Должно, если я за это плачу, – заметил сеньор Пиментел.
Сеньора передернулась. Люди их круга, как бы глубоко они ни погрязли в долгах, о деньгах не говорили. Но деньги Пиментелов изначально были деньгами сеньоры. Поэтому сеньор поспешил сменить тон:
– Наша дочь растет на свежем воздухе, хорошо питается, не знает извращенных развлечений города. Она чиста, как бутон. Для замужества важно это, а не капризы, которыми страдают так называемые утонченные девушки. Она наш цветочек.
Сеньор Пиментел погладил Грасу по щеке. Та зажмурилась от удовольствия.
– Если мы упустим момент, она вырастет неучем, – сказала сеньора. – Выйдет замуж за достойного человека, муж перевезет ее в город, и там наша дочь станет посмешищем, ведь она не сумеет отличить симфонии от кантиги. И за глаза ее будут называть matuta[14].
В моем представлении искусство было темными картинами, что висели в гостиной господского дома. Неужели сеньора считает, что девочкам нужны такие вещи? Но еще больше меня удивило, что сеньор Пиментел согласился с женой.
Вот так я, двенадцати лет от роду, впервые покинула Риашу-Доси и очутилась в Ресифи, столице нашего штата. Мы остановились в городском доме Пиментелов. Уезжая в поместье, они затянули мебель чехлами от пыли, и присматривала за домом одна-единственная служанка. В день концерта она кое-как распаковала наши наряды. Сеньора велела сшить мне нарядное платье – по фигуре, из голубого шелка, очень простенькое по сравнению с гофрированным произведением портновского искусства, которое сеньор Пиментел купил для Грасы. Наряд пусть был и незамысловат, но ничего прекраснее у меня никогда не было, и я так боялась измять или запачкать платье, что до самого прибытия в театр была неподвижна, точно камень.
По Бразилии совершала турне знаменитая исполнительница фаду, в Ресифи она давала концерт в театре Санта-Исабел. До того вечера я думала, что самое большое строение на земле – сахарный завод Риашу-Доси. Но по сравнению с Санта-Исабел завод показался мне маленьким и жалким, как лачуга рабочего. Испуганная, я будто в тумане шла по людному вестибюлю, лестницы там были широки, как дороги. Как такое здание может стоять и не падать? Как эти огромные люстры держатся на потолке? Сердце у меня колотилось, точно пойманная птица. Мне казалось, что стены театра вот-вот обрушатся под тяжестью стекла и камня. Я схватила Грасу за руку и не выпускала, пока мы не отыскали свои места.
Я была не вполне дикаркой – музыкальные инструменты я слышала и раньше, в Риашу-Доси. Раз в году, на Сау Жоау – День святого Иоанна, – Пиментелы разрешали развести костер, и работники с позволения хозяев принимались терзать одышливые аккордеоны. А каждую ночь из бараков доносились пульсирующий ритм барабанов и далекие голоса. Рабочие пели, но обитателям особняка не разрешалось водить с ними дружбу, а пытаться ускользнуть посреди ночи, чтобы послушать песни, и думать было нечего. Иногда я просыпалась от звука барабанов, и мне казалось, что это стучит мое собственное сердце.
Свет в зале погас. Раздались аплодисменты. На сцену вышла женщина – медленно, приподняв тяжелую нарядную юбку, чтобы не наступить на подол. Лодыжки у нее были толстыми, размером с мои ляжки. Казалось, высокие каблуки ее туфель вот-вот с треском надломятся под ее тяжестью. За ней следовал гитарист. Как только аплодисменты смолкли, он коснулся струн. Голос певицы – резкий, сильный, тревожный – поплыл по залу, словно колокольный звон.
- Там, где кончается улица,
- Плещется океан,
- Плещется.
- Над ним висит обломок луны,
- Судьбы моей серебро.
Я закрыла глаза и увидела океан – темный, словно тростниковые поля ночью. Увидела, как сверкают звезды, – их было больше, чем бриллиантов на сахарной булавке сеньора Пиментела.
- Где ты, судьба моя?
- Где ты, мой дом?
- Отыщу ли я место в мире иль
- Одиночество – мне закон?
Неведомая рука сжала мое сердце и с каждым новым словом сжимала все сильнее.
– Давай-ка приведем тебя в порядок, дорогая, – прошептала сеньора Пиментел.
Достав из расшитой бисером сумочки носовой платок, она сунула его мне в руку. Я не вытерла мокрые щеки, не стерла сопли, текущие уже по подбородку, и сеньора Пиментел забрала у меня платок и вытерла мне лицо сама. Она касалась меня ласково, но меня злило, что она мешает мне слушать певицу. Злило, что Граса вертится в кресле и болтает ногами. Злил своим кашлем сидевший позади сеньор. Прежняя жизнь представилась мне вдруг во всей ее жалкости: сколько же вечеров я провела, чистя картошку и слушая сплетни прислуги, пока кто-то где-то пел такие песни! Почему я не слышала их раньше? Услышу ли когда-нибудь еще? Внутри у меня все отяжелело, словно я выпила кружку цемента и он затвердел во мне.
Со временем я поняла, что это чувство – сожаление. Но тогда мне было двенадцать, и я заболела. Причиной болезни стала музыка, но она же была и единственным лекарством. Сидя на краешке красного бархатного кресла, я верила, что мое состояние безнадежно, что я умру, как только кончится концерт, как только смолкнет музыка.
К моему великому изумлению, я не умерла. После концерта сеньора Пиментел провела нас через толпу к нанятой машине. Там она сняла перчатку и положила прохладную руку мне на лоб.
– Не больная она, – сказала Граса.
– Мне следовало предвидеть, что город ошеломит бедняжку. – Сеньора Пиментел покачала головой.
– Мама, это из-за песен! – выпалила Граса. – Песни еще внутри нее.
Сеньора Пиментел взглянула на дочь так, словно та бредила. Но от слов Грасы – от того, как точно она поняла мои чувства, – у меня на глаза снова навернулись слезы. Стыдясь, я закрыла лицо руками.
– Это нервический припадок, – произнесла сеньора. – Если тебя затошнит, попроси остановить машину и выйди.
На обратном пути сеньора закрыла глаза – знак, что поездка в театр истощила все ее силы и она не может уделить мне внимания. Граса придвинулась ко мне и принялась гладить по волосам. Я положила голову ей на колени. Руки Грасы были мягкими, а ткань платья под моей щекой скользкой. Я заснула, слушая шорох платья.
В ту ночь, по настоянию Грасы, я спала в ее комнате, а не в помещении для прислуги. Как только сеньора Пиментел пожелала нам спокойной ночи и ушла, Граса вылезла из кровати и заползла ко мне, на матрас на полу. Голова у нее была обвязана косынкой, чтобы кудри не спутались. Граса обняла меня теплыми руками и зашептала:
– Я буду как сегодняшняя певица. Люди станут проглатывать мои песни и держать их в себе. Я прославлюсь. Я буду всем нужна.
– Я тоже, – сказала я и приготовилась, что Граса посмеется надо мной, скажет, чтобы я даже не мечтала о таком.
Но Граса сказала:
– Нам нужен граммофон.
– Что это?
– Такая штука, на которой крутят пластинки. Я попрошу Mame[15]. Она мне все покупает, что я захочу.
– Хорошо. – Я притворилась, будто поняла план Грасы.
Я в глаза не видела пластинок и уж точно не слышала, но от предвкушения неведомого у меня закружилась голова.
В ту ночь я едва сомкнула глаза. Уже тогда я понимала, сколь зыбко все в этой жизни, что у любого события может быть дюжина объяснений, что слово может иметь десяток смыслов – в зависимости от того, как его произнести. Я уже понимала, что во всем можно усомниться, повертеть так и сяк, вывернуть наизнанку, даже собственные чувства. И в тот вечер случилось истинное чудо – я услышала то, что было прекрасно без всяких сомнений.
Я оказалась удачливее многих сирот, которых не ждали в этом мире: меня не вышвырнули в тростниковые поля на верную смерть; у меня была Нена – учитель и защитник; я стала любимицей хозяйской дочки и получала образование. Но если бы ветер переменился и Граса охладела бы ко мне, или Пиментелам надоело бы кормить и одевать меня, или соверши я ошибку, которая вызвала бы их неудовольствие, то судьба отвернулась бы от меня тотчас. Все в моей жизни было слишком неустойчиво, в мире не было ничего моего. И тут на меня обрушилось чудо: несмотря на ненадежность моего существования, несмотря на жестокость мира, мне подарили красоту и милосердие – музыку, и никто уже не мог отнять у меня этого подарка. После того вечера у нас с Грасой появилась общая тайна, истинная любовь, которую мы и делили друг с дружкой, – музыка, полная даров.
После поездки в Ресифи здоровье сеньоры Пиментел ухудшилось. Она и прежде редко выбиралась из постели, но теперь у нее не было сил даже причесывать нас и рассказывать нам истории. Золотой колокольчик, который сеньора держала у кровати и в который то и дело звонила, чтобы служанки принесли воды, новую книгу или обед, безмолвствовал. Сеньора жаловалась, что колокольчик слишком тяжелый. Приехавший врач вошел в спальню и запер за собой дверь. Когда он уехал, Граса приступила к активным действиям.
Она пробралась в спальню матери, не дожидаясь, пока отец или горничная остановят ее. Оказавшись у кровати, Граса так сильно сжала матери пальцы, что та дернулась.
– Мне нужен тот граммофон, – сказала Граса, словно говорила о граммофоне не в первый раз.
Сеньора Пиментел улыбнулась.
Неделю спустя в Риашу-Доси привезли граммофон. Он разместился в гостиной, в высоком застекленном шкафчике. Вместе с ним прибыл и ящик с пластинками. Мы с Грасой вынимали их из бумажных конвертов и поочередно укладывали на кружащийся диск. В первый день мы слушали «Лунную сонату» – Энрико Карузо, Эйтора Вила-Лобоса и другие. Мы крутили пластинки так часто, что сеньор Пиментел жаловался на шум. Но он не мог отвратить нас ни от печального фаду, ни от сильного, бездонного голоса Карузо, ни от гитарных кончерто, в которых перезвон струн напоминал звук, с которым кусаешь спелую карамболу.
Всем нам от природы дан одинаковый набор: губы, зубы, язык, твердое нёбо, за ними – крошечные мышцы в глотке, покрытые слизью, схожей с желе «Джелло». Мы вдыхаем, воздух толкает складки этих мышц, и они вибрируют, порождая звук. Если повезет, получается песня. На самом деле, конечно, все сложнее: пусть органы у нас одинаковые и все мы одинаковым способом производим звуки – но каждый голос уникален.
Для Грасы петь было так же естественно, как дышать. А для меня пение оказалось сродни попытке поднять над головой тридцатикилограммовый мешок сахара – я смогла бы проделать такое, но лишь после долгих часов практики и приложив немалые усилия. Но меня это не обескураживало. Мои двенадцатилетние мозги попросту не могли осознать, что существует чистый талант, природное дарование, что голосовые связки Грасы устроены лучше моих, зато мне казалось естественным, что мне пение дается с трудом, а Грасе легко: в конце концов, Граса – барышня, а барышням все дается легко. С другой стороны, меня воспитывали в убеждении, что все стоящее дается только тяжким трудом.
Каждый день, едва досидев до конца уроков, мы бежали в гостиную и спорили, какую пластинку поставить. А однажды замерли на пороге: в кресле, обложенная подушками, сидела у граммофона сеньора, закутанная в плед и с заплетенными в толстую косу недавно вымытыми рыжми волосами.
– Обычно я, чтобы послушать вас, прошу Титу оставлять дверь открытой, – сказала она. – Но сегодня мне захотелось на вас посмотреть.
Мы с Грасой медленно подошли к граммофону. Спорить в присутствии сеньоры казалось мне неуместным, и я предоставила выбирать пластинку Грасе. Она, разумеется, остановилась на Карузо – самом сложном для пения. Когда мы были одни, я пела, закрыв глаза, а Граса подпрыгивала, кружилась и вскидывала руки. Иногда я принималась копировать ее, и к концу песни мы уже обе хихикали. Но сегодня сеньора пришла посмотреть на нас, и мы встали плечом к плечу – как вставали перед Каргой, когда она в начале урока инспектировала у нас за ушами и под ногтями. Пластинка завертелась. Голос Карузо полетел по звукам Nessun dorma. Начали мы с Грасой еле слышно, но потом пошла наша любимая часть – когда голос Карузо становится просящим, но не бессильным. Он словно кричит к звездам, молит о помощи, на которую имеет право. Я не знала итальянского языка – не знала и Граса, слова арии были для нас бессмысленным набором звуков. Лишь десятилетия спустя я поняла, что именно мы с Грасой пытались петь каждый день в гостиной господского дома.
- Но мой секрет сокрыт во мне,
- Им мое имя не узнать, о нет!
- У твоих уст его скажу, когда рассветный луч блеснет!
- Мой поцелуй молчание расплавит, дарящее тебя мне.
Я закрыла глаза и схватила Грасу за руку, изо всех сил пытаясь петь наравне с ней. Музыка кончилась, и пластинка продолжала крутиться, поскрипывая в тишине. Сеньора Пиментел захлопала. Я открыла глаза.
– Браво! – воскликнула сеньора.
Горячая волна поднялась у меня из груди по шее, потом затекла в уши, в них запульсировало, они загорелись огнем.
– А теперь сделайте реверанс и поклонитесь, – велела сеньора. – Поблагодарите публику за то, что она вас слушала. Вы ведь служите людям.
Я взглянула на Грасу, ожидая указаний. Она пожала плечами. Сеньора Пиментел встала, плед соскользнул с ее плеч. Придерживая шелковый халат, она поставила одну ногу перед другой и присела, склонив голову. Коса упала через плечо – рыжий канат с лентой на конце. Потом сеньора выпрямилась и тяжело осела в кресло.
С того дня сеньора Пиментел всегда приходила в гостиную – слушать нас. Она была нашей первой – и лучшей – публикой.
В юности мы отдаем себя без остатка. Мы позволяем нашим первым друзьям, первым любовникам, первым песням, что рождаются в нас, стать частью нашего не созревшего еще существа, не задумываясь ни о последствиях, ни о том, надолго ли они с нами. В этом великолепие юности, и в этом – ее тяжкое бремя.
Через несколько месяцев после нашего первого выступления перед сеньорой в Риашу-Доси приехал врач из Ресифи. Его автомобиль пронесся через ворота усадьбы и с визгом затормозил у крыльца, где его уже ждал сеньор Пиментел. В кухне кричали, бегали, молились. Нена, с лицом таким потным, что оно казалось глазированной терракотой, наливала кипяток в жестяные посудины, которые служанки уносили на второй этаж.
– Ослица! – позвала Нена, заметив меня. – Давай шевелись, помоги хозяйке.
– А что с ней? – спросила я.
– Ребенок идет раньше времени.
– Какой ребенок?
Нена покрутила головой. Капли пота упали на ее фартук.
– Не надо ей было возить вас в город. Сначала ухабистые дороги. Потом она ходила вверх-вниз по лестнице, послушать эту дьяволову машину! И вот…
Нена утерла лицо, отрядила меня в прачечную за чистыми тряпками, велев нести их наверх. Я выполнила поручение, но думать могла только одно: «У нее внутри ребеночек». Я знала, откуда берутся дети, для деревенского ребенка секс не большая редкость, чем восходы и закаты. Я видела, как Старый Эуклидиш сводит своих ослов. Конюхи, смеясь, спорили на деньги, сколько раз ослица лягнет осла, прежде чем тот покроет ее. Я видела, как козлы мочатся на все подряд, прежде чем забраться на козу, и как петухи бьются до крови за право потоптать курицу. Но то, что сеньор Пиментел – загорелый, мускулистый, с тонкими губами – проделывал такие штуки с сеньорой, казалось мне непристойным. Неудивительно, что сеньора теперь умирает.
Роды растянулись на много часов. Сеньора была упрямой не меньше Грасы. Доктор из Ресифи иногда покидал ее спальню и выходил к лестнице покурить или жадно выхлебать кружку кофе. Каждый раз в нем что-то менялось: сначала исчез пиджак, потом – жилет, потом оказались расстегнутыми пуговицы на рубашке, потом он закатал рукава выше локтя. Сеньор Пиментел мерил шагами площадку второго этажа и курил. Каждый раз, когда появлялся доктор, сеньор кидался к нему: «Мальчик?»
Мы с Грасой прятались в дальнем углу передней, прижавшись к низкому шкафу.
– Врач все не уезжает, – прошептала я. – Что он там делает?
– Это все из-за ребенка, – сказала Граса. – Убила бы его.
– Ты про него знала? – спросила я.
– А ты – нет?
Мы выскользнули из дома и пробежали мимо фруктового сада, я повела Грасу к курятнику. Там я стала вытаскивать яйца из-под теплых куриных задов, как не раз делала по поручению Нены. Выйдя из курятника, я вручила Грасе полную корзину.
Почти все яйца мы пошвыряли в ствол дерева. Остальные растоптали. Несколько яиц Граса бросила на землю с такой силой, что осколки скорлупы и брызги желтка попали мне на подбородок. Когда яиц не осталось, Граса швырнула корзинку о стену курятника и мы сели под деревом, слишком напуганные, чтобы возвращаться в дом.
Это был мальчик, и сеньор Пиментел горько сокрушался перед служанками и кухарками, а потом – перед горсткой родственников, приехавших из Ресифи на похороны. Сеньору Пиментел и неродившегося брата Грасы похоронили в усыпальнице часовни Риашу-Доси, в пятидесяти метрах от господского дома, – дистанция, оказавшаяся для меня непреодолимой. Слуг на похороны не допустили.
В одном интервью, много лет спустя, репортер спросил Софию Салвадор о самом грустном моменте ее жизни, и она без колебания – и к моему величайшему удивлению – ответила: «В детстве я потеряла мать. Остаться без матери – это такое горе, какого бы я и злейшему врагу не пожелала».
Иногда я чувствую себя сиротой. Я слышала, как Ти-Боун Уокер[16] пел этот спиричуэл в жалком лос-анджелесском клубе с кривыми полами и пришпиленными к стенам пожелтевшими долларовыми купюрами. Сидела в темном баре и слушала, как он снова и снова поет эту строку. Сначала я не поняла его жалобы, она раздражала. В конце концов, разве не все мы сироты? Жизнь так устроена, что дети переживают своих родителей. Но сила этой песни – в иногда. Словно ощущение сиротства слишком тяжело, чтобы нести его в себе постоянно. Словно бывали времена – более счастливые времена, и неважно, сколь они были недолги, – когда певца окутывало бесконечное утешение безусловной любви.
Слушая Ти-Боуна, я поняла: это песня не того, кто потерял материнскую любовь, а того, кто не знал этой любви вовсе. Страсть сплетена с неопределенностью, но материнская любовь совсем другая, она не раздумывает, не судит тебя, не требует любви взамен. Ты можешь позволить себе роскошь стряхнуть материнскую любовь, зная, что твое пренебрежение или равнодушие не прогонит ее. Она как воздух: ты можешь забыть о нем, но жить без него не сможешь. Есть среди нас и те, кому нечего забывать, у кого нет сладкой оговорки «иногда». Моя мать была слухами, тенью, грязной сплетней, способом для других оскорбить меня. Поэтому, хоть я и понимала горе Грасы, оно отчасти ожесточало меня. Целых двенадцать лет Граса купалась в любви, она знала сладость этого воздуха и могла сохранить его в себе, пронести до конца своих дней. Сеньора не была мне матерью, и я никогда, ни единой секунды не воображала, будто она моя мать. Но она была добра ко мне, а все остальные – нет. Ее доброта проявлялась в малом, так балуют попавшую в фаворитки прислугу, но это все-таки были проявления доброты. Так что я тоже горевала по сеньоре, на свой манер.
Пока шла траурная церемония, Нена отрядила меня из кухни, где она и другие кухарки готовили блюда для поминок, во фруктовый сад, за лаймами. С этим простым делом я управилась за несколько минут. Оставив полную корзину на кухне, я на цыпочках прокралась в гостиную, где стояло кресло сеньоры – отныне пустое. Я вытащила пластинку из конверта. Провела пальцами по бороздкам, сунула палец в отверстие посредине. Как мне хотелось услышать музыку! Как хотелось поставить иглу на пластинку и повернуть громкость на полную – так, чтобы стены задрожали! Чтобы в самой часовне скорбящие, в своих черных костюмах и кружевных мантильях, услышали этот звук и подняли головы! Чтобы рабочие, которым дали выходной, чтобы почтить память сеньоры, отвлеклись от шашек и спросили себя, откуда исходит этот чудесный звук! Но я не поставила пластинку. Я крепко взяла ее обеими руками и стала сгибать; наконец она лопнула, как стеклянная.
– Ты чего плачешь?
На пороге стояла Граса. Черное платье измято, кружевная мантилья зажата в кулаке.
Я вытерла глаза ладонью и ответила вопросом на вопрос:
– Что ты здесь делаешь?
– В часовне воняет тухлятиной. Никто не заметит, что меня там нет. – Граса прошла в комнату и уставилась на обломки у моих ног. – Давай убежим.
– Куда?
– В Рио. Куда же еще?
– Сначала надо в Ресифи. Он ближе.
Граса покачала головой:
– Нет, только в Рио. Там радио. И еще, тетя говорила, там кино. Кино – это как фотографии, только они двигаются. Их показывают на большом экране, больше тростникового поля, и на нем актеры ходят, играют свои роли.
– Как в театре?
– Нет. В кино роли играют не настоящие люди. Это фотографии, но как бы живые. И люди как будто в нескольких местах сразу.
– Как привидения? – спросила я, подумав о мавзолее в часовне и о сеньоре Пиментел, засунутой в холодный каменный ящик. – Как макумба?
– Нет, конечно! Сама увидишь.
– Как?
– Мы сядем на пароход. Или на поезд. До Рио много как можно добраться.
– Нужны билеты. Без билетов никуда не уедешь.
– Mame оставила мне свои драгоценности. Они в будуаре. Мы их возьмем и будем продавать по дороге.
– Кому продавать?
– Ну хватит! Кому интересно, как мы там окажемся?
– Мне, – сказала я.
– Дура – глиняная башка! – взвизгнула Граса и, стуча каблуками, выскочила из комнаты.
В конце концов мы помирились – мы всегда мирились. После нашего спора Граса перестала говорить о побеге из Риашу-Доси, но я знала: эта идея засела в ней, как зерно в земле, и уже пустила корни.
Каждый год на сахарной плантации устраивали большой пожар. Сбор урожая всегда бывал летом, в засушливое время. Река становилась узкой, растрескавшиеся дороги – пыльными, а вода на вкус отдавала землей. Но тростник стоял зеленый и толстый, с листьями длинными и острыми, как мачете. Если бы рабочий пытался прорубиться через невыжженный участок, то это была бы битва с тысячей противников. Его бы рассекло на части, если бы раньше не укусила ядовитая змея. Поэтому по завершении сезона армия рабочих притаскивала на тростниковые поля канистры с бензином. Это всегда бывало в сумерки, когда жара спадала, а ветер замирал. Рабочие шеренгой шли через поле, поливая бензином коричневые основания стеблей, а потом поджигали.
Сеньора Пиментел с Грасой на время этих пожаров всегда уезжали в Ресифи. В Риашу-Доси было в такие дни невыносимо. Огонь не подступал к господскому дому, но жар легко проникал сквозь стены, и нам казалось, что нас заперли в духовке. Всем в Риашу-Доси, даже сеньору Пиментелу, делавшему вид, что он руководит палом, из-за дыма приходилось обвязывать нос и рот мокрыми платками. Дым ел глаза. Потом одежда еще несколько недель пахла сажей. В воздухе, словно перья тысячи серых птиц, плавали хлопья пепла. А тысячи настоящих птиц пикировали на окраины горящих полей: змеи, крысы, скунсы и опоссумы пытались спастись от огня.
Если ветер вдруг менялся, рабочие оказывались в западне между горящими участками. Иные погибали. Не каждый год, но достаточно часто, чтобы пожары в Риашу-Доси считались опасной порой. Обитателям господского дома всегда приказывали держаться подальше от полей.
Через несколько месяцев после смерти сеньоры Пиментел, когда нам исполнилось по тринадцать лет, Грасу на время пожаров отправили в Ресифи, к тетушке. Сеньор Пиментел послал этой тетушке изрядно денег, чтобы та купила Грасе новую одежду. Старые блузки так туго обтягивали грудь Грасы, что пуговицы едва не отлетали, юбки слишком плотно обхватывали бедра. Портниха из Ресифи сшила Грасе с десяток свободных платьев, но даже джутовый мешок не смог бы скрыть ее роскошной фигуры. Обитатели Риашу-Доси – служанки, лакеи, даже Старый Эуклидиш – с трудом отводили взгляд от Грасы, когда та проходила мимо.
Граса не была красавицей – во всяком случае, ее красота отличалась от того, что было принято считать женской красотой: нечто соблазнительное и беззащитное одновременно. Граса не была ни знойной, ни хрупкой. Рот, глаза, фигура – ничего особенного. Но все это вкупе с ее голосом, смехом, с необузданной, неиссякаемой даже в трудные времена энергией и легкими движениями делало Грасу неотразимой. Рядом с ней жизнь была как грандиозное приключение, судьба обретала смысл и цель. Красота Грасы не была физической, она походила на крепкий алкоголь или кокаин, под ее действием ты обретал отвагу, остроумие и учтивость, о наличии которых у себя и не подозревал, пока Граса не выманивала их на поверхность.
Конечно, в детстве я этого не понимала. Понимание пришло много лет спустя, когда я увидела Грасу в гробу. Гроб утопал в цветах, Граса лежала с закрытыми глазами и скрещенными на груди руками. На ней было красное платье и ее любимая ярко-красная помада, и все же Граса смотрелась простенько – провинциальная учительница в богемном обличье. Я склонилась над ней и ущипнула, сильно. «Граса, хватит дурачиться! Вставай. Пожалуйста, вставай…» – шептала я, пока Винисиус не оттащил меня.
В отличие от Грасы, я выросла высокой и плоской как доска. Все блузки были мне коротки и норовили обнажить живот, юбки не прикрывали внезапно удлинившихся, казавшихся мне чужими ног. Входя в низкую дверь кухни, я пригибалась. Конюхам, молочникам, даже самому сеньору Пиментелу приходилось задирать голову, чтобы взглянуть мне в глаза. Много лет спустя мы переехали в Лос-Анджелес, где бойкие старлетки ростом в пять футов десять дюймов были вполне обычны, но в Бразилии я выглядела дылдой. Но меня, подростка, беспокоил не рост, а другие изменения моего тела. Грудь сделалась чувствительной к прикосновениям, а под мышками и между ног, к моему ужасу, проросли черные волоски. У горничных и молоденьких кухарок в этих местах были целые заросли, но у них они казались естественными, даже красивыми.
В конце дня Нена всегда гнала нескольких служанок назад на кухню, потому что они забывали отчистить что-нибудь как следует. Как-то во время пожара Нена отправила меня в женскую раздевалку, поторопить нарушительниц дисциплины. В раздевалке шептались и сплетничали, снимали форму и фартуки, которые потом забирали в стирку прачки. Я торчала в дверях, в голове звенело от запаха дешевых духов, смешанного с дымом горящего тростника, и смотрела, как эти великолепные крестьянские дочки, извиваясь, выскальзывают из накрахмаленных форменных платьев. Я не понимала, какое чудо обращает этих девушек, только что шпынявших меня, насмехавшихся надо мной, в столь восхитительные существа. Я готова была стоять вечность, глядеть, как они расстегивают пуговицы, как вскидывают руки над головой, видеть их пушистые подмышки и зазывные животы, смотреть, как подрагивают их груди – округлые и мягкие, словно спелые плоды.
Одна из служанок заметила меня.
– Ах ты шпионка, – зашипела она. – Смотри не проболтайся Нене про мое свидание с Родриго за курятником.
– Брось, – сказала другая. – Ослица тебя даже не слушала! – И она, обхватив свои груди, потрясла ими у меня перед носом.
Я уставилась в половицы. Служанки смеялись. Жалкие похабницы, они надеялись, что я убегу, не передав им приказов Нены. Я сделала глубокий вдох и снова взглянула в лицо той, что трясла грудями.
– Нена велит тебе вернуться на кухню. Ты плохо отчистила доску.
Девушка улыбнулаь:
– Когда дружка заведешь, Ослица?
– Никогда, – буркнула я.
Служанки захохотали.
– Еще передумаешь. Или какой-нибудь парень заставит тебя передумать.
– Нанять бы кого-нибудь приручить Ослицу, – вмешалась еще одна. – Она кусается и лягается, но и ее объездят!
Я оставила девушек хихикать и кашлять в раздевалке и убежала в сад. Солнце уже село, но горизонт на западе пылал от тростниковых пожаров. Я бродила среди деревьев, мохнатых от пепла.
Я вовсе не собиралась позволять какому-нибудь конюху или лакею, да вообще кому угодно, залезать на меня. Нена – главный человек на кухне, хотя у нее нет ни мужа, ни детей, а все ее желания сводятся к тому, чтобы служить Пиментелам. До появления Грасы я думала, что такая судьба ожидает и меня. Как мне хотелось, чтобы Граса сейчас была со мной, а не покупала в Ресифи дурацкие платья. Я пыталась вызвать в памяти ее голос. Вот он говорит мне, что служанки – безмозглые курицы, что есть мечты куда грандиознее, чем заделаться кухаркой на плантации. Больная от тоски по Грасе, я смотрела на полыхающий вдали тростник.
А потом я нарушила правило и двинулась на огонь.
Мне казалось, что я шла долгие часы. Я спряталась за тележкой, на которой рабочие привезли канистры с бензином, и наблюдала, как поджигают край поля. Поначалу огонь робко лизал низ стеблей и опавшие листья, но потом набрал силу. Уверенно, целеустремленно он карабкался все выше, и наконец тростник превратился в фонтаны слепящего света и жара.
Я вернулась в господский дом, покрытая сажей; голова у меня кружилась, как у пьяной, хотя я тогда еще не знала, что такое хмель. Нена отлупила меня. В ту ночь она была особенно суровой и охаживала меня тростниковой палкой по ногам и заду, пока кожа не покраснела и не начала саднить.
– Мозги у тебя вытекли, что ли? – приговаривала она, задыхаясь от усилий. – Огню все равно, девчонка ты или пучок тростника, он перед тобой не замрет. Сожрет все, до чего дотянется.
Всю свою короткую жизнь я чувствовала неутихающую боль, словно от гнилого зуба, который не могла вылечить. Как от сломанной кости, которая не срослась. Ослице позволено было желать только самые простые вещи: еду, постель, возможность не умереть. Но Дориш? Она получила в дар записную книжку и карандаш, книги и слова. Она получила в дар музыку и слушателей. Она получила в дар друга.
За пределами кухни и тростниковых полей лежал мир возможностей, которые я измерить не могла, но о которых мечтала. Огонь, пожирающий тростник, внушал благоговение перед своей алчностью. Огонь был прекрасен в своей ненасытности, неутолимом голоде. Я смотрела на него, его жар дрожал на моей коже, и я знала: мы с ним похожи. Мы не готовы довольствоваться тем, что нам дают.
Побег
- Любовь моя, помнишь ли ты,
- Как ты говорила: «Надо бежать»?
- Неразлучны мы были и так чисты,
- Будущее брезжило перед нами.
- Мы разработали план и сбежали,
- Мы сожгли за собой мосты.
- А потом – потом ты сказала,
- Что меня больше не любишь ты.
- Но я не могу сойти с ума,
- Ведь пора платить по счетам.
- Кто одежду стирает? Моя любовь.
- Кто обед приготовит? Моя любовь.
- Кто ступени метет нам? Моя любовь.
- Детей наших спать уложит она,
- Моя любовь, что не знает дна,
- Отдыха не знает.
- Мы разработали план и сбежали,
- Мы сожгли за собой мосты.
- А потом – потом ты сказала,
- Что меня больше не любишь ты.
- Разве не знаешь, querida,
- Что другая любовь – это шторм,
- Она не зажжет фонарей, my vida[17],
- И не согреет дом.
- Моя любовь моет нам окна.
- Моя любовь закрывает дверь.
- Моя любовь вытирает посуду.
- Моя любовь отскребает пол.
- Но ты разработала план и сбежала,
- Ты сожгла за собой мосты.
- А потом – потом ты сказала,
- Что меня никогда не любила ты.
Прежде чем стать Софией Салвадор и Дориш де Оливейрой, мы с Грасой крутили пластинки в Риашу-Доси. Мы верили, что музыка появляется из альбомов волшебным образом. Позже, записывая собственные – уже долгоиграющие – пластинки, мы узнали правду: дорожки пластинок – это код, который считывает иголка проигрывателя, низкие звуки – это толстые бороздки на пластинке, высокие – тонкие. Игла, совершая тысячи колебаний в секунду, проезжая бугорки и бороздки, волшебным образом расшифровывает музыку.
Что есть звук? Всего лишь вибрации, переданные по воздуху. Бесконечный невидимый прилив, который бьется в наши барабанные перепонки всю нашу жизнь. Голова идет кругом, как подумаешь о какофонии вокруг нас. Тишины нет даже в материнской утробе – мы слышим шум крови, слышим стук материнского сердца, слышим, как урчит у нее в желудке. Мы слышим ее голос. Отраженный в жидкости, он доходит до нас и отдается в каждой нашей крошечной косточке.
Чтобы сохранить рассудок, мы учимся различать, какие звуки важны, а на какие не стоит обращать внимания. Мы запоминаем разницу между шепотом и криком, урчанием и ревом. У нас в голове накапливается обширный архив звуков, и вот мы слышим скрип шагов и знаем, по его глубине и тону, какой вес давит на дерево и кто поднимается по ступенькам, чтобы приветствовать нас. Вдох, тихое потрескивание бумаги – и нам хочется закурить. И по вздохам любовника, зная разницу между длинно-высоким и коротко-недовольным, мы понимаем, удовлетворен он или нет. Вот видите? Звук – это не просто звук. Звук – это память.
У меня долгоиграющая память, но, как у первого поколения долгоиграющих пластинок, у нее есть свои странности: слегка колеблются протяжные звуки, иногда прорывается деформация тона или глухой звук. А иногда – упреждающее эхо: музыка, еще не начав звучать, как будто отбрасывает тень. С памятью, по идее, такого быть не должно. Мы не можем помнить событий, которые случатся позже, гораздо позже, если вообще случатся. Никогда не знаешь наверняка, было упреждающее эхо реальным или воображаемым.
Вот вам одна история.
Мы сидим в баре «Дезерт Инн» – мы с Винисиусом, – потягиваем виски и ждем взрыва. В «Дезерт Инн» было огромное панорамное окно, выходившее на Стрип и пустыню. В шестидесяти пяти милях от Вегаса, в пустыне Мохав, правительство собирается взорвать атомную бомбу. Некоторые гостиницы наняли лимузины, чтобы доставить особых гостей поближе к месту взрыва, там вид лучше. А в «Дезерт Инн» проходит «атомная вечеринка».
Граса на сцене. На ней ядовито-зеленое платье и накидка из белого меха. Она выкрасила волосы в черный, а стрижка такая короткая, что ее кудрявые волосы похожи на овчину. Граса поет «Побег», мое старое, любимое, – но медленнее, чем полагается. Слова там такие, что песню надо петь быстро, слушатели должны понять, о чем эта ярость и эти жалобы. Но Граса затягивает песню, делает паузы после каждого слова. Она улыбается и поводит руками, однако ноги ее словно вросли в сцену. Глаза стеклянно блестят. Слушатели, как и мы с Винисиусом, смотрят то на Софию Салвадор, то на огромное окно. Мы ждем взрыва.
На Стрипе неоновый карнавал. Увидим ли мы взрыв издалека и при такой иллюминации? Но, прежде чем я успеваю сказать это вслух, Винисиус кивает на окно и говорит: «Вон она».
На горизонте что-то слабо вспыхивает. Потом раздается грохот – как раскат грома. Только он катится не над, а под нами. Панорамное окно сотрясается. В баре дрожат бутылки. Ночь обращается в день. Стрип исчезает в ярчайшей вспышке, которая движется на нас, она ярче любого прожектора. Винисиус хватает меня за руку. Я отворачиваюсь от окна и пристально смотрю на Грасу. Она больше не поет, но рот у нее открыт. В глазах больше нет тумана. Она не отрываясь смотрит на горизонт – ослепительно яркий – и улыбается, словно стоит перед огромной аплодирующей толпой. Потом вспышка докатывает до нас – и Грасу, сцену, Винисиуса, бар со всеми его постоянными клиентами, включая меня саму, накрывает волной света, разносит на молекулы.
Я это помню. Помню, как позванивал лед о стекло моего стакана с виски, когда сотрясался бар. Помню смятение на лице Винисиуса, цвет платья Грасы, яркую вспышку – и все же все это неправда. «Дезерт Инн» никогда не приглашал певцов на «атомные вечеринки» – взрыв сам по себе был изрядным аттракционом. Большинство взрывов производили в четыре утра, когда мы обычно спали после долгого ночного концерта на Стрипе. Во время этих представлений Винисиус играл наравне с другими музыкантами и находился на сцене, а не со мной в баре. Я бывала пьяной, слишком пьяной, чтобы меня пустили в зал. А Граса? Граса никогда не пела в Вегасе. Она к тому времени уже умерла, и все же в моих мыслях, в моей памяти она упрямо пробивается туда, где никогда не бывала.
Можно ли назвать что-то воспоминанием, если оно – неправда?
Граса здесь по моей вине, я столько лет вызывала ее образ, что теперь она является по собственному почину и в местах, где ее физическое присутствие невозможно.
Долгое время после смерти Грасы мы с Винисиусом, сидя над каким-нибудь невероятным блюдом, на каком-нибудь кошмарном шоу или слушая многообещающую певицу, спрашивали друг друга: Представляешь, что сказала бы Граса? – и начинали воссоздавать ее ответы в некоем подобии соревнования.
– Граса бы презирала эту дешевку, – говорила я.
А Винисиус мотал головой:
– Она бы восхищалась ею.
Иногда эти маленькие пикировки перерастали в серьезные ссоры, в зависимости от нашего настроения. «Ты не знал(а) ее так, как я» было самым страшным оскорблением, которое мы с Винисиусом могли нанести друг другу.
Знали ли мы ее? Кто была та Граса, которую сотворили мы с Винисиусом? Вечно юная, вечно красивая, вечно сквернословит и хохочет, запрокинув голову. Нашей Грасе не суждены были унижения возраста: ноющие кости, дряблая плоть, слабеющая память.
Когда Винисиус много-много лет спустя начал погружаться в деменцию, ему стало труднее вызывать Грасу в памяти, хотя та и настаивала. Его лицо напоминало маску – сиделки называли ее Маска Льва, – безучастное, ничего не выражающее лицо, словно Винисиус исчез где-то в глубине самого себя, но иногда, на несколько минут, он возвращался, глаза прояснялись, рот приоткрывался, словно он всплывал на поверхность из бездны.
– Какой ты ритм? – спрашивал он.
– Ритм?
– Ты «бим-бим-бим», или «парам-пам-пам», или «дамм-дамм-дамм»?
Я смеялась.
– Я дамм-дамм-дамм.
Винисиус кивал с серьезным видом.
– А я какой ритм?
– Ты? Дай-ка подумать. Ты сложный ход: ба-пара-пара-ба-ба-ба-ба-парам-па!
Он улыбался.
– Ребята ушли, но она знает, где их найти.
– Правда? – Я понимала, что он имеет в виду.
Винисиус кивал.
– А она какой ритм? – спрашивала я.
Винисиус вздрагивал, точно от боли. Потом его лицо словно провисало, и он опять исчезал где-то в глубине.
Ужасное, наверное, чувство – ощущать, как ускользаешь от самого себя.
Я закрываю глаза и снова вижу Грасу на той сцене в Лас-Вегасе: она неотрывно смотрит на слепящую ядерную вспышку. Неужели я слабею и погружаюсь в себя? Или вцепилась и не отпускаю – как всегда?
Побег
Через несколько недель, когда отгорели поля, весь собранный тростник был переработан в сахар, а Граса вернулась из Ресифи, я лежала вечером на своем топчане и все мои мысли занимали молодые кухарки, их запыленные ноги и растрескавшиеся руки, их прекрасные тела и острые языки. И вдруг мою руку словно обожгло. Я очнулась.
– Пошли, – прошипела Граса, еще раз ущипнув меня.
Рядом храпела Нена.