Люди среди деревьев Янагихара Ханья
Я не был особо выдающимся студентом. Хотя интеллектуальным любопытством и творческим подходом я отличался, наверное, в большей степени, чем почти все остальные ученики в моей группе или даже на всем факультете, более прилежных студентов водилось очень, очень много: они ходили на каждое занятие, вели конспекты, читали учебники по ночам. Но меня занимало иное. В то время я со страстью собирал жуков – эта привычка и интерес остались у меня с детства; естественно, возможность найти необычных жуков в Бостоне была несколько ограничена, но в весенние месяцы я иногда прогуливал несколько дней подряд, уезжая на поезде в Коннектикут, где Оуэн изучал американскую литературу в аспирантуре Йельского университета. Я оставлял у него сумку, садился на другой, маленький и сонный поезд, уходивший в сельскую местность, где я и проводил целый день в каком-нибудь поле с сачком, блокнотом и стеклянной банкой, в которой лежал большой кусок смоченной формальдегидом ваты. Когда небо окрашивалось в оранжевый цвет, я ловил машину на Нью-Хейвен, где проводил вечер у Оуэна, ел приготовленную им еду, и пытался – без особого успеха – вовлечь его в разговор. Оуэн с годами становился все молчаливее (за что я был ему, надо сказать, признателен, потому что его рассуждения о собственных занятиях, посвященных Уолту Уитмену и воображению по-американски, изрядно отдавали интеллектуальной неразборчивостью), и, глядя, как он нарезает свой омлет на маленькие заботливые кусочки, я старался гнать от себя мысль о его сходстве с нашим флегматичным, простоватым отцом.
Преподаватели, конечно, без восторга относились к моим многочисленным пропускам, но поскольку контрольные и письменные работы я всегда сдавал успешно, наказать меня им было нелегко, разве что прочитать нотацию о том, как отсутствие дисциплины непременно обернется заурядностью моей профессиональной жизни. Я не сомневался в их серьезности и искренности, но и беспокоиться о своем будущем себе не позволял; даже тогда я понимал, что мне суждены такие приключения, которым безупречная посещаемость никак и ничем не поможет.
Впрочем, не хочу идеализировать свое по большей части утомительное и незрелое неуважение к профессорам и университету. Сегодня, оглядываясь назад с высоты своей нынешней карьеры, было бы, пожалуй, совсем нетрудно сказать, что я знал, как в конечном итоге все обернется в мою пользу, что я был искренне лишен тщеславия. Но если говорить начистоту, наверное, следует признать и то, что даже тогда я стремился к определенного рода величию, которое казалось одновременно возможным и недоступным, к едва очерченному ореолу на периферии поля зрения, что в то время мне было проще притворяться перед всеми, включая себя самого, будто блестящее будущее меня не интересует, лишь бы не думать, что время, проведенное на медицинском факультете, и мои тамошние успехи и неудачи предскажут остальную мою жизнь, определят, сложится ли этот мерцающий образ во что-то более ясное или нет.
Но для меня все по-настоящему изменилось на третьем году медицинского факультета – вернее сказать, я все по-настоящему изменил. Именно в этом году Грегори Смайт пригласил меня работать в своей лаборатории. Сейчас вы поймете, почему это событие можно назвать удивительным, – и действительно, на протяжении многих лет меня продолжали одолевать вопросами о моей работе у него[13].
Я бы солгал, сказав, что не был поначалу польщен. Сегодня упоминание имени Грегори Смайта (если его вообще удается припомнить) вызывает насмешки, самоуверенную, самодовольную ухмылку, всегда обрамленную и облегчением, и страхом, – без сомнения, через поколение-другое имена многих самых авторитетных нынешних ученых будут вызывать такую же реакцию. Но когда я учился, Смайт считался выдающимся мыслителем, провидцем, образцовым врачом и ученым, каким, по общему представлению, мечтал стать любой[14].
К тому же Смайт был довольно необычной фигурой в университетской среде и в научном сообществе. В частности, направление его изысканий в то время многие признавали одним из самых интересных в медицине. Очень легко сегодня смеяться над ошибочными представлениями и теориями, которые когда-то считались революционными, но нельзя отрицать, что 1940-е были в своем роде эпохой великого расширения возможностей науки. Какими бы неверными (сказать это мягче невозможно) ни оказались в конечном счете многие из теорий Смайта и его коллег, это поколение отличалось удивительной любознательностью, и их жажда – у которой было множество причин, но сомневаться в ее подлинности не приходится – в конце концов помогла основать то, что мы признаем сегодня современной наукой. Без них нам с вами было бы нечего отрицать, нечего развеивать и развенчивать. Иногда, вспоминая труды Смайта, я думаю, что самая важная часть его наследия – это определение того типа вопросов, которые будут занимать научное сообщество следующие полвека, даже если ему самому так и не удалось выдвинуть правильные ответы.
Я слышал о Смайте еще до первой встречи с ним. В середине 1940-х одна из самых популярных медицинских теорий заключалась в вирусной природе рака. Эту теорию выдвинули несколькими десятилетиями раньше, но Смайт ее яростно защищал, проведя значительную часть начала сороковых в попытках доказать, что рак (который, по разумению тогдашней науки, мог вызываться хоть демонами, хоть колдовством) можно не только досконально объяснить, но и успешно вылечить: если удастся выделить вирусы, вызывающие рак, далее, по логике вещей, можно будет разработать вакцину, которая с ними справится, и рак окажется окончательно побежден. Как все наиболее привлекательные теории, эта концепция была вдохновенной, но сдержанной, а также аккуратной, логичной и удовлетворительно правдоподобной. Сверх того, она была доступна для понимания, так что теория Смайта (в прессе ее прозвали «построением Смайта», как будто это пифагоровская теорема или теория эволюции или как будто Смайт – некий аристотелеподобный автор какой-то древней, полумистической, глубоко аллегоричной философской системы) вскоре обеспечила ему широкую известность (и с неизбежностью – острую зависть) как в академических, так и в широких кругах[15].
Но к нему я вернусь позже, что вполне уместно, потому что со Смайтом я познакомился, только отработав в его лаборатории несколько месяцев. Не удивительно, что с учетом моих оценок, взглядов и общей неподходящести я оставался более или менее пустым местом на протяжении почти всей моей тамошней работы; сослуживцы никогда не вступали со мной в разговор, а задания я выполнял самые заурядные. Я, впрочем, не обижался – такие студенты, как я, видимо, постоянно появлялись и исчезали, маячили, а потом пропадали куда-то еще, оставаясь такими же расходными единицами, как обезьяны, которых нам приходилось кормить, мыши, чьи поилки мы меняли, собаки с испуганными глазами, которых мы кололи, пока они тоже не пропадали куда-то из лаборатории, забирая с собой свои запахи и звуки.
Обычно в лаборатории нас было человек пятнадцать (плюс Смайт, конечно), и хотя я почему-то лелеял романтическую мечту о свободном творческом обмене идеями и теориями (да, я был очень наивен), на самом деле все подчинялись строгой иерархии; хотя среда была замкнутая и контингент узкоспецифический, но формальные и сословные границы внешнего мира здесь соблюдали с рабской покорностью. На вершине находился Смайт, и сказанное им – или то, что передали его непосредственные подчиненные со ссылкой на него, как происходило чаще, – следовало выполнять без всяких вопросов и пререканий. Впрочем, к моменту моего появления Смайт бывал на работе все реже, больше интересуясь, по всей видимости, интервью с «Нью-Йорк таймс» и Эдвардом Р. Мэроу.
Следующими по важности в конторе были два главных ординатора, Уолтер Брассард и Монро Фитч, оба с докторской степенью по медицине, оба (как они не ленились напоминать нам примерно раз в неделю) лично избранные Смайтом для управления его лабораторией. В их обязанности входило наблюдение за экспериментами, написание черновиков смайтовских работ и отслеживание их публикационной судьбы, забота о ежедневных потребностях лаборатории, в том числе о найме аспирантов-медиков и студентов. Они оба меня не любили, особенно Брассард, но поскольку нанял меня непосредственно Смайт, им приходилось смиряться. Оба они – опять-таки особенно Брассард – были и сами по себе известны; в университете я слыхал, как профессора обсуждали их блестящее будущее. Иногда их называли «младотурками»; считалось, что это именно те научные умы, которые унаследуют дело Смайта и доведут его проекты до воплощения. Они редко разговаривали друг с другом и, как я заметил, напряженно соперничали. Каждый презирал другого за посредственное образование (что было странно: они учились вместе от старших классов до медицинского института), за интеллектуальную леность (опять-таки ни один из них не производил впечатления человека, одаренного богатым воображением) и, как постепенно выяснилось, за сиюминутное отношение Смайта к каждому из них.
Ниже Брассарда и Фитча располагались четыре младших ординатора, тоже доктора медицины; их звали Партон, Нессер, Улливер и Кертис. Эти четверо были по-своему даже менее выносимы, чем отобравшие их (с благословения Смайта) Брассард и Фитч. Все они тоже ходили в школу-пансион (но не в ту же, что Брассард и Фитч), все передвигались по лаборатории с некой торжественностью – слегка нахмуренный лоб под волосами, которые они продолжали стричь по-школьному, руки, сцепленные за спиной с претензией на величие, – но, несмотря на серьезность намерений, они не умели скрыть легкие усмешки, проступавшие на лицах, когда им казалось, что никто на них не смотрит, самодовольное прихорашивание, какое охватывает женщин при сближении с зеркальной поверхностью. Меня определили работать с Партоном, который нравился мне больше остальных за гладкое лицо с пухлыми щеками, за неопрятную рубашку («туркам» такие детали казались важными, и они его вечно критиковали) и за то, что он оставлял меня в покое, забывая на целые дни, что я помогаю ему в экспериментах и он, следовательно, должен отслеживать мои движения и, как у них это называлось, ежедневную выдачу результата.
За младшими ординаторами следовали два студента-медика: я и парень по имени Джулиан Тернбулл, большой любимец «турок», никогда не вступавший со мной в разговор, словно сам факт моей неподходящести был болезнью, которую он мог подхватить при малейшем соприкосновении. Он держался в стороне, и меня это вполне устраивало; я знал, что он с моего курса, что он откуда-то из Коннектикута, что в Уэллсли у него есть невеста, но о его мыслях, о том, где скрывается его интеллект, я не знал ничего, потому что об этих вещах он никогда не говорил, как будто по сравнению с его лабораторной жизнью они мало что значат.
