Собачья смерть Чхартишвили Григорий
— В обстановке нагнетания антисоветской истерии в одном хоре с откровенными фашистами и агентами империалистических разведок зазвучали крикливые голоса их подпевал из числа так называемой европейской левой интеллигенции. Сейчас вы вопите белугой, господа, именующие себя социалистами. А где вы были раньше, когда буржуазные прихвостни шельмовали настоящих марксистов, ошикивали их, сгоняли с трибун?
С отвращением выключил. Кинулся к «спидоле». Сквозь треск и помехи стал слушать «Голос» и не отходил от приемника весь день, до позднего вечера.
Новости были ужасные.
На рассвете здание чехословацкого ЦК было окружено бронетехникой. Советские десантники ворвались, арестовали Дубчека и остальных, увезли в неизвестном направлении. Пражские аэродромы захвачены. От сухопутных границ движутся колонны танков и бронетехники. Все транспортные узлы и коммуникации блокированы. В общей сложности силы вторжения оцениваются в 24 дивизии. Во многих местах звучит стрельба. Как минимум несколько десятков человек, все гражданские, убиты. Солдаты стреляли в толпу на Вацлавской площади, около здания Чешского радио лежат неубранные трупы…
Целый день Марат ничего не ел, только курил папиросу за папиросой. Он был один, жена еще не вернулась из Будапешта. Может быть, оно и к лучшему. Антонину любые события всегда интересовали только с одной стороны: «хорошо ли это для евреев», под каковыми она имела в виду себя. Слушать ее рассуждения о том, какую пользу можно извлечь из новой ситуации, было бы невыносимо.
Потом выступал какой-то комментатор — судя по грассированию, еще из первой эмигрантской волны. Говорил вычурно и литературно, всё время ссылался на Толкиена, которого Марат не читал. Называл СССР «темной империей» и почему-то «Мордором». «Из-под овечьей маски, которой Брежнев дурил свободный мир, наконец выглянул хищный оскал Саурона». Бог знает, на какую аудиторию был рассчитан этот бред, мало чем отличавшийся от зоринских завываний.
Марат не выдержал, размочил многолетнюю завязку. Достал из серванта бутылку Тониного ягодного ликера. Пил прямо из горлышка, чуть не слипся. Опьянеть не опьянел, а как-то осовел.
Вышел на балкон. Город был черный, воровато помигивающий тусклыми огнями. Темная столица темной империи. В небе сияла Луна. В пору было задрать голову и завыть.
Из-за отвычки пить проснулся очень поздно, с тяжелой головой. Включил радио, чтобы послушать официальные новости, но про Чехословакию сегодня вообще не говорили. Очевидно, поступило распоряжение делать вид, будто ничего особенного не происходит. Первой новостью шли вести с полей. Бригадир комбайнеров с Мелитопольщины сулился засыпать в закрома Родины сколько-то центнеров зерна. Потом рассказали про повышенные соцобязательства хлеборобов Целиноградской области, про круглосуточную работу ремонтников на Челябинском тракторном. Стал крутить «спидолу» — волны, на которых ловились «Голос» и «Свобода», были намертво заглушены, один треск. Кажется, в Чехословакии плохо. Натворили там что-нибудь совсем ужасное, и теперь по своему обыкновению будут делать вид, что ничего не произошло.
Надо съездить в ЦДЛ, решил Марат. Во-первых, кто-нибудь расскажет, что творится. Всегда кто-то знает больше, чем сообщают официальные новости. А во-вторых, нет больше сил вариться в собственном соку.
У метро «Добрынинская» возле газетного стенда толпились люди. Подошел.
Газеты подписывались в печать накануне, очевидно еще до того, как наверху решили не заострять внимание на Чехословакии, поэтому заголовки были сплошь тошнотворные: «Защитим завоевания социализма!», «Советские люди одобряют», «Мудрое решение».
Протиснулся к «Советской культуре». Сплошь коллективные письма с горячей поддержкой партии и правительства — от Союза художников, Союза композиторов, Союза кинематографистов. Зачем-то стал читать имена подписантов. Расстроился, увидев тех, на кого никогда бы не подумал. Пытали их что ли? Заявления от Союза писателей не было, но это означало лишь, что ему положено выйти в еженедельной «Литературной газете».
Марат ожидал, что люди будут читать тревожные новости молча, но народ нет, не безмолвствовал.
— И правильно, — сказала дама — не тетка и даже не женщина, а именно дама с пышной бабеттой. Может быть, школьная директриса или главбух. — Я была в Чехословакии. Живут ого-го как. С жиру бесятся.