Затем следовали два студента, оба, как правило, биологи из колледжа (они менялись так быстро и в любом случае были такие взаимозаменяемые, что никто из нас не пытался запомнить их по именам), оба собирались на медицинский факультет, оба всегда ходили с видом довольно испуганным: для студента работа в лаборатории Смайта была почти что царской почестью, и на их лицах отображались страх и гордость. Глядя на них, я иногда думал, какие обещания они были вынуждены дать, чтобы получить эти должности, какие проверки прошли у своих руководителей, какие обязательства на себя взвалили.
За студентами следовал человек по имени Дин О’Грэди, которого тогдашние остроумцы окрестили Жирным Ирландцем, потому что он был жирный ирландец. Жирный Ирландец был тот персонаж в лаборатории, чья работа у всех на виду и легче всего поддается оценке: пока мы все записывали результаты, ударяли ногтями по пузырькам воздуха в спиртах, брали кровь и фиксировали очередной результат, Жирный Ирландец заботился о животных и делал то, чего не делали мы. Он чистил клетки обезьян и кормил их смесью побуревших бананов и овсянки. Он менял воду мышам и убирал гнойные струпья из собачьих глаз. Его бесстрастие меня впечатляло: он не был ни любителем животных, ни романтиком (один такой раньше работал в лаборатории, как я узнал, и закончилось все плачевно, когда однажды поздно ночью Фитч обнаружил, что он пытается вытащить собак из клеток и запихать в свой фургон), и сама лаборатория, казалось, его тоже особенно не интересовала. У служителей, которые работали с животными, – с этим позже пришлось столкнуться и мне – встречалась порой первобытная ненависть к людям, управлявшим лабораторией. Дело было не в том, что они любили животных (заявки тех, кто признавался в любви к животным, немедленно отправлялись в мусорную корзину), – дело было в том, что они ненавидели науку и людей, занимавшихся наукой, всех этих личностей в белых халатах и то, что им казалось нашим отвратительным высокомерием, хотя что именно они так ненавидели, само наше образование или его применение (первое они считали избыточным, второе эгоистичным), определить было нелегко. Эти люди не были способны на осмысленную умственную работу, и, будучи не в состоянии понять, что мы делаем, и одновременно не желая признать собственную ограниченность, они предпочитали обзывать и ненавидеть нас. (Так ведут себя не только служители, работающие с животными, но и журналисты, и защитники животных, и священники, и политики, и домохозяйки, и художники – одним словом, люди, которые непременно должны свести любую тайну к человеческому высокомерию и злу.)
Но вернемся к Жирному Ирландцу: он приходил и начинал работать каждый день в четыре часа пополудни, и когда мы возвращались наутро, клетки были прибраны, поилки наполнены, и лаборатории особенно отчетливо пахли своим характерным запахом – яичным ароматом чистящих средств и сладковатым духом залежалого кала. Иногда, задерживаясь по вечерам, Жирного Ирландца можно было встретить и кивнуть ему, и он кивал в ответ. Он не старался завести разговор. Если ему задавали прямой вопрос, он отвечал самым прямолинейным способом – не грубо, но и не наваливаясь на собеседника с той болтовней (про погоду, про тяжелую работу, про разные болящие органы), которая из дворников, официантов и прочего служебного люда всегда изливается в бесконечных количествах. Вместо этого разговор происходил так: «Доброе утро, Жирный Ирландец». – «Доброе утро». – «Бассет четыре [собака-бассет в четвертой клетке] вчера вечером сдох». – «Разберусь». И все.
После Жирного Ирландца мы спускаемся на самое дно: лаборанты, Дэвид и Питер, которым не полагалось ни фамилии, ни письменного стола, хотя белые халаты у них были. Они передвигались от пункта к пункту, моя колбы, нарезая бинты, вычищая сгнившую биомассу из пробирок, доставляя кружки пережженного кофе, принося мышей из клеток, относя мышей в клетки. Я пытался не прибегать к их услугам слишком часто: во-первых, быстрее выходило сделать все самому, а во-вторых, они оба были разговорчивые, любили рассказать про своих женщин или про еду, которую собирались съесть на ужин, или про то, как им надоела работа. Они не отличались беспричинной жестокостью к животным, но отличались небрежностью: мышей они сжимали так сильно, что те пищали и дергали в воздухе ножками; они не помнили, в какой клетке сидит какая собака; они опрокидывали бунзеновские горелки и неидеально прибирали образовавшийся беспорядок, так что приходилось до конца дня осторожно обходить собственный стол, пока ночной уборщик не отчищал то, что они упустили.
Лаборатория размещалась на первом этаже здания под названием Чейз-Холл, десятиэтажного, краснокирпичного, уродливого и функционального; несколько лет назад его снесли. Главное помещение, немного больше тысячи квадратных футов, представляло собой длинный прямоугольник с четырьмя окнами, обращенными на зелень снаружи. В южном углу, дальше всего от рева сжигательной установки, которая примыкала к нашей лаборатории, располагался кабинет Смайта – небольшой застекленный квадрат, где стоял стол из капа (идеально и подозрительно пустой), металлический каталожный шкаф и металлический стеллаж. К восточной стене этой комнаты ниже окон непосредственно примыкали выставленные в ряд металлические столы для каждого из младших и главных ординаторов, для студентов-медиков и биологов. Оставшееся пространство было занято восемью длинными металлическими стойками с раковинами, уставленными бунзеновскими горелками и колбами. Полы покрывал линолеум, стены были выкрашены в бледно-масляный цвет, от которого мне всегда ужасно хотелось хлеба или картошки – чего-нибудь крахмального и мучнистого.
За главным помещением по всей длине тянулись две лаборатории с животными. В первой, с южной стороны, примерно трехсотфутовой, располагались мыши; в ней не было окон, и клетки, поднимавшиеся футов до семи, стояли вдоль трех стен, выкрашенных в яркий, загустевший, обгорелый оранжевый цвет. Мышиная лаборатория, как всякая лаборатория с животными, пахла промокшими газетами, пометом и плесневым, болотным запахом влажной шерсти. Каждую ночь полы дезинфицировали, но природные запахи комнаты от этого только усиливались – они были так неотступны, что, казалось, запеклись в самих стенах. К мышиной лаборатории примыкала собачья, почти вдвое больше, но с теми же запахами, с теми же ржавого цвета стенами, с теми же проволочными клетками, хотя здесь они поднимались до самого потолка. Клеток было тридцать шесть или около того, и все они были маленькие, около двух квадратных футов, так что собаки (обычно почему-то овчарки) не могли стоять и проводили время на боку или сидя с расставленными передними лапами, что придавало им какой-то пьяный и непристойный вид. Еще десять-двенадцать клеток повыше предназначались для обезьян, которые у нас бывали регулярно, но все-таки не так часто и не в таких количествах, чтобы заслужить собственную лабораторию. Про эти лаборатории мне больше всего помнится их безмолвие – лихорадочное, пронзительное попискивание мышей и безнадежное, тягучее завывание собак раздавалось, только когда их вынимали из клеток или помещали обратно. Остальное время они хранили молчание, смотрели на свои лапы и ждали. Только обезьяны жаловались, болтали и причитали целыми днями, покрикивая в пустоту. Это в них раздражало – как и ужасный беспорядок, который они разводили, как и резкие запахи, хотя, конечно, это были более ценные животные для работы.
Большую часть времени я проводил с мышами. В одном из экспериментов Партона – точные параметры остались мне неизвестны, потому что, как ни странно, хотя мне многое доверяли, я, видимо, не считался достаточно важным персонажем, чтобы знать, чем он занимается большую часть дня, – мышей следовало заражать разными вирусами в надежде, что какой-нибудь из них вызовет рак. Начиналось все, например, с дюжины мышей, по одной в каждой пронумерованной клетке. Потом надо было взять вирус и с физраствором ввести его в каждую мышь. А потом – ждать. Каждый день приходилось взвешивать, обмерять и осматривать каждую из них. Не кажутся ли они апатичными? Как они едят и пьют? Не вырастают ли у них какие-нибудь странные опухоли (на это можно было только надеяться, но за время всех проведенных мною экспериментов этого так и не произошло)? Я записывал результаты в блокнот, который мог потом затребовать, но ни разу не затребовал Партон. Скука подталкивала меня к затейливости: «№ 12. Белая мышь, – писал я (они все были белые), – сложение подагрическое. Нос и лапы: розово-розовые по сравнению со вчерашним днем (гвоздично-розовые). Личностные свойства: тупая». (Они все были тупые. Это же мыши. Они проводили дни за мышиными занятиями.) В определенный момент, примерно через три месяца, их надо было убить, вскрыть и начать все заново с новой группой.
Убивать мышей мне, пожалуй, нравилось. Сделать это можно было на удивление немногими способами: усыплять их выходило слишком долго и дорого, топить – неряшливо и к тому же скучно. (Да и в любом случае оба метода испортили бы ткани, нужные нам для изучения.) Убивать их научил меня Улливер. Нужно было взять мышь за хвост и помахать ею круговым движением, как лассо, чтобы ее замутило и она стала недужно поматывать головой. Потом ее надо было положить на стол, одной рукой взяться за голову позади ушей, а другой потянуть за хвост. Тихий щелчок – и шея ломалась. Иногда мы с Джулианом Тернбуллом стояли у разных концов длинного стола посредине мышиной лаборатории и оба крутили по четыре-пять мышей в каждой руке, а потом такими же партиями убивали. Это была удовлетворительная задача, небольшое, но реальное достижение по ходу дня, который, как и многие другие дни, казался лишенным структуры, движения, смысла.
Потом мышей относили в главную лабораторию и раскладывали на одном из столов животами вверх. Следующий шаг – у каждой вырезать селезенку, крошечную, аппетитного вида и насыщенно-мясного коричневого цвета, размером с маленькое арбузное семечко, и разместить в отдельной чашке Петри с небольшим количеством физраствора. Рядом лежала упругая стопка тонкой проволочной сетки, порезанной на квадратные куски примерно в дюйм шириной, и такой кусок надлежало простерилизовать в пламени, а потом растереть через него селезенку в другую чашку Петри, чтобы получить суспензию отдельных клеток. Селезенка, разумеется, мягкая и мясистая, как фуа-гра, поэтому надо было очень осторожно, едва касаясь, проводить ею по сетке; стоило приложить чуть больше силы, как орган размазывался у вас по пальцам, покрывая их клейким и темным слоем, как помадка. Делать это можно было несколько раз или до того момента, как орган разжижался; тогда некоторую часть соуса следовало пипеткой перенести в пробирку, изучить под микроскопом и записать, сколько там клеток на миллилитр.
Смысл этих экспериментов, как я уже отметил, заключался не только в том, чтобы доказать, что рак вызывается вирусами (прошу заметить, я не сказал «проверить, вызывается ли рак вирусами»; Смайт, в результате ли собственной гордыни или поддавшись безнадежной ошибке и поверив тому, что научный журналист – это всегда оксюморон – про него написал, кажется, убедил себя, что его теория непотопляема. Его лаборатория не занималась подтверждением или опровержением; Фитч, Брассард и остальные интересовались только деталями предположения, а не его истинностью), но и в том, чтобы выяснить, как вывести клеточную культуру. Если можно доказать что, скажем, рак X вызывается вирусом Y, тогда все, что нужно, – это создать вакцину, которая уничтожит рак. (Я упрощаю, но ненамного: так действительно тогда думали, и не только в медицине, но во всех науках: делаешь бомбу, сбрасываешь ее на неприятных людей – неприятных людей больше нет.)
Один эксперимент, который мне довелось повторять, касался почек, где патологии легко определить – во всяком случае, легче, чем в селезенке. Надо было взять мышиную почку (более волокнистый орган, чем селезенка) и в пробирке разделить ее на мелкие кусочки. Потом следовало взять эти кусочки и через слои все более мелких решеток попытаться опять-таки довести дело до одноклеточного слоя, который было легко опознать по его вязкости. После этого ткань нужно было растереть при помощи физраствора и фетальной телячьей сыворотки – что, естественно, способствует росту, – а потом поместить ее в стерильную емкость на ровной поверхности и хранить при температуре 37 градусов. На весу клетки приклеятся к емкости изнутри, сформировавшись в плоские, звездчатые области. Получив процветающий клеточный монослой, надо было ввести вирус и заразить клетки. Через несколько дней всю серию приходилось прогнать через центрифугу и собрать супернатант – неклеточную часть – в качестве вакцины.
Так, по крайней мере, считалось. И я должен признаться, что в то время этот метод казался разумным и логичным. Может быть, сегодня он кажется немного чересчур разумным, немного чересчур логичным, но он был правдоподобнее, чем многие ведущие теории той эпохи, хотя, как я вскоре узнал, самое правдоподобное не всегда оказывается самым правильным или требующим наиболее тщательного изучения. Чаще ты снова и снова возвращаешься к безумной теории, на первый взгляд совершенно невозможной, но непропорциональная доля внимания уделяется ей просто потому, что стоящая за ней свежесть мысли тебя будоражит.
Мне было двадцать четыре года; я заражал собак. Я брал шприцы с разными вирусами и вводил их собакам в почки. В те времена идея трансплантации органов пользовалась большой популярностью, и поэтому скоро я уже делал настоящие операции, хотя и на собаках, и мог делать их без присмотра, прямо в собачьей лаборатории (иногда заходил Партон, бросал на меня скорбный взгляд, словно понятия не имел, кто я такой, и не смел спросить, а потом тихо пятился обратно, не сказав мне ни слова). Я вскрывал собаку, перекрывал артерию, ведущую к ее почке, и снова зашивал. Через несколько дней, когда собака выла и постанывала от почечной недостаточности, а ее моча становилась вязкой и отравленной на вид и с трудом выходила жирными, липкими каплями, я снова усыплял ее, убирал мертвую почку (приобретшую синюшный, блестящий цвет гнилого мяса) и пытался пересадить ей почку, которую я заразил у другой собаки. Собаку-донора я отправлял в кремационную печь. Собака с пересаженным органом тоже вскоре сдыхала, от зараженной ли почки или от моих посредственных хирургических навыков – я так никогда точно и не знал. Я наблюдал за ней, заносил заметки об ухудшении состояния в блокнот и, когда она умирала, вырезал нужные органы, сохранял их для последующего анализа, а труп тоже сжигал.
Так проходил день за днем. Я понимаю, что этот рассказ создает впечатление, будто мне было скучно, возможно, в нем даже звучат ноты драматического фатализма, но в те времена все это казалось довольно интересным из-за самой работы – потому что иногда я действительно чувствовал, как это и бывает у сотрудников хорошей лаборатории с харизматичным руководителем, что я не меньше, чем остальные, а может, и больше, стою на самой грани открытия чего-то небольшого, но важного, чего-то, что изменит науку навсегда, – а еще потому, что мои лабораторные дни и жизнь окружающих людей указывали мне, что это не та жизнь, которую я хотел бы выбрать. Забавное это дело, работа на кого-то в лаборатории: тебя выбирают, потому что ты лучший в группе или самый многообещающий в своей области или у тебя интересные идеи, и ты оказываешься в помещении, где полно таких же, как ты. В некоторых коллегах ты видишь собственное прошлое, того студента, каким ты был, а в других – собственное будущее или, по крайней мере, модель своего будущего, хотя и предполагаешь, что сам окажешься лучше, умнее, одареннее их.
Но что это вообще значит – быть одаренным или талантливым в лаборатории? Ведь твоя работа там не по-настоящему твоя; тебя выбирают за интеллектуальные способности, а потом просят в той или иной мере забросить свои мысли и начать думать чужие. Некоторым это сделать проще, именно они и остаются. Так что, входя в некое братство, ты отказываешься от независимости. Но амбиции сложно полностью подавить, и они перераспределяются: ты работаешь не в одиночестве, а в одном помещении с другими, но в ходе этой работы каждый день надеешься, что именно ты совершишь ключевое открытие, именно ты найдешь ответ, именно ты его триумфально продемонстрируешь вашему директору, а он окажется достаточно благородным и уверенным в собственных интеллектуальных способностях, чтобы признать твои достижения. Это – твоя надежда, и она способна мотивировать и поддерживать людей куда более заслуженных, чем я. Но ответ на такие запросы дается лишь очень немногим, и эти люди – те, кому рано или поздно достаются собственные лаборатории, собственные патентованные клеточные линии, собственные статьи, – и есть счастливчики. Впрочем, они все до единого терпеливы, а я к концу своего семестра в лаборатории Смайта знал, что никогда не смогу быть ни таким терпеливым, ни таким уступчивым.
Эта уверенность отчасти основывалась на дискомфорте, который вызывала у меня обстановка самой лаборатории. Лаборатории в те времена были не такими, как сегодня. Не то чтобы я сильно интересовался жизнью коллег, тем, что их занимает в неслужебное время, но на работе упор делался на консерватизм, на приличия, и мне это казалось избыточным и удручающим. В те времена наука считала себя царством джентльменов. Это была, в конце концов, эпоха Лайнуса Полинга и Дж. Роберта Оппенгеймера, которые оба были, конечно, выдающиеся деятели, но при этом умели одеваться определенным образом, выступать на банкетах, заводить романтические связи. Гениальность не оправдывала социальную неприспособленность так, как это происходит сейчас, когда отсутствие базовых социальных навыков, неспособность пристойно одеться или прокормиться великодушно расценивается как свидетельство интеллектуальной чистоты и преданности интеллектуальной жизни.
Но так было не всегда. В те времена было сложно не принимать в расчет внеслужебную деятельность и интересы коллег: от человека ожидалось, что его собственная жизнь тоже будет пристойной. Про «турок» говорили с одобрением не только из-за их хорошего образования, не только потому, что их быстрый ум, дисциплина и вдумчивость признавались всеми, но и потому, что они такие представительные. У каждого была жена, окончившая Рэдклифф, оба были родом из известных семей с Восточного побережья, оба были вполне хороши собой и прилично одевались. Они были очень убежденные. Они не сомневались, что делают серьезное и важное дело, – я тоже, но они относились к тем людям, которые включают чувство юмора только в уместной обстановке (на вечеринках, за ужином и т.д.), причем в очень ограниченном диапазоне. За исключением поездок в Европу с родителями (и, наверное, с армией во время войны, что вряд ли можно считать), ни один из них не путешествовал и не хотел путешествовать. Друзья у них были такие же, как они сами, и на работу они нанимали таких же людей; странные скандинавские фамилии Улливера и Нессера уравновешивались их прозвищами, Прыг и Скок, и жизнь их протягивалась от лаборатории до их домов в Кеймбридже или Ньютоне и назад. Возможно, люди вроде Жирного Ирландца никогда не задумываются о жизни, в которой есть что-то кроме опустошения мышиных клеток и удаления мочи с пола лаборатории, но «турки» были по-своему столь же ограниченны, столь же неизобретательны: они воображали, что сделают важный вклад в спасение человечества, и пожалуй, это безупречная цель, но сам процесс никогда не казался им таким же привлекательным, как результат, как воображаемая честь присоединить свою фамилию к чему-то, что они мечтали изобрести, решить, починить. Я занялся наукой ради приключений, а они считали, что приключения следует претерпевать, а не искать на пути к неизбежному величию.
Я работал в лаборатории уже полгода, когда у меня впервые появилась возможность познакомиться со Смайтом. Я видел его и раньше, конечно, но мельком: в газетах, в журналах, в те моменты, когда он забегал к нам поговорить с Брассардом или Фитчем, схватить лист бумаги или журнал со своего подозрительно прибранного стола, чтобы потом снова отправиться в мир за пределами своей лаборатории. Некоторые преподаватели время от времени ревниво спрашивали меня про него: что он поручает мне в лаборатории? А что он сам делает? Я всегда отвечал правдиво, и получалось достаточно скучно и туманно, чтобы остановить всякие расспросы: я режу мышей; я не знаю. Если бы я имел о не какое-то мнение, если бы восхищался им и пытался защитить его труды, я бы врал и старался изобразить свою работу более увлекательной.
Тем не менее однажды Брассард остановился у моего рабочего места, пока я размазывал мышиные печени.
– Смайт оставил это для вас, – сказал он и положил конверт возле моего локтя. Вид у Брассарда был недовольный, но у него всегда был недовольный вид. Я стянул перчатки и открыл конверт – обычный конверт обычного размера с напечатанной на нем моей фамилией. Внутри лежал лист папиросной бумаги с письмом – тоже напечатанным, причем очень коряво, я решил, что Смайт делал это сам, – которое приглашало меня на ужин в ближайшую пятницу к половине седьмого. Он подписался черной перьевой ручкой, чернила прокрасили бумагу насквозь и собрались в кляксу. Сейчас трудно точно вспомнить, что я подумал об этом приглашении. Наверное, был польщен – хотя Брассард, каким-то образом догадавшийся о природе письма, не преминул в тот же день сообщить мне, что Смайт регулярно приглашает каждого из студентов-медиков, работающих в его лаборатории, один раз (он подчеркнул это) за время работы, – но, как ни странно, я не помню, чтобы как-то особенно радовался. Беспокоиться я тоже не беспокоился. Я никогда не понимал толком, как мне удалось получить место в лаборатории Смайта, и к тому моменту был совершенно уверен, что в таком месте не задержусь; отсутствие интереса способно мягко снять любую тревожность.
В пятницу я прибыл на ужин к дому Смайта – высокому, узкому особняку на краю кампуса медшколы. Перед крыльцом стоял японский красный клен, совершенно голый (дело было в начале марта), куст падуба с глянцевитыми, узорчатыми листьями и кучка нервных крокусов, выглядывавших из своего дернового нимба. Остальной сад был пуст и представлял собой ковер из незамысловатых щепок. В расположении растений не наблюдалось ни гармонии, ни какого-либо порядка – они просто росли. Внутри дом оказался совершенно такой же: в одном углу прихожей стоял неуместный японский комод из пузыристой, сморщенной камфарной древесины. В другом, столь же неуместно, располагался старомодный английский секретарский стол, узоры его древесины разукрашивали поверхность шелковистыми полосами. Пыльные полы были покрыты старыми восточными коврами, а их бахрома усыпана крошками печенья. На стенах висели глубокие черные рамы с черным фетром внутри, а на них располагались кулоны из тускло-светлого золота, миниатюрные резные изделия из слоновой кости (гном, чьи грубо вырезанные руки схлопывались в радостном жесте; корабль, чьи паруса неубедительно раздувались) и камеи с мечтательными курчавыми девицами, которые глядели в сторону с пустым выражением лица. Вроде бы очень запоминающиеся детали, но при этом в атмосфере жилища крылось что-то туманное и неконкретное – оно выглядело как выставочный зал второразрядного аукционного дома, специализирующегося на распродаже частного имущества. Там не было ничего отражавшего личность Смайта с его волосами цвета березовой коры, с его морщинистым лицом, напряженной, негнущейся походкой и журнальными статьями. Каждая рама на стенах была покрашена в свой причудливый цвет: красновато-коричневый, морской волны и яркий светло-зеленый, характерный для незрелых плодов. Я ожидал бежевого, коричневого, возможно, какого-нибудь приемлемого синего, ожидал аккуратности и порядка, а не жилища эксцентрика, потому что Смайт эксцентриком не был.
Но при этом все его окружение в тот вечер словно бы утверждало, что он эксцентрик. Ужин, когда его наконец подали, оказался таким же дурно организованным и бессистемным, как дом, будто его собрали из всего, что удалось найти в холодильнике десять минут назад. Подавали томатный суп, густой, как соус, с сильным привкусом кетчупа; куропаток, недоготовленных настолько, что я видел красные нити артерий, прорезающие плоть; морковь и лук, такие переваренные, что при малейшем нажатии они обволакивали зубцы моей вилки; еще один суп, который состоял вроде бы исключительно из сваренного репчатого лука пополам с пореем и был украшен влажной многозначительной загогулиной горчицы; а на десерт – нечто, что Смайт гордо объявил хурмой: плоды в благочинном восточном порядке расположились на бело-синих китайчатых блюдцах, но по жесткости не уступали зеленым сливам, и на вкус, когда мне в конце концов удалось отпилить кусок, были как трава, только кислые, и это впечатление я смог исправить лишь много лет спустя.
За столом, кроме нас двоих, никого не было. Смайт сидел в торце, ближе к кухне, а я – справа от него. С каждой переменой блюд он вскакивал на ноги, исчезал за раздвижной дверью и триумфально возвращался с двумя тарелками. Когда я приближался к его дому с бутылкой вина, которую догадался купить в последний момент, мне пришло в голову, что, возможно, он захочет меня допросить и все это окажется каким-то испытанием. Я не беспокоился, удастся ли мне пройти его, но перспектива сидеть со Смайтом – и, предполагал я, его семейством – и излагать свои мысли о разных научных загадках современности меня не особенно радовала. Тревога моя оказалась напрасной, потому что Смайт весь вечер не закрывал рта, от момента, когда я вошел и он одной рукой взял мое пальто, а другой протянул мне пластиковый стакан бренди (я никогда не любил фланелевый вкус бренди на зубах и вылил жидкость в горшок с опадающим фикусом, стоявший в прихожей, когда Смайт отправился налить себе еще), на протяжении всего ужина и до рюмки хереса, которую он поставил передо мной в конце трапезы и которую я выпил, хотя мечтал о чем-нибудь сдобном, чтобы забить вкус хурмы. Рюмка была хрустальная и тяжелая, и я медленно вращал ее, глядя, как отблески падают на противоположную стену нездорового пергаментно-желтого цвета.
Вечер начался со светского разговора, к которому я был непривычен и неспособен. Поняв, что говорить мне не придется, нужно только время от времени улыбаться и кивать, я испытал облегчение. Постояв некоторое время в прихожей (налево от меня располагалась темная и необжитая гостиная), оба с пластиковыми стаканами в руках, мы сели за стол, и он переменил тему, заговорив о своей работе. Вы решите, конечно, что за два с лишним часа, которые я провел в обществе Смайта, рассуждающего о своей работе, я узнал что-нибудь интересное, что он сказал что-то глубокое или, по крайней мере, неоднозначное? Ничего подобного. Он обладал способностью долго говорить об интересных вещах, делая их каким-то образом не только совершенно неинтересными, но и невразумительными.
– Скажите, – произнес я, пока Смайт азартно разрезал птицу – свои порции он поедал жадно и с явным удовольствием, но так и не заметил, что я к своим едва притрагивался, – вы не могли бы немного рассказать о своем исследовании вирусной мутации? – Это же было основание его теории, труд всей его жизни. Но он не хотел говорить о своих исследованиях, вместо этого он говорил о людях, которые этим исследованиям мешают. Это был декан, и заместитель декана, и тот сотрудник, и еще вот этот – он перечислил десятки имен, объясняя мне, что каждый сделал не так, как они все были посрамлены и взглянули на него по-новому. Декан, по слухам, закатил глаза, услышав о заметке в журнале «Тайм». Замдекана вначале отказался дать ему желанное помещение в Чейз-Холле, пытался запихнуть в более темную, маленькую, непригодную лабораторию на пятом этаже. Но ведь победа досталась ему, правда? Он рассказывал эти истории без язвительности, даже весело, пока капли лукового супа падали с ложки в тарелку. Не закрывая рта, он с извинениями проследовал на кухню и вернулся с очередной порцией супа, на этот раз смесью двух предыдущих, которую он стал мешать обратной стороной ложки, доведя жидкость до странной пастообразной консистенции, а потом заткнул свою салфетку за воротник, чтобы уберечь галстук. Он придерживал салфетку на рубашке одной рукой и зачерпывал суп другой, бормоча что-то одобрительное.
Глядя на него, я гадал, какие выводы сделали бы из этого зрелища «турки»: может быть, они уже знают, каков Смайт на самом деле? Если так, почему они льнут к нему, как они могут его уважать? Может быть, я недооценил пределы их терпимости? Или это игра, которую Смайт ведет только со мной? Может быть, «турки» и младшие ординаторы собрались в затененной гостиной, с трудом сдерживая смех, и смотрят представление, где я – несведущий участник? Да и вправду ли это дом Смайта? Где его жена – я знал, что у него есть жена, и на левой руке поблескивало тонкое золотое кольцо – и не слишком ли неестественно тихи эти комнаты? Я представлял, как изобретаю предлог, чтобы пройти на кухню или через прихожую в гостиную, и мне открывается настоящий дом, где Смайт ораторствует внятно и ведет себя как выдающаяся личность, каковой мы все его считаем, а его прелестная жена подает нормальную еду, и его жизнь обретает в моих глазах смысл, и я перестаю чувствовать себя каким-то антропологом в собственных широтах с человеком, который нанял меня на работу и пригласил к себе домой на ужин.
После хереса он на некоторое время замолк, и я наконец смог вставить слово.
– Скажите, – спросил я, – почему вы меня взяли на работу?
– Да, – сказал он, помолчав, – действительно, почему. – Он вздохнул и покачал рюмкой в руке, и образовавшиеся переливы скользнули по его лицу огнем светлячка. – Вы не примерный студент, вы мечтательны и высокомерны. Ваши профессора не могут с вами сладить. – Все это он произнес весело, тем же приятным тоном, каким перечислял разнообразные провалившиеся замыслы своих неприятелей. – Но когда мне рассказали про вас, – тут он повернулся и взглянул на меня, и я впервые увидел его глаза, и кожаные складки под ними, и склеры, розовые, как у тех мышей, чьи органы я собирал и пропускал через сито каждый день, – я, видимо, вспомнил себя в вашем возрасте. Как страстно мне хотелось куда-то деться, как я ни к чему не мог примкнуть, как мечтал о свободе, как мечтал о собственной славе. Мы с вами похожи.
«Я не такой», – хотел сказать я, но не сказал. Он – теперь мне это стало видно – был пьян. Как давно? Был ли он пьян уже, когда я пришел? Я вдруг почувствовал себя глупо, по-детски, и смутился. Почему я не понял сразу, что меня ждет? Почему умение разбираться в людях – такой секрет, который, похоже, не дается только мне? Пока я размышлял об этом, Смайт стал издавать странные, быстрые глотательные звуки. Я решил, что он подавился, но, подбежав к нему, понял, что он плачет, прижав подбородок к салфетке, по-прежнему покрывавшей рубашку, по-детски сложив руки на коленях.
– О господи, – сказал он, – господи.
Я не знал, что делать. Мое пальто лежало на соседнем стуле, куда положил его Смайт. Я схватил его и бежал.
В понедельник я не пошел в лабораторию и не пошел ни на какие занятия. Вместо этого я остался дома, читал или листал географический атлас и составлял списки тех мест, где хочу побывать. Время от времени я думал о словах Смайта и пришел к выводу, что он неправ. Я вспоминал, как он плакал, и чувствовал жалость к себе и отвращение к нему. Когда мне хотелось есть, я готовил свое любимое блюдо, горячую овсянку, в которой размешивал сырые яйца, пока мне не пришло в голову, что это как раз такая странная смесь, какую мог бы подать Смайт. Я ужаснулся от мысли, что могу стать им, хотя только несколько лет спустя – примерно тогда же, кстати, когда открыл, каков настоящий вкус хурмы, – определил почему: хуже, чем его дурная наука, чем его сомнительная ученость, была его мелкая, необъяснимая одинокая жизнь в этом странном доме, где никто не мог отвлечь его от собственного утлого существования. Я с ужасом понял, что и у меня бывают такие мелкие, жалкие страхи, что я могу думать так же банально и плоско.
Я бездельничал несколько дней, потом позвонил секретарь мединститута и без обиняков спросил, собираюсь ли я возвращаться к занятиям, а потом Брассард, который в своей обычной высокомерной манере сообщил, что я, возможно, загубил эксперимент Партона и возвращаться мне нет смысла. Повесив трубку, я испытал облегчение, потому что в течение ужина со Смайтом лаборатория начала казаться мне западней, местом, где я неизбежно стану таким же, как он, и буду лелеять собственную теорию, не порождая никаких идей, с испугом ожидая неизбежного дня, когда мой обман вскроется. По крайней мере, я объяснил себе, что боюсь именно этого. Теперь же меня не просто отпустили, но сказали, что я им не подхожу, что никогда не стану одним из них, и эти слова, это отчисление заставило меня трепетать от радости. Я в безопасности, думал я, и некоторое время – долгое время – так оно и было.
На следующий день я вернулся к занятиям. Мои профессора, из которых кое-кто довольно близко общался с «турками», видимо, узнали, что я больше не работаю в лаборатории Смайта и, как ни удивительно, стали относиться ко мне лучше, чем раньше, хотя я по-прежнему ничего выдающегося собой не представлял. Но я следил за тем, чтобы не чувствовать по этому поводу досады, как могло бы случиться прежде. Я вспоминал Смайта – «вот теперь-то они ко мне подлизываются, теперь предлагают то, чего мне хочется», – и меня передергивало. В течение следующего года я ходил на занятия и тихо сидел в лекционных аудиториях, дав обет не изображать из себя кого-то более важного, чем в реальности. Это был мой первый опыт смирения – в лаборатории и в жизни[16].
Одна из привлекательных сторон медицинского института для людей с неразвитым воображением (или, если выражаться более снисходительно, для людей, не слишком склонных к мечтаниям) – это, конечно, ограниченность выбора. Разумеется, врач, независимо от того, работает он с пациентами или в одиночестве с тканями, вынужден принимать десятки решений в день, но на большие вопросы – вопросы о том, что дальше делать в жизни, – ему отвечать не надо. Никогда не приходится гадать, что принесет следующий год, путь прочерчен на много лет вперед, и твоя единственная обязанность – по нему следовать. Колледж ведет к медицинской школе, а она – к интернатуре и резидентуре, а они, возможно, к грантам, а затем наступает черед назначения, или частной практики, или работы в больнице или лечебной группе. Так обстоит дело сейчас, так было и тогда, когда учился я.
К январю своего последнего года в медицинском институте я чувствовал тревожное напряжение. Это ощущение было непривычным и нежеланным. Я не намеревался работать с пациентами, и пока мои однокурсники проходили разные собеседования в интернатуру, я торчал в своей комнате, как пень, и ждал, что будущее каким-то способом прояснится. Сейчас мне неловко от того, насколько недвижен я был, как позволил невежеству и наивности поставить меня в тупик, но тогда мне казалось, что это более или менее приемлемый способ реагировать на будущее, которое я даже близко не мог себе представить.
Несколько месяцев прошло в таком параличе, и примерно в марте – как раз через год после злополучного ужина со Смайтом – один из моих преподавателей по имени Адольфус Серени[17], у которого я в тот момент завершал хирургическую практику, как-то раз вызвал меня в свой больничный кабинет.
– Ну что, Перина, – сказал Серени, – вы что собираетесь делать после выпуска?
– Не знаю, – ответил я.
Серени бросил на меня долгий взгляд, потом вздохнул. Он был большой, округлый человек, со светлыми, неопределенного цвета волосами на макушке. Раньше мы никогда не разговаривали с ним, разве что на обходах, да и то не много.
– Тут есть одно дело, – сказал он, – и вам предлагается в нем участвовать.
– Какое? – спросил я.
Он снова вздохнул – не от раздражения, думаю я теперь, а потому, что он был толст и одышлив и часто вздыхал. Когда он двигался в кресле, вокруг возникало движение воздуха.
– Дело вот какое, – начал он. – Есть такой человек, Пол Таллент. Антрополог из Стэнфорда, молодой, авторитетный. Утверждает, что у него есть данные о некоем затерянном племени на острове под названием У’иву. Слышали? – Я не слышал. – Ну, не важно. Где-то в Микронезии, насколько я понимаю, надо посмотреть в атласе, чтобы точно понять где. Маленький остров. В общем, у Таллента есть какой-то частный грант, довольно приличный, насколько я понимаю, чтобы отправиться туда и изучить этих людей – ну, конечно, если сможет их найти. – Еще один вздох, хотя на сей раз, я думаю, намеренный. Медики в те времена были невысокого мнения об антропологах, которых считали – во многих случаях справедливо – не настоящими учеными. – В его команде будет он сам, конечно, его ассистент и врач, который будет отвечать за забор крови, сбор образцов, запись и, – он взмахнул пухлой рукой, – все такое. У него есть здесь связи, так что он спросил, можно ли уговорить молодого врача с ним отправиться. Порекомендовали вас. Интересуетесь?
Кажется, у меня впервые в жизни закружилась голова.
– Да, сэр.
– Вы должны понимать, Перина, – сказал Серени с суровостью, показавшейся мне драматичной и оттого волнующей, – что это как минимум четырехмесячная работа, что у вас, скорее всего, не будет денег, чтобы за это время съездить домой. И что эта, гм, экспедиция может вообще ничем не завершиться. Что вы можете провести долгие месяцы своей жизни в погоне за плодами чужого воображения. Что остров, на котором вы будете жить, в сущности, terra incognita. Что вы почти наверняка будете испытывать всяческое стеснение, скорее всего, практически во всем. Вы это понимаете?
– Понимаю, – ответил я. Он снова вздохнул, почти печально, хотя печалиться обо мне не мог, он же не знал меня и не питал ко мне никакой личной привязанности. – Когда надо уезжать?
– Мне сообщили, что он хочет уехать скоро, очень скоро – возможно, в конце июня. У вас едва остается время на выпуск.
– Ничего страшного, – уверил я его. Раньше так раньше; мой диплом был мне безразличен. – Но скажите, – продолжил я, – почему об этом со мной говорите вы? Почему не знакомый Таллента?
– Он сейчас в отъезде, но просил меня поговорить с вами при первой возможности.
– Кто этот знакомый Таллента? – спросил я. Но ответ мне был уже известен.
– Грегори Смайт, – ответил Серени[18]. Он снова взглянул на меня, и на этот раз вид у него был озадаченный. – Он очень благосклонно о вас отзывался.
Мне некоторое время не давало покоя то обстоятельство, что мою кандидатуру предложил Смайт, и только когда я был гораздо старше и руководил собственной лабораторией, я осознал, по каким причинам он рекомендовал меня для дела, которое увело бы меня далеко от него, от опасности встретить меня на кампусе и смутиться – в конце концов, он же плакал на моих глазах и кормил меня странной едой, – туда, где единственными, кому я смогу рассказать о его причудливом поведении, будут дикари каменного века с декоративными костями в носу. К моменту, когда я разобрался в том, что им двигало, такое самоспасительное действие уже не нуждалось ни в каком прощении, и я мог только жалеть Смайта, его искореженную жизнь и еще более печальный тупик, в который она устремилась. (Возможно, все, что вам нужно знать о медицинском институте, да и о Смайте, заключается в том, что, когда мне предложили это назначение, многие – по крайней мере, «турки» и им подобные – сочли его унизительным наказанием, а мое согласие – чем-то вроде профессионального самоубийства, неоспоримого доказательства то ли моего идиотизма, то ли неподходящести, то ли того и другого вместе.)
Следующие несколько месяцев прошли быстро. Я не нервничал; я не тревожился; я занимался учебой и каждый вечер шел домой с чувством спокойной легкости. Я начал собираться за несколько недель до отъезда, пакуя в парусиновый рюкзак то, чему отныне было суждено стать моими орудиями труда: спирометр, термометр, манжетку для измерения кровяного давления и стетоскоп, неврологический молоточек и маленький переносной микроскоп. У меня был контейнер из кедрового дерева, чуть больше ящика для сигар, где я держал разные мелкие предметы – пуговицы и винты, кнопки и резинки – и куда теперь упаковал две дюжины стеклянных шприцев, обернув каждый в марлю, и запасную дюжину стальных иголок, и металлическую фляжку, заполненную дезинфицирующим раствором из лаборатории. Я получил короткое письмо от Пола Таллента – он приветствовал меня как нового члена команды и снабдил инструкциями: нам предстояло встретиться 20 июня (на следующий день после моего выпускного, как оказалось) на Гавайях и там договориться с экипажем военного транспортного самолета, который по дороге в Австралию высадит нас на островах Гилберта[19], откуда мы продолжим свой путь на У’иву. Впрочем, кроме этих подробностей, он не предоставил никаких полезных сведений – что паковать, чего ожидать, ничего конкретного о природе его исследований, даже про сам остров ничего. Несколько месяцев спустя, на У’иву, я раскладывал перед собой свои инструменты и дивился тому, как я заблуждался, как неверно все рассчитал, и еще до отъезда я растерял большую часть снаряжения – книги, куртки, башмаки, даже свой сачок, – разбросав его по у’ивуанским джунглям, потому что эти вещи не имели никакого отношения ни к жизни островитян, ни, как оказалось, к моей собственной.
Впрочем, не могу слишком сурово себя винить: в конце концов, незнакомство с ожидающими меня обстоятельствами было почти полностью вызвано тем фактом, что мир в целом ничего не знал про У’иву. Выйдя из кабинета Серени, я немедленно отправился в библиотеку, чтобы изучить географический атлас, но, даже зная координаты острова, я потратил несколько секунд на то, чтобы его обнаружить, перелистывая страницы, покрытые голубизной океана. А потом нашел: три маленьких светло-зеленых точки, как три вершины кривоватого равнобедренного треугольника, с неясной, затуманенной топографией, чуть меньше чем в тысяче миль к востоку от Таити. Дальнейшее изучение вопроса выявило небольшое собрание фактов, каждый из которых был по отдельности вполне интересен, но в сочетании они ничего не добавляли друг к другу и не складывались в единое целое. Страна, прочитал я, никогда не была никем колонизирована. Население, как считалось, подобно гавайцам, прибыло с Таити пять тысяч лет назад на каноэ с балансиром. Это культура охотников и рыболовов; все дети, мальчики и девочки, должны убить (энциклопедия не объясняла, как именно) дикого вепря к своему четырнадцатилетию[20]. У них есть король, Туимаи’элэ, у него три жены и тридцать детей, он живет в деревянном дворце в столице под названием Тавака. Страна небогата, но на плодородной почве всегда хватает еды. Когда-то тамошний народ славился своей жестокостью, и рассказы об их любви к суровым деяниям и крутых нравах наводили страх на окрестный морской простор – до такой степени, что капитан Джеймс Кук намеренно миновал острова в своей тихоокеанской экспедиции. («Жестокость вевийцев, – написал он годом раньше в письме другу, – тревожит мой экипаж, и поскольку плыть под парусом туда непросто, бросать якорь в этих местах мы не станем».)
Я прочитал это в энциклопедии, но поверить всему перечисленному не мог: деревянный дворец, король с тридцатью детьми, охота на дикого вепря – все это звучало знакомо, как что-то уже читанное, скажем, в киплинговской истории про какой-то аллегорический далекий край. Но хотя со своим жизненным опытом я еще не мог этого доказать, я даже тогда подозревал, что причудливые подробности окажутся самыми обычными, что самые поразительные детали рассказа лишь притупят впечатление от того, что на самом деле должно изумлять. И в этом ощущении я не ошибся.
Часть III
Сновидцы
Июнь оказался не похож ни на один из предыдущих месяцев в моей жизни, и в конце каждого июньского дня я рано ложился хотя бы только для того, чтобы несколько минут подумать обо всем, что успел увидеть и почувствовать. Я пропустил выпускной и отправился на Гавайи за две недели до назначенной встречи с Таллентом. В мой последний кеймбриджский вечер (Кеймбридж начал исчезать у меня из памяти, когда я еще не успел его покинуть, быстро и бесследно, как соль в горячей воде) ко мне из Нью-Хейвена приехал Оуэн. Прощание получилось неудовлетворительным – Оуэн вел себя грубовато и как будто за что-то на меня сердился, – но он согласился хранить некоторые мои вещи (книги, документы, зимнее пальто, тяжелое, как труп), которые мне не нужны были в поездке. Мы договорились писать друг другу, но я видел по выражению лица, что он в этом сомневается так же, как и я сам. Только когда мы уже пожали друг другу руки и он ушел с чемоданом, полным моих вещей, я задумался, какой будет моя жизнь на таком расстоянии от Оуэна; конечно, мы по мере взросления разговаривали все меньше и меньше (эта отчужденность казалась столь же неизбежной, сколь и загадочной), но он был единственным человеком, знавшим меня, помнившим меня в каждый год моей жизни, потому что это была наполовину и его жизнь. Это сожаление тоже быстро рассеялось, так страстно мне хотелось начать свое новое существование – в тот момент легко было поверить, что вся моя жизнь до этого момента – лишь длинная и скучная репетиция, которую приходится нетерпеливо пережидать и выдерживать; подобие жизни, а не сама жизнь.
У меня был билет на поезд до Калифорнии, а там я сел на судно, идущее в Гавайи. В те времена Гонолулу все еще оставался по сути своей тихим колониальным поселением со всеми положенными красотами и штампами, и пока судно швартовалось в гавани, на доке можно было разглядеть толстых, веселых музыкантов, которые тренькали свои простые песенки на укулеле, и босых пареньков, полуазиатских, полу-каких-то еще, которые с улыбкой выпрашивали мелочь у сходящих на берег пассажиров.
Предполагалось, что я остановлюсь в комнате местного университетского общежития, но я прибыл раньше обещанного, и в здании не оказалось мест – койка освобождалась только на следующий вечер. Поэтому в ту первую ночь, оставив багаж в общежитии, я взял такси и доехал до Вайкики, а там по песку добрел до Даймонд-Хед, переходя с пляжа на пляж. Издалека время от времени долетали звуки баров: мужской смех, музыкальная чунга-чанга. Я то и дело останавливался и слушал, как сухие пальмовые ветви стучат друг о друга, подобно костям, как океан ведет сам с собой беспощадный и одинокий разговор, и этот звук – хотя в тот момент я об этом не знал – мне не суждено было вновь услышать в ближайшие месяцы. Я шел, озаренный луной, которая здесь светила как будто белее, круглее и ярче, чем в Бостоне, а когда устал, лег под деревом и заснул, как делали другие туманные тени, пока я медленно брел по песку.
На следующий день я отправился в центр города мимо симпатичных колониальных зданий. Самым выдающимся из увиденного была, впрочем, не постройка, даже не скромный приземистый дворец, где некогда жила скромная приземистая королева, а деревья перед ним – древние кассии с листьями вроде персиковых лепестков, которые окружали стволы нежными снеговыми смерчами. В Чайнатауне я шагал мимо оборванных спящих людей с черными морщинистыми и поцарапанными подошвами, пока не нашел открытую дверь бара. Этот Чайнатаун не был благополучным местом; из затемненных недр его печальных покосившихся салунов, как яд, изливался дурной джаз. Но солнце грело жарче, чем я ожидал, и мне очень хотелось пить.
Бармен был такой плосколицый, словно его кто-то схватил за уши и потянул в разные стороны, и такой загорелый, что кожа у него стала лощеной и гладкой, как у курицы, которую слишком долго жарили в масле. Я решил, что он китаец или, по крайней мере, какой-то восточный человек, потому что глаза у него были узкие, с нависшими мешками, хотя при этом грубые черные волосы собирались в завитки. Я попросил стакан газировки, а он смотрел, как я жадно пью.
– Ты откуда? – наконец спросил он.
– Из Бостона, – ответил я. У него не было большого пальца на левой руке, хотя обрубком он мог шевелить и делал это довольно выразительно, примерно как собака шевелит обрубком хвоста.
Это известие его не впечатлило, но разговаривать в баре больше было не с кем, так что, когда я допил воду, он, ничего не спрашивая, снова наполнил мой стакан.
– Давно здесь? – спросил он.
– Недавно, – ответил я. Теперь, утолив жажду, я мог сосредоточиться на помещении – приземистом, темном, лакированном, с деревянным прилавком, липким от многолетних табачных испарений, пролившегося алкоголя, масла для готовки. – Я еду на У’иву.
К моему удивлению, тут он кивнул, и когда я спросил, что он про это знает, он засмеялся и сказал:
– Славные охотники. Вепри. – Он снова наполнил мой стакан. – Жуть. – Было неясно, что он имеет в виду – людей или вепрей. Следующие его слова прозвучали почти нежно: – Очень они там буйные.
Я ждал, что еще он скажет, но он стал напевать извилистую, тоскливую мелодию, которая звучала на удивление трогательно в нелепой обстановке бара, и когда стало ясно, что больше он ничего не скажет, я допил свою воду, расплатился и снова вышел на солнце.
Я провел так еще несколько дней, ездил на такси к разным островным пляжам и удивлялся тому, что поначалу они кажутся одинаково и неразличимо прелестными, но потом открываются своими отличиями и разными сторонами: на одном песок был так мелок, что, даже выколотив рубашку и штаны, я все еще стряхивал его с одежды и вычищал из волос на следующий день; другой был заминирован крошечными, невидимыми шишками вдоль линии нелепых, разлапистых казуарин, стоявших вдоль моря, так что каждый шаг причинял небольшую и неизбежную боль; еще один был покрыт песком цвета и консистенции влажного сырцового сахара, жестким и клейким на ощупь. Как-то днем я пошел в городскую библиотеку, где мне помогли отыскать старую книгу про У’иву в тканевом переплете. Оказалось, что это книжка-картинка, букварь на гавайском языке, опубликованный Миссионерской академией Гонолулу в 1871 году, где на каждой странице размещалась простая гравюра и несколько строк пояснения. Поскольку книга была на гавайском, прочитать ее я не мог, но картинки – вепрь с черными глазами-бусинами и клыками, выгнутыми так затейливо, будто это старомодные закрученные усы, улыбающийся король, толстый, без рубашки, сжимающий нечто похожее на длинную метлу для смахивания пыли, шишковатая торпеда, видимо изображавшая сладкую картофелину, – представили эту страну более, а не менее фантастическим местом, которое и правда существует только в детских сказках.
Наконец наступил день встречи с Таллентом. Он послал телеграмму в общежитие, где я остановился, сообщил, когда прибудет, и предложил встретиться в вестибюле в шесть вечера; на следующее утро в восемь мы должны были отправиться в путь. Полет на острова Гилберта занимал девять часов; потом – еще три часа дороги до У’иву.
Я нервничал перед встречей с Таллентом, и это было неприятно: обычно я не тревожился перед знакомством с людьми, и, кроме того, моего участия хотели, я врач, я (объяснял я себе) необходим в его экспедиции. Но это была наведенная самоуверенность, я ведь понимал, хотя и не мог себе признаться, что, если бы не Таллент, я и мечтать не смел бы о таком приключении – сидел бы себе в Бостоне, без работы, без перспектив, надеясь на второсортную интернатуру в третьесортной больнице. За несколько минут до шести я оделся (я даже привез с собой костюм, от которого потом быстро избавился) и спустился в вестибюль, где были прохладные цементные полы и два украшенных оранжевыми подушками бамбуковых дивана, между которыми лежал грязный пальмовый коврик.
Там уже сидел, склонившись над книгой, какой-то человек, и пока я шел в его сторону, он поднял на меня глаза.
Нет никакого удовлетворительного или небанального способа описать человеческую красоту, и к тому же мне неловко это делать. Так что я только скажу, что он был красив, и я вдруг смутился, не зная даже, как к нему обратиться – Пол? Таллент? Профессор Таллент? (Уж точно нет!) Красивые люди заставляют даже тех из нас, кто гордо считает себя равнодушным к чужой внешности, замирать от восхищения, страха и восторга и смиряться с глубоким, изнурительным осознанием собственной ничтожности, в которой никакая деталь – ум, образование, деньги – не может превозмочь, подавить или обнулить красоту. Пока тянулись те месяцы, что я провел рядом с Таллентом, его красота то мучила, то утешала меня, и я поочередно поддавался ей, радовался своей близости к ней и, с меньшей радостью, пытался сопротивляться ей, что было столь же бесплодно и бессмысленно, как попытка убедить себя в кислоте сахара.
– Пол Таллент, – сказал Таллент, пока я пялился на него (хотя в этом уже не было необходимости).
Я пробормотал ответное приветствие. Мы пожали друг другу руки.
– Вы, значит, нормально добрались, я вижу.
Я хмыкнул. Мы стояли на краю грязного коврика, Таллент возвышался надо мной на дюйм или два. Я смотрел на свои ботинки.
– Готовы ехать? – продолжил он. Я кивнул. – Ну, я очень рад, что вы присоединились к экспедиции.
Я заметил, что он говорит особенным образом – в его предложениях не было ни вопросительных, ни восклицательных знаков, но при этом голос казался не монотонным, а полным оттенков, богатым и каким-то значительным, из чего возникало ощущение густого леса с разными деревьями, без исключения пышными и величавыми. Этот голос не выдавал ничего – ни одобрения, ни радости, ни страха, ни гнева, – но сводил с ума обещанием тайн. Я хотел, чтобы он сказал что-нибудь еще, но страшился задать хоть какой-то вопрос, вообще вдруг потерял дар речи.
– Ну что ж, – сказал наконец Таллент, несомненно встревоженный моим немногословием, – увидимся завтра утром.
И тут я понял, что мог бы ему сказать: «Давайте, может быть, поужинаем?» Но он уже отошел, конечно, а я так и остался стоять в одиночестве.
В полете у меня появилась возможность изучить Таллента более внимательно[21]. Самолет был военный и в своем ангаре выглядел таким громоздким и раздутым, что казалось, будто шансов на полет у него не больше, чем у дронта. Мы с Таллентом и нашим багажом занимали отсек с бесконечными ящиками припасов, но других пассажиров там не было; моторы ревели так громко, что разговор – к моему облегчению – оказался невозможен, так что, рассеянно поулыбавшись мне и что-то записав в блокнот, где-то через час он закрыл глаза и задремал.
Я никогда особенно не задумывался о собственной внешности – мое тело до тех пор служило утилитарным нуждам, и мне не казалось, что менять, формировать и улучшать его желательно и возможно. Но глядя на Таллента – на его волосы, кожу, глаза однородного темно-золотого цвета бренди, на его зубы, удивительно белые и тесно посаженные, отчего в улыбке проявлялось что-то волчье, – я неизбежно осознавал собственные недостатки: шишковатые колени, мучнистую кожу, жидкие космы волос. Наша с Таллентом принадлежность к одному виду казалась в тот момент невозможной и смехотворной, и в его совершенстве, на фоне которого мне оставалось разве что подсчитывать свои пробелы, было что-то жестокое. Я провел остаток полета, уставившись на него, мечтая, чтобы он открыл глаза, и страшась этого, с отвращением чувствуя боль и одновременно наслаждаясь ею. Когда самолет наконец приземлился и Таллент проснулся, я был вымотан и воодушевлен, я был полон нежной, неприкосновенной грусти.
– Следующая остановка – У’иву, – сказал Таллент, когда мы вышли из самолета, и, похоже, в его голосе звучала радость; я тоже был рад.
С Гилбертов мы полетели в сторону У’иву на жужжащем самолете-комаре с такими мощными и громкими пропеллерами, что деревья, длинные пучки финиковых пальм, отклонялись назад во время нашего снижения. Самолет развернулся и стал спускаться вдоль длинного, изогнутого хребта гор, и в ту секунду, что мы висели над хлипкой, нежной линией, соединявшей океан с землей, я посмотрел на горизонт и понял, что не могу определить, где кончается небо и начинается вода: все пространство было покрыто удивительным, неопределенным голубым цветом, дерзкой и безымянной голубизной, такой настойчивой и однотонной, что мне пришлось закрыть глаза.
У’иву, как я уже упоминал, – это группа из трех островов, из которых только два официально считались обитаемыми. Первый из них так и назывался, У’иву, главный остров с очертаниями хлебного батона, примерно двадцать миль в длину и десять в ширину, с единственным сплошным горным хребтом под названием Та’имана, который проходил вдоль по всему острову. На этом острове жил король, как и большая часть 35-тысячного населения страны. В шестидесяти милях к востоку от У’иву лежал второй остров, Ива’а’ака, примерно такой же формы и размера, чья северная сторона была совершенно неприступна благодаря каменным утесам; даже с воздуха я видел, как волны разбиваются о них в жирные белые гребешки, словно пригоршни перьев, подброшенных в воздух, а стаи ширококрылых птиц парят вокруг острых вершин из вулканического камня. Но остальное пространство Ива’а’аки состояло из низких зеленых холмов, и поэтому фермерское хозяйство страны в основном велось там: мы летели над акрами аккуратных ступенчатых полей, где почва была размечена едва заметными зелеными и золотистыми точками.
– Таро, – сказал Таллент, указывая на одно из них, а потом на другое: – Батат.
– Как их можно отсюда различить? – спросил я, не замечая никакой разницы между полями и растительностью на них.
Он пожал плечами.
– Можно, – сказал он, и мне почему-то стало стыдно за свой вопрос.
Мы пролетели над хижинами, простыми постройками, покрытыми, как мне было видно даже с воздуха, пальмовыми листьями, над несколькими деревянными домами, но большая часть фермеров на Ива’а’аке работала сезонно, и постоянного населения на острове почти не было. Только надзиратели за плантациями – ибо все эти хозяйства принадлежали королю и их урожай отдавали правительству, которое затем распределяло его среди граждан У’иву, – жили здесь круглый год, объяснил мне Таллент; сборщики, плодоводы, садовники приезжали на Ива’а’аку сменами на три месяца, а потом на лодках возвращались домой к своим семьям на главном острове. Самолет снизился, и, снова поглядев вниз, я увидел смутную темно-коричневую линию, пересекающую одно из полей.
– Вепри, – сказал Таллент, и я повернулся в сиденье, чтобы разглядеть их из иллюминатора. Это были знаменитые у’ивуанские боровы, и даже с такого расстояния можно было убедиться, что они чудовищно огромны. В стае их было, должно быть, около сотни, и я видел, как вокруг них распыляется грязь, эхо той воды, что разбивается об утесы острова.
– А вон Иву’иву! – прокричал мне Таллент, и я проследил взглядом, куда он указывает. Угол обзора был не идеальный – виднелся только склон черной горы, покрытой зеленью, – и я прильнул к иллюминатору, пытаясь внимательнее разглядеть место, где проведу следующие несколько месяцев, тот запретный остров, который станет теперь нашим домом.
Но тут самолет снова развернулся и снизился, и мы оказались над У’иву.
– Это южный берег острова, – прокричал Таллент, стараясь перекрыть рев пропеллеров. – Здесь мы приземлимся.
И мы приземлились – трясясь и подпрыгивая на травянистых кочках, которые я потом увидел; посадочная полоса была никакой не полосой, а просто длинным участком ровной поверхности, и немногие прилетающие сюда самолеты садились именно так.
Пока мы вынимали из багажного отсека наши вещи, я заметил, что к нам движется невысокая, круглая человеческая фигура, и когда примерно в ста ярдах от нас она завопила «Пол!», я понял, что это женщина.
– Эсме! – отозвался Таллент, и я с недовольством и тревогой увидел, что он улыбается, что его лицо тотчас сделалось счастливым.
Женщина подошла ближе, и они практически бросились в объятия друг другу. За этим последовал быстрый обмен репликами на языке, которого я не понимал и который звучал как перестрелка, после чего оба рассмеялись – я впервые услышал, как Таллент смеется.
– А, простите, Нортон, – извинился Таллент (видимо, он собирался звать меня Нортон, а я его – Таллент, хотя мы ни о чем не договаривались). – Эсме Дафф, это наш врач, Нортон Перина. Нортон, это Эсме Дафф, мой научный сотрудник.
– Нортон, – сказала Эсме. – Добро пожаловать! Добро пожаловать на У’иву. Бывали уже на тихоокеанских островах?
– Нет, – сказал я.
– Ну, вас ждут неожиданности! И их будет много вообще-то, – сказала она, смеясь.
– Не сомневаюсь, – ответил я.
– Эсме – настоящий специалист по У’иву, – сказал Таллент, пока Эсме улыбалась и сияла. – Она знает местный язык гораздо лучше меня[22], нашла нам проводников и вообще все устроила. Вам без нее не обойтись.
– Не сомневаюсь, – повторил я. И в это мгновение пообещал себе две вещи: во-первых, я буду ненавидеть Эсме Дафф; во-вторых, через несколько месяцев Таллент будет считать специалистом меня, а не ее.
С моей стороны было весьма любезно отвести себе такой большой срок на вытеснение Эсме собственной полезностью и знаниями, потому что следующие несколько дней оказались безумными и беспорядочными. Для начала выяснилось, что на У’иву нет автомобилей: от поля, на которое мы приземлились (оно, сообщила мне Эсме, любезно предоставлено нам в пользование королем, который иногда охотится тут на вепрей – собирают дюжину вепрей и выпускают, а король рыскает туда-сюда верхом и швыряет копья в их щетинистые, вздыбленные спины), мы отправились в путь, погрузив свою поклажу на лошадей, тоже предоставленных королем, которые ждали нас на привязи возле пальм на окраине поля. Даже лошади, примерно на полфута ниже обычных, приземистые и широкоплечие, похожие скорее на пони, были непривычного вида.
За полчаса пути в город я узнал про все, чего на У’иву нет. Например, там не было дорог – только тропы с клочками травы и цветами, которые сминали проходящие лошади; не было также гостиницы, университета, продуктового магазина, больницы. Зато там, как ни прискорбно, были церкви, причем порядочно, с белыми деревянными шпилями – кроме этих шпилей ничто не поднималось выше пальм, чьи черные тени полосами ложились на грязь, но не защищали от солнца, красившего небо в жесткий, сверкающий белый цвет. Я спросил Таллента, которому удавалось выглядеть вполне элегантно на своей лошадке, много ли на острове миссионеров, но ответила мне Эсме. Она рассказала, что около сотни человек добралось до У’иву в начале XIX века, но большая их часть погибла в страшном цунами; оно обрушилось на северную часть острова в 1873 году. Остальные вскоре вернулись назад, и У’иву снова оказался во власти у’ивцев, как это и было на протяжении тысячелетий до появления миссионеров.
– У’ивцы не строят дома на северном берегу – считают, что это не к добру, – сказала она. – Но миссионерам нравились тамошние виды, за что они и поплатились.
Я сказал, что меня удивляет количество церквей – минут за двадцать пути я насчитал четыре штуки, – которое вроде бы подсказывало, что количество обращенных велико. На этот раз ответил Таллент.
– Им удалось меньше, чем может показаться, – сказал он. – У’ивцам нравилась новизна церквей, и когда построили первую – Джуда, как его, Святого Иуды Фаддея, вон, прямо за той покосившейся плюмерией, – пришла куча народу, в том числе тогдашний король, дед нынешнего. Они, наверное, считали, что это забавно. Миссионеры решили, что островитяне готовы к обращению, и настроили еще церквей. Их пять штук – да, Эсме? – на этой стороне острова, и было еще три на севере, но те разрушило цунами.
– А у’ивцы помогали их строить? – спросил я.
– Нет. Миссионерам пришлось все делать самим. Король подарил им землю и древесину – если присмотреться, видно, что это все пальмовое дерево, материал сложный и непрактичный для строительства, здания получились не очень прочные, – но отказался посылать на работы своих людей. Миссионерам и так повезло.
– У’ивцев нельзя заставлять, – провозгласила Эсме, ехавшая во главе нашей колонны. – Мы это уже хорошо выучили. – Она самодовольно засмеялась.
– Короля нельзя заставлять, – уточнил Таллент. – Все блага, которые у нас тут есть – наша миссия, наши проводники, – предоставляются нам с его позволения. Он участвует во всем, что здесь происходит, и ничего нельзя сделать без его благословения.
Но в этот раз мы с королем знакомиться не станем, сказал он. Он выдает замуж дочь, и из-за хлопот у его королевского величества не будет времени на встречу с нами. Я был бы не против познакомиться с королем и увидеть его деревянный дворец, но у меня оставался как минимум один повод для радости – Эсме тоже не встречалась с королем и поэтому не могла описать всего, чего я не увижу: особняк с темными, натертыми маслом полами, толпу молчаливых жен, сидящих на циновках подобно стае гнездящихся голубок, короля с его зловещей, умудренной улыбкой.
Моя первая ночь на У’иву прошла в сухой и душной хижине, под потолком из высушенных пальмовых листьев, связанных так плотно, что, несмотря на громкий стук дождя по неприкаянному листу алюминия снаружи (какая в нем надобность – я понятия не имел), внутри если и была какая влажность, так только от того, что я потел, причем с каждым часом душной ночи все сильнее. Я был один, я так и не понял толком (да и не хотел выяснять), в одной хижине спят Эсме и Таллент или по отдельности, и всю ночь мой мозг кипел, не давая мне покоя, и стоило закрыть глаза, как сложенный в елочку потолок пускался в плавание по векам.
На следующее утро мы дотащили свои мешки до маленького катера с дизельным мотором, неубедительно приделанным к корме. Наш капитан с кожей цвета полированного ореха (хотя ее блеск, я подозреваю, был вызван не идеальным здоровьем, а потом, слой которого покрывал все, к чему он прикасался) дождался, пока мы заберемся внутрь, а потом резко дернул шнур, заводя мотор, и направил лодку в сторону Иву’иву.
Если бы я знал, сколько времени пройдет, прежде чем я снова увижу сравнительно цивилизованную жизнь У’иву, я бы, возможно, повернулся и посмотрел на удаляющуюся землю, но в тот момент я был слишком занят вглядыванием в Иву’иву, который, как ни странно, словно бы не приближался, несмотря на стелющийся за нами водный след. День был мрачный, я помню, и море казалось плоским оловянным диском тусклого штормового цвета. Над головой небо было таким же пасмурно-серым, и брызги на вкус тоже отдавали металлом. Я уставился в море и вдруг увидел – или мне показалось – какие-то быстрые тени, мерцающие в глубине, но когда я окликнул Таллента и снова посмотрел вниз, они исчезли.
Медленно, мучительно из моря показался остров. Мы приближались к его оборотной стороне, повернутой к южной оконечности У’иву; она делала остров таким же негостеприимным в физической реальности, каким он был в моем воображении. Это был тот кусок побережья, который мы видели с воздуха во время снижения: огромная крутая стена высотой, как мне сказали, почти в шесть тысяч футов; она решительно поднималась из вод, которые скапливались у подножия в густую пивную пену. Стена была так плотно покрыта слоями зелени – деревьями, нависавшими над пластами трав и мха, змеистыми узлами суккулентов, окрашенных в неправдоподобные попугайские оттенки зеленого, какие встречаются только в джунглях, – что только когда мы приблизились, я смог разглядеть скрывающийся под ними камень, сланцево-черный в одних местах и бледно-серый, как шрифт в мокрой газете, в других; он виднелся только в редких промежутках. Глядя прямо вверх, на солнце, на фоне белого неба можно было различить размытый, перистый горизонт деревьев на вершине острова. Когда лодка повернула и направилась на восток к солнцу, линия острова резко пошла вниз, и он стал похож на огромный кусок пирога, лежащий на боку. Но, возможно в противоположность физическим свойствам ландшафта, который выглядел все менее неприступным по мере нашего продвижения, растительность становилась все плотнее и насыщеннее, и лес наступал до самых краев почвы, так что окружающая вода покрывалась пестрой мозаичной шкурой его падалицы – цветками гибискуса, измочаленными на ветру, пожухлыми от солнца листьями манго, мелкими жесткими орехами неспелой гуавы, ошметками папоротника – так густо, что на мгновение прожорливость и страсть джунглей, их стремление поглотить любую поверхность на своем пути наводили ужас.
Через полчаса мы добрались до дальней стороны острова, где не было пляжа, но земля и вода все-таки сходились в горизонтальную линию. Наш капитан, не проронивший ни слова за весь путь, сбросил самодельный якорь, оловянное ведро с крышкой, наполненное гремящими гвоздями, примерно в двадцати футах от берега. У воды был сложный многосоставный зеленый цвет грязного турмалина, но она была так прозрачна, что я видел стайки стеклянистых рыбешек, которые сновали под лодкой и отбрасывали бледные подобия теней на песчаное дно океана. Мы не могли подобраться ближе к берегу не только потому, что берега как такового не было, но и из-за нескольких огромных валунов гладкого и бесстрастного вида, стоявших в воде. Двигаясь к острову с поклажей на спине, я прошел мимо одного из них, полного мелких карманов, в каждом из которых затаился сверкающий, щетинистый черный морской еж. Последний ярд перед сушей был испещрен многочисленными камнями, а на поверхности воды пенились пригоршни ярко-красных водорослей, как будто океан в последний раз пытался воспротивиться мощи и силе джунглей, которые уже дразнили его, спуская длинные хвосты странного толстого трехстороннего кактуса над слабыми волнами.
Кусты зашуршали – прямо как в каком-нибудь фильме про кораблекрушение, – и из глубины леса (опять-таки как в кино) вышли три человека, три у’ивца. Все они были одеты в неповторимую смесь современного и традиционного: майка с чем-то вроде саронга из трепаной коры; свободные, мешковатые штаны на мужчине, чей нос, к моему восхищению, был проколот тонкой, как травинка, костью; свободная хлопковая рубаха, под которой не было ничего, кроме занятного чехла для пениса из многочисленных мотков высушенной лианы – наряд, типичный для тех мест, где отношения с цивилизацией внове или только устанавливаются (позже я увижу такое в бразильских джунглях, потом в Папуа – Новой Гвинее, потом в Нагаленде). После капитана катера это были второй, третий и четвертый у’ивец, которых я встретил, и после всех рассказов про их суровый нрав меня удивил их рост – самый высокий едва доходил мне до плеча – и плоские уродливые лица, с расплющенными носами, лоснящейся, как старое жирное пятно, кожей и резко выступающими нижними челюстями. Они не были ни толстыми, ни худыми, но их мускулистые ноги отличались огромными ляжками и указывали, что эти люди всю жизнь карабкаются вверх-вниз по крутым горным склонам[23].
Самый высокий из троих, тот, что в хлопковой рубашке, приблизился к Талленту, и они с силой потерлись носами друг о друга, а потом завели тихий, отрывистый разговор по-у’ивски. Остальные двое неотрывно смотрели на нас – Эсме, последней преодолевшая илистую жижу песка, стояла в нескольких футах от меня и обмахивала лицо пухлой рукой в тщетной попытке охладиться, – и хотя никакой враждебности в них заметно не было, что-то в неподвижности этого внимания не давало мне отвести глаза, и я смотрел на них, осоловевший от жары, а мелкие комары тем временем деловито облетали мою голову, как планеты.
Каждому из нас достался свой проводник: Талленту – высокий, по имени Фа’а, Эсме – тот, что в саронге, по имени Ту. Моего звали Ува, это был человек с костью в носу, и когда он подошел ко мне, чтобы закинуть мой рюкзак себе на спину, я увидел на ней что-то вроде рисунка. Мой вещмешок был тяжел, но когда я протянул руку, чтобы помочь Уве примостить его на спине – кожа у него была бугристая, как у носорога, – он сделал шаг в сторону и подвигал плечами, чтобы рюкзак разместился ровно между лопатками, а потом повернулся и последовал за остальными, которые уже исчезли за двумя большими деревьями, так густо покрытыми мхом, что увидеть кору под ним было невозможно. У самого Увы, как и у остальных носильщиков, был только небольшой сверток из мягкой ткани, размером примерно с подушку, закрепленный на груди хлипкой веревкой.
Мы двинулись. Никакой тропы не было – Фа’а, который шел первым, отводил руками побеги, ветки кустов, листья размером со сковородку, и каждый из нас вслед за ним делал так же. Меня тревожило, как быстро джунгли нас проглотили, насколько несущественно в них наше присутствие: минут через пятнадцать я обернулся посмотреть, далеко ли мы ушли, и увидел, что наш путь уже потерялся среди бесчисленных деревьев. Над нами и вокруг нас в воздухе бурлило общение – крик, и клекот, и посвист, и щебет, – и всего через полчаса небо сделалось почти невидимым за верхушками деревьев, бесформенные голубые лоскуты с каждым шагом становились все мельче и незаметнее. Ува и остальные проводники шли босиком, подошвы у них были набухшие и поцарапанные, но у Таллента, Эсме и у меня были ботинки с тяжелыми подошвами, и с каждым шагом я слышал, как по земле под нами разбегаются в разные стороны невидимые существа. Корни деревьев сплелись в скользкую сетку, и мне приходилось сосредоточенно смотреть под ноги, чтобы не поскользнуться и не упасть; по краям поля зрения все было окрашено насыщенным темно-зеленым, и поле это было такое узкое, что я как будто шел по сужающемуся, пушистому туннелю, который становился еще более реальным оттого, что все менее уверенный солнечный свет лишь мелкой рябью проникал сквозь густые кроны.
Наша дорога шла вверх, и вдруг подъем стал еще круче, а воздух одновременно похолодел и увлажнился – растительность была такой густой, что никакое дуновение сквозь нее не проникало, и от этого деревья и кусты казались нереальными, как декорации, хотя нас все время окружал их запах, сложный и настойчивый аромат глины, гниения, сахара, от которого у меня саднило горло, – но мы все не останавливались. Впереди