— А почему они должны жить лучше нас? По какому такому праву? — поддержал ее пожилой дядька в светлой сетчатой шляпе. — Как от фашистов освобождать, «Ваня, спаси!», а как жизнь вместе мыкать — «Ваня, я ухожу к другому»? Так на тебе. Не блядуй!
— Мужчина, давайте без мата, — обернулась к нему главбух-директриса. — Хотя в принципе я с вами согласна.
Безнадежные, безнадежные, мрачно думал Марат, спускаясь по эскалатору. Долетали обрывки разговоров — обычных, о чем угодно, но не о том ужасном, что сейчас творилось с Россией. Что сейчас творила Россия. Это было еще хуже, чем диалог около стенда.
В ЦДЛ в ресторане, несмотря на раннее время, все столики были заняты. Многим тоже не сиделось дома. Марат встал у буфетной стойки, высматривая, с кем можно откровенно поговорить.
Скоро заметил, что люди делятся на два разряда — кто говорит громко и кто приглушает голос. В одной «тихой» компании увидел двух знакомых, детского прозаика Ухова и критика Незнамского, оба люди приличные. Третьего не знал, но судя по расстроенному выражению лица не из «ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови».
Подошел, поздоровался.
Беседа оборвалась на полуслове.
— А, это ты, — с облегчением произнес Ухов, обернувшись. — Садись.
И незнакомому:
— Это Марат Рогачов, при нем можно.
— Очень приятно.
Пожал руку, фамилию произнес неразборчиво.
— Чего уж тут приятного, — тоже тихо сказал Марат. — О чем шепчетесь? Я ничего кроме газет не видел.
— Всех собирают по секциям. Завтра. Явка обязательна, — сообщил неразборчивый, нервно подергивая ноздрями. — Говорят, не просто собрание, а какую-то пакость подписывать заставят. Каждого.
— Я не буду, — отрезал Незнамский. — У меня приятель врач. Даст справку. Гипертонический криз.
— Хорошо тебе, — вздохнул Ухов. — Можно, конечно, телефон не брать.
Новый знакомый наклонился, перешел на полушепот:
— Говорят, будут составлять списки уклонившихся.
— Да ладно тебе! — Ухов поежился. — Яш, не нагнетай. Списков даже во время Даниэля-Синявского не составляли.
— Срвнил! То был инцидент совписовского масштаба, а тут коренной поворот всей государственной политики. Они обязательно устроят проверку на вшивость, даже не сомневайся. Всем и каждому.
— У меня будет медицинская справка. Гипертония у меня в медкарте записана, всё железобетонно, — сказал Незнамский, словно сам себя успокаивая. — Вы как хотите, а я против совести не пойду.
И стало Марату что-то совсем невмоготу.
— Ладно, писатели, совесть нации, бывайте, — буркнул он, поднимаясь.
Надо было или срочно выпить чего-то крепкого, или поговорить с кем-нибудь человекообразным.
Из автомата в вестибюле позвонил Гривасу.
Тот вместо ответа на «как дела?» сказал:
— Не депрессуй в одиночку, давай ко мне. Наши все понемногу подгребают.
И сразу сделалось полегче.
Идти было близко, только пересечь площадь.
У Гриваса по крайней мере не шептались, а говорили громко, даже кричали. Первое, что услышал Марат еще на лестничной клетке — матерную тираду.
— … … …! — выдал замысловатую трехэтажную конструкцию нежный женский голос. — Какими же надо быть идиотами… — Открыла Дада, хозяйка квартиры, коротко кивнула и продолжила, обращаясь к кому-то: — …Чтобы устроить такую хреномудию! Они же всех угробили! Больше ничего не будет! Ни культурного обмена, ни фестивалей, ничего! Всё советское выметут поганой метлой! Отовсюду! Заходи, Марат, что ты встал?
И пошла вглубь квартиры. Там, кажется, было тесно.
— Черт с ними, с фестивалями. Что ты как вшивый о бане! — сердито ответил кто-то. — Мы напали на беззащитную страну, мы давим ее гусеницами! Нам теперь от этого никогда не отмыться!
Марат прищурился, чтобы рассмотреть, кто говорит. В коридоре было темновато. Сзади в дверь позвонили. Пришел кто-то еще.
— Да открыто же! — крикнула Дада. — Швейцар я вам, что ли?
Вернулась обратно.
Сегодня все держались вместе — не как во время «воскресников». Поэтому и толпились в коридоре, не разбредались по комнатам. Человек пятнадцать здесь было, не меньше, все знакомые.
Говорили наперебой.
— Стыдно. Господи, как стыдно! — продолжил Гриша Вадимов, прозаик, — это он переживал, что теперь не отмыться.
— Старик, да почему нам должно быть стыдно за генерального секретаря Брежнева и маршала Гречко? — вскинулся Гривас. — Мы с тобой, что ли, вторглись в Чехословакию? Они не в Чехословакию, они в нашу с тобой жизнь ввели танки!
Вадимов не слушал.
— Если бы только это было возможно, уехать бы на край света и никогда сюда не возвращаться… — бормотал он, часто-часто мигая.
— Уедем мы теперь только в восточном направлении, — мрачно молвил Аркан. — Помяните мое слово. Сейчас они станут припоминать, кто что говорил да писал. Теперь начнется…
В прихожей зазвучали взволнованные голоса.
Шла Дада, трясла какими-то листками.
— Это Белка! Она была у Женьки! Он стихи написал. Называется «Танки идут по Праге». Я только первые строчки прочитала — прямо в сердце… Нет, идемте в столовую, там светлее.
Все собрались вокруг стола, но села только Дада. Читала срывающимся голосом, смахивая слезы:
- Танки идут по Праге
- в закатной крови рассвета.
- Танки идут по правде,
- которая не газета.
- Танки идут по соблазнам
- жить не во власти штампов.
- Танки идут по солдатам,
- сидящим внутри этих танков.
Стихи были сильные. От двух последних строф у Марата перехватило дыхание. Строфы были такие:
- Прежде чем я подохну,
- как — мне не важно — прозван,
- я обращаюсь к потомку
- только с единственной просьбой.
- Пусть надо мной — без рыданий
- просто напишут, по правде:
- «Русский писатель. Раздавлен
- русскими танками в Праге».
Мелькнуло чувство, в такую минуту стыдное — зависть. Хорошо поэту — можно написать нечто историческое за пару часов. В прозе это не получится.
Все молчали.
— Сейчас сяду за машинку и перепечатаю под копирку, — вытирая нос платком, гнусаво сказала Дада. — Это должны прочитать все. В смысле, все наши. Дам по одному экземпляру. Сами потом размножите.
— Женька гений, — сказал Возрожденский глухим голосом, и Марат подумал, что зависть поэта к поэту должна быть в тысячу раз сильней. — Мы все раздавлены собственными, русскими танками. Но эти стихи… Они по крайней мере спасают нашу честь. Мне не нужно экземпляр, я запомнил наизусть, каждую строчку. Я буду звонить всем и читать их вслух. Не написал сам, хоть репродуктором поработаю.
Гривас его обнял — совершенно непринятая в этом насмешливом кругу пафосность.
— Достойно, Джек. Вся наша недолгая, шумная буза началась с поэзии в Политехническом, поэзией и закончится. Поэт в России больше, чем поэт.
— Не лапай меня, я не баба, — пробурчал растроганный Джек. — Ладно, ребята. Пойду домой. Сяду на телефон.
Сымпровизировал:
- Изрыгает огонь пулемет,
- Телефон по захватчикам бьет.
- По фуражкам, шинелям, погонам
- Я строчу боевым телефоном.
- Там, где рты заливают свинцово,
- Пулеметом становится слово.
— Постой-постой, — окликнул поэта Кощей.
Адепт коммунизма с человеческим лицом был без своего всегдашнего галстука. Рубашка расстегнута, подбородок — невероятно — синеет щетиной. Вот для кого мир рухнул еще сокрушительней, чем для всех нас, подумалось Марату.
Но голос у Кощея был всегдашний — суховатый, бесстрастный.
— Никому звонить не надо. И ты, Дада, ничего на машинке размножать не будешь. Аркан совершенно прав. Теперь начнется охота на ведьм. И мы с вами — первые кандидаты на поездку в восточном направлении. Нам всем нужно быть предельно осторожными.
— Я не к тому это сказал! — перебил Аркан. — Я имел в виду…
— А я к тому, — не дал ему говорить Кощей. — Помолчите все и послушайте человека, который, в отличие от вас, знает изнутри, как работает система. Когда-нибудь историки напишут, что в августе 1968 года внутренняя борьба внутри советской верхушки закончилась победой «ястребов», что привело к магистральному повороту всей внешней и внутренней политики Советского Союза. На международном уровне произошла резкая эскалация затихшей было «холодной войны». Внутри страны тоже начались заморозки. Комитет Государственной Безопасности получил санкцию на ужесточение репрессивных действий. Сейчас прокатится волна показательных, демонстративных расправ. Вы хотите помочь КГБ в его работе? Валяйте. Только знайте, что за каждый взбрык расплачиваться будет не только герой-обличитель, но и все его друзья. Потому что для опера выявить «организованную преступную группу» всегда слаще, чем зацапать бунтаря-одиночку. Они уже готовы, можете не сомневаться. Так что в следующий раз мы запросто можем увидеть друг друга на очной ставке.
Стало тихо.
— Ты прав. Но здесь все свои, стукачей нет, — сказал Гривас после длинной паузы. — Между собой мы будем говорить о чем хотим. Забиться под печку и молчать в тряпочку они нас не заставят. Надо только предупредить Женьку, чтобы он сгоряча не начал раздавать стихотворение всем подряд. Я съезжу, привезу его. Разговор не телефонный. А вы думайте, как нам дальше жить.
Кощей покачал головой.
— Мы уже поговорили. Хорошо поговорили. И хватит. Предлагаю на время эти встречи прекратить. В нынешней ситуации они небезопасны.
Марат ушел первым. Не потому что испугался, а потому что стало тоскливо. Дерзкие, талантливые, полные молодой силы люди — лучшие, какие только есть в стране — сникли и сжались. В тряпочку молчать не будут, но под печку-таки забьются. Будут тихонько стрекотать оттуда сверчками. Какая-то нескончаемая пьеса «Дракон». Реплика архивариуса Шарлеманя: «Да, тут уж ничего не поделаешь. Мы сейчас гуляли в лесу и обо всем подробно переговорили. Завтра, как только Дракон уведет ее, я тоже умру».
Потому что Ланцелоты, победители драконов, бывают только в сказках. В стране Россия всегда, из века в век, побеждает Дракон. У него клыки, когти, испепеляющее пламя. И покорное стадо, которое горячо одобрит всё, что он прикажет.
Чехословацкие события заслонили другое потрясение, связанное с отцом.
Вот кто был настоящий Ланцелот — судя по тому, как о Панкрате Рогачове рассказывают те, кто его помнит. Бесстрашный рыцарь, вступивший в схватку с драконом самодержавия и сразивший его. Но вместо отрубленных голов у российского чудища немедленно выросли другие, более жуткие. Этот новый монстр отца уничтожил, но Марат никогда не сомневался: гибель была доблестной.
Зачем только он пробился через все преграды в этот поганый архив? Жил бы себе в блаженном заблуждении и дальше.
На этот раз Марата отвели в другое помещение, не то, где он знакомился с делом Сиднея Рейли. Правила здесь были строже. Сотрудник ни на минуту не отлучался, всё время наблюдал за посетителем. Переписывать и копировать материалы запрещалось. При этом выдали не всю папку, а только протокол последнего, результирующего допроса.
Марат оцепенело читал:
«Вопрос: Подтверждаете ли вы факт сотрудничества с царской охранкой, которая завербовала вас во время сибирской ссылки?
Ответ: Да.
Вопрос: Отвечать полно, с подробностями.
Ответ: Я подтверждаю, что был завербован охранкой и сообщал ей сведения о деятельности партии.
Вопрос: Вы участвовали в троцкистском заговоре, составленном с целью убить товарища Сталина накануне XV съезда ВКП(б)?
Ответ. Да, участвовал.
Вопрос. В заговор вас вовлекла активная участница троцкистской секретной группы Бармина?
Ответ: Да.
Вопрос. Не слышу. Громче. Кто вас вовлек в заговор?
Ответ: Бармина.
Вопрос: В каких отношениях вы находились с Барминой?
Ответ: Я был ее любовником.
Вопрос: Свидетель…. [фамилия вымарана] показывает, что накануне XVIII съезда ВКП(б) вы говорили, цитирую: «Надо скинуть этого грузина, а не получится, так убить». Было это?
Ответ: Было.
Вопрос: Свидетель… также показывает, что в ноябре 1934 года вы дважды конспиративно встречались с сотрудником британского посольства Дартмондом, впоследствии уличенным в шпионаже. О чем вы с ним говорили?
Ответ: А свидетель… не рассказывал?
Вопрос: Вы отлично знаете, что он при разговоре не присутствовал. Не виляйте, Рогачов. Какое задание вам дал Дартмонд?
Ответ: Не знаю. Не помню… Извините, вспомнил. Дартмонд дал мне задание записаться на прием к товарищу Сталину и незаметно высыпать на пол порошок, испускающий ядовитые испарения».
И так на пятнадцати листах. Отец признавался во всем, в чем его обвиняли. Не возражал, не протестовал, не оправдывался. Так мог себя вести только человек, полностью раздавленный и сломленный. Следователь неоднократно поминал свидетеля, чья фамилия была вымарана фиолетовыми чернилами, лишь в одном месте можно было разобрать первую букву — «Б».
Если бы следствие проводилось в тридцать седьмом, когда вышло печально знаменитое секретное постановление ЦК о допустимости «методов физического воздействия», можно было бы объяснить поведение отца запытанностью. Один бывший арестант той страшной поры рассказывал Марату, что в какой-то момент, после нескольких суток пыточного «конвейера», хотелось только одного: чтобы мука поскорее кончилась, пусть уж лучше расстреляют, и ради этого некоторые подписывали что угодно. Но отца арестовали в тридцать пятом, и к январю тридцать шестого следствие уже закончилось. На последней странице протокола приписка: «Высш. м.н. прив. в исп. 01/02 1936 г.».
Клобуков назвал Панкрата Рогачова «стальным». Рейли не сломался даже после психологической пытки, когда много часов ждал расстрела. А отец рассыпался в прах.
Марат всегда считал себя слабым сыном сильного отца — яблоко откатилось далеко от яблони, а оказывается, нет, недалеко. Самое противное, что в этой мысли было и нечто утешительное, будто с тебя сняли часть вины. Нет в России никаких Ланцелотов и не может быть. Нерусское имя, нерусский способ борьбы со Злом.
«А какой — русский? — спросил Марат у своего отражения в черном стекле вагона. Поезд метро грохотал и лязгал. Колеса стучали: — Ни-ка-кой, ни-ка-кой…»
По дороге завернул в винный, чтобы не давиться сладким Тониным пойлом. Взял бескомпромиссно бутылку белой. Только сел на кухне, приготовился наполнить стакан — скрипнула входная дверь.
Бодрый голос позвал:
— Зая, ау! Ты дома?
Антонина вернулась! На три дня раньше, чем должна была.
Он еле спрятал бутылку. Хорошо не успел выпить — сразу бы унюхала.
Но Антонина и без запаха сразу почуяла неладное. Начала рассказывать, что из-за «чехословацкой фигни» делегации порекомендовали прервать поездку, но на полуслове прищурилась, наклонилась, потянула носом.
— Слава богу показалось. В старые недобрые времена такая физиономия у тебя бывала перед запоем. Ты чего такой кислый? Из-за чехов? Ну и дурак. Я об этом всю дорогу думала. В самолете нарочно села с Шевякиным — ну, ты знаешь, наш зампред, очень вхожий товарищ, по нему можно, как по барометру, погоду прогнозировать. Не буду тебе пересказывать, что я из Олега Сергеевича вытянула. Перехожу сразу к выводам.
Вид у нее был, как у полководца перед сражением. Энергия так и брызгала, ни малейших следов усталости от перелета.
— Сейчас всё изменится. Будет капитальная перетасовка колоды. Например, буревестники, с которыми ты хороводишься, станут героями вчерашнего дня. Туда им и дорога. Мелочь они, накипь.
Антонина скорчила гримасу. Будто и не клянчила перед каждым «воскресником», чтоб муж взял ее с собой к Гривасу.
— А это что означает? — подняла она палец. — Ну-ка, шевельни мозгой.
— Что?
— Что папхен снова выйдет в козыри. Потому что классик Большого Стиля и звезда Великой Эпохи. Это хорошо для евреев? Это для евреев просто отлично. Потому что ты его любимый зять. Короче, Рогачов, раньше ты ходил на Лаврушинский из-за Машки, а теперь будешь ходить к тестю. Интенсивность визитов резко увеличиваем, переводим ваши отношения из разряда светских в разряд интимно-родственных. Прямо завтра будет семейный обед в связи с возвращением блудной дочери из загранкомандировки. Я разорилась, купила папхену в валютке Будапештского аэропорта бритву «Браун», мамхену французские духи. Твоя задача на сей раз не сидеть со скучающим видом, а заинтересованно расспрашивать маститого драматурга о творческих планах. Ясно?
— Как скажешь, — вяло кивнул Марат. Из него будто вышла вся сила.
Таким же потухшим, безвольным, тихим сидел он на следующий день, в субботу, за столом у тестя с тещей. Расспрашивать Афанасия Митрофановича ни о чем не понадобилось, старик говорил без остановки. Не о Чехословакии. Подобно дочери, он не особенно интересовался большими событиями — лишь тем, как они отражаются на его жизненных обстоятельствах.
События отражались очень хорошо.
— Снова Чумак всем понадобился. Вспомнили! — Он будто на десять лет помолодел, даже морщины на лбу разгладились. — На старости я сызнова живу. Звонят, зовут, предлагают. Прямо хоть разорвись. Но я, наверно, заключу договор с Театром Советской Армии. Директор говорит: хотим сделать вас нашим локомотивом. Каково? — Пропел: — «Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка». — Рассмеялся. — Пьеса про Вьетнам, говорит, остается за вами, командировка тоже, но очень просим в первую очередь сделать масштабное полотно на ближневосточном материале, это сейчас самое актуальное. Двойной аванс, повышенные авторские плюс две поездки: в ОАР и в Сирию.
Антонина присвистнула:
— Ого, это тебе не Ханой. Командировочные в валюте, по первой категории.
— Не в том дело. Какая тема! У меня давно руки чешутся. — Тесть возбужденно сжал кулаки. — Я в прошлом году, сразу после Шестидневной войны, подал заявку на пьесу об израильской угрозе. Сказали: пока не время, может быть превратно истолковано. А теперь время! Потому что среди чехословацкой контры половина — носатой национальности. Среди наших болтунов-пачкунов и того больше. У меня будет пьеса вроде как о строительстве Асуанской плотины. Мирный труд, братская помощь, советские специалисты. Но один из арабских инженеров на самом деле ихний еврей, они «сефарды» называются. Только он, сволочь, скрывает. Работает на «Моссад», готовит диверсию. Люди будут смотреть и мотать на ус: э, да это не про Асуан, это про наших сефардов. Я-то помню, как они, пролазы, двадцать лет назад хвост поджали, когда «космополитов» гоняли. Потом снова обнаглели, повылазили, как поганки в сырую погоду. Ничего, погода теперь будет какая надо.
Он показал кому-то кулак.
С Маратом что-то происходило. Он смотрел в тарелку, на недоеденный шницель, и часто помаргивал. Тоже вспомнил времена «борьбы с космополитизмом» и «заговора врачей». Как раз в пятьдесят втором, пятьдесят третьем женихался с Антониной, сидел за этим же самым столом, слушал такие же разговоры и внутренне сжимался: вдруг будущий тесть узнает? В том, что мать сидит, он, конечно, признался, такое утаивать было нельзя. Афанасий Митрофанович спросил, нахмурившись: «Отношения поддерживаешь?». Узнав, что Марат пятнадцать лет не имеет от матери никаких вестей, успокоился. Сказал: «Тогда ладно. Партия тебе сталинскую премию дала — значит, претензий не имеет». Но если бы узнал, что мать у Марата еврейка, жениховству сразу настал бы конец.
— Жалко Иосиф Виссарионович рано умер, — сказал Чумак, не замечая, что зять сидит мрачнее тучи. — Еще бы годик, даже полгодика, и переселили бы всё это хапужное племя за Байкал. Пусть бы там работать поучились: лес валить, навоз за коровами выгребать. Насколько бы у нас тут воздух чище стал! Ничего, еще переселим. Раз мы на Запад оглядываться перестали, теперь всё возможно. Марат, ты чего нос повесил?
— Да вот думаю, как ваша внучка поедет навоз выгребать, — неожиданно для самого себя ответил Рогачов, поднимая голову и глядя тестю в глаза. — Она ведь на четверть еврейка.
— Правда что ли? — воскликнула Маша, до этой минуты зевавшая.
— Правда. Твою бабушку звали Руфь Моисеевна. Так что твой папа наполовину еврей, а по еврейским правилам вообще чистокровный. У нас евреев национальность по матери считается.
«У нас евреев» произнес с нажимом и улыбнулся, видя, как у Чумака отвисает челюсть.
— Ну, вы тут пообсуждайте, как мы с Машкой за Байкал поедем, а я пойду. Воздухом подышу. Свежим.
В коридоре у двери его догнала Антонина. Шепнула:
— Ну, Рогачов, ты даешь. Вот таким я тебя люблю. Пойду дедушке еврейской внучки корвалол капать.
И поцеловала.
Он шел домой замоскворецкими переулками, сам себе изумляясь. Что за муха его укусила? Или нет, что за архангел-воитель осенил его крылом?
Каждый человек гордится какими-то поступками, которые он совершил в жизни. Обычно — тем, что ему трудно дается, что потребовало какого-то преодоления. У всех это очень по-разному, потому что для кого-то рискнуть жизнью не бог весть какое достижение, а для кого-то просто не вжать голову в плечи — подвиг. Марат скорее относился ко второй человеческой категории. Всю жизнь избегал ситуаций прямого столкновения и конфликта.
Вот вроде бы он известный писатель, успешный сценарист, принадлежит (Тонино выражение) к «крем де крем творческой элиты», а одно из самых приятных воспоминаний — как в семнадцать лет впервые наконец подрался в заводском клубе. Раньше при малейшей угрозе потасовки тушевался, ретировался и потом изводился стыдом. А тут не спасовал — ударил. Неважно, что потом сбили с ног и пару раз двинули ногой, всё равно появился повод для гордости, больше двадцати лет греет душу. Или как стащил из гебешного архива записки Сиднея Рейли — тоже совершил такое, на что способным себя не считал.
Теперь буду маслиться, вспоминая, как героически нахамил старому болвану, иронически подумал Марат, но ирония была не без кокетства. А еще — чего уж перед самим собой прикидываться — приятно было вспомнить, с каким уважительным удивлением смотрела на него Антонина. «Вот таким я тебя люблю».
Да не в Антонине дело, одернул себя Марат. Грош цена ее уважению. Суть в самоуважении. Ты чуть-чуть его приподнял. А «чуть-чуть» для тебя сейчас — уже очень много.
У каждого свой потолок высоты. Для Незнамского с Уховым это бунт на коленях — увильнуть от участия в позорном собрании. Для блистательной компании Гриваса это полет курицы-нептицы: написать смелое стихотворение и читать его друг другу за закрытыми дверями. Но кто ты-то такой, Марат Рогачов, чтобы судить о них свысока? С какого высока? Куда ты-то взлетел?
А ведь неправда, что вокруг одни Шарлемани, что Ланцелотов на Руси не бывает. Сегодня суббота. На даче собрались «семинаристы», и они не бунтари на коленях, не кудахтающие курицы. Вот где и с кем нужно сейчас быть.
Новый, самому себе незнакомый Марат не стал больше ни о чем думать. Чтобы не испугаться. Просто повернул к кольцевой станции метро, доехал до Казанского вокзала и купил билет на электричку до Братова.
Но там будет Агата!
Вот и отлично. От нее тоже нечего бегать. Хочешь задать ей вопрос, который тебя мучает, — подойди и задай.
На загородной станции, выйдя из вагона, он всё же остановился. Спросил себя: «Ты хорошо подумал, Рогачов?». Ответил: «Совсем не думал. И не буду. Не то перетрушу и поверну обратно». Как там было, в выписках Рейли? Ум всё портит, потому что руководствуется только выгодой, и это достойно презрения — что-то в этом смысле. И еще, что всякое важное решение нужно принимать не долее чем за семь вдохов и выдохов.
Пока он семь раз вдыхал-выдыхал, поезд отошел, стало видно противоположный перрон, и там, почти напротив, стояли Агата и Рыжий, ждали электричку на Москву.
С выдохом из Марата словно выходила непонятно откуда взявшаяся сила, ум не бездействовал и всё портил.
Прийти на дачу к Косте и Тамаре означает присоединиться к ним. И ко всему, что они намерены сделать. А «семинаристы» обязательно что-нибудь сделают. Что-нибудь такое, после чего жизнь разлетится вдребезги.
Но увидел Агату, и ум отключился. Она стояла нахмуренная, сосредоточенно слушала Рыжего, глядя на него снизу вверх. Впервые Марат заметил, что она маленького роста — вблизи Агата казалась высокой.
Если бы снова стал отсчитывать вдохи, наверняка попятился бы, пока его не заметили. Первый порыв был именно таков. Но Марат тряхнул головой, крикнул:
— Агата!
Повернулись. Рыжий настороженно — кажется, не сразу вспомнил, кто это. Потом сообразил, кивнул. Агата улыбнулась, махнула рукой.
— Поднимись, поговорить надо! — Марат показал на мост, перекинутый через пути.
Она оказалась наверху первой — легко взбежала по ступенькам. Еще издали сказала:
— Ты на дачу? Очень хорошо. Тамара там одна, в жутком состоянии, всё время плачет. А мы с ней долго оставаться не могли, нам нужно готовиться…
Не договорила.
— Почему плачет?
На мосту дул ветерок, которого внизу не было, шевелил Агате волосы. Господи, как же мучительно хорошо находиться с ней рядом, он и забыл.
— Ты не знаешь? Хотя откуда… — Она вздохнула. — Вчера наши «семинарские» устроили акцию протеста. Там были все кроме меня и Тамары. Я не пошла, потому что… неважно почему. А Тамаре велел не участвовать Коста. Потому что кто-то должен остаться на свободе и носить передачи. Она проводила их до Красной площади. Видела, как всех скрутили, в один момент. Они даже не успели развернуть плакат… И вот она сидит одна, рыдает. Повторяет: «Я знала, я знала…». Побудь с ней.
— А ты куда?
— Мы приезжали узнать, как всё прошло. Миша оказался прав, когда их отговаривал.
— Он их отговаривал? Почему?
Марат посмотрел на Рыжего. Тот поглядывал на них снизу, дымил сигаретой.
— Сказал: «Не будет никакой пользы. Впустую потратитесь». Коста ему: «Спасти честь России — это, по-вашему, потратиться впустую?». Миша говорит: «Ни хрена вы не спасете, только сами перед собой покрасуетесь». Они его выгнали. И я тоже ушла.
— Почему ты его… выбрала? — задал тут Марат тот самый вопрос. — Ведь он неразвитый, говорит глупости, даже пошлости. У вас с ним ничего общего.
— Хочешь знать, почему я выбрала его, а не их? — не поняла она. — Потому что Миша тратить себя впустую не станет. Да, он не интеллигент. Но это значит, что в нем нет интеллигентского увлечения жестом. Если он что-то делает, то ради дела, а не ради красивости.
— Эй! — донеслось снизу. — Поезд!
Со стороны области показалась электричка.
— Почему ты его полюбила? — быстро сказал Марат. — Почему его?
«А не меня» он не добавил, но на этот раз Агата поняла. Секунду-другую поколебалась.
— Почему его? Завтра ровно в одиннадцать будь у гостиницы «Россия». Где выход на запад.
— Зачем?
— Только ко мне не подходи. Ни в коем случае.
Она повернулась уходить.
— Почему не подходить? — крикнул он вслед. — Что ты там будешь делать?
Но на станцию с грохотом вкатывался поезд, и Агата не услышала. Она вприпрыжку неслась вниз по ступенькам, к машущему рукой Рыжему.
Наука старости
Нелепый парадокс
Я смотрю на старую фотографию, и у меня щемит сердце. На снимке восьмой класс Александровской гимназии, мой класс. Выпуск 1914 года. Тридцать юношей. Самому старшему девятнадцать лет, самому младшему, мне, семнадцать.
Сердце щемит не оттого, что мальчики не знают своей грядущей судьбы, а я знаю. На самом деле почти про половину мне ничего не известно. Четырнадцать моих одноклассников бесследно сгинули в хаосе Гражданской, или эмигрировали, или растворились на просторах огромной страны, где так легко затеряться.
Но как сложилась жизнь шестнадцати остальных, я знаю.
Четверо погибнут на фронтах мировой войны. Меня от призыва спасло только то, что, когда подошел мой возраст, грянула революция. Все прочие кроме горбатого Силантьева-третьего (на снимке он прямо над директором) отправятся на войну «вольноперами».
Семерых заберет Гражданская: двое погибнут в белой армии, один в красной, Лимбаха расстреляют во время террора, Илюшина на улице зарежут бандиты, двоих убьет испанка.
Двоих репрессируют в тридцатые.
Баратов, геофизик (он справа от меня, с юношескими усиками), пропадет без вести в сорок первом, в ополчении.
До старости доживем только я и Костя Буткевич по кличке Бублик (крайний слева в первом ряду).
Что из этой печальной статистики следует — помимо очевидных банальностей про ужасный век и ужасную страну?
То, что мы с Буткевичем вытянули выигрышные билеты. Двое из шестнадцати. Как минимум из шестнадцати, а может быть, и из тридцати. Нам несказанно, фантастически повезло.
И что же? Три года назад я повидался с Костей, после, боже мой, полувека разлуки. Он где-то в прессе наткнулся на мое имя, позвонил, встретились.
Какое же это было тягостное свидание! Не потому что розовощекий смешливый Бублик стал сед, морщинист, сутул, а потому что половину времени он жаловался на старость, болезни, маленькую пенсию, неблагодарных детей, грубых соседей по квартире, «тошноту бытия». Под конец даже расплакался. «Помнишь, какие мы были?» — всё повторял он, сморкаясь в застиранный платок и им же утирая слезы.
А я думал: «Что же ты ревешь, неблагодарный ты дурак? Ведь ты счастливец, ты проскользнул меж всех пращей и стрел яростной судьбы, она тебя пощадила. Ради чего? Чтобы ты теперь ныл?». Но ничего такого, конечно, вслух говорить не стал, потому что наша встреча несколько напоминала рассказ «Толстый и тонкий». Я — счастливый в семейной жизни, обеспеченный, член-корреспондент и прочее, не мог укорять одинокого пенсионера-бухгалтера за уныние.
Но потом я долго об этом размышлял. Не о Бублике и даже не об убогой старости жителей бедной, плохо устроенной страны. Шире — про нелепый, поразительный парадокс человеческого существования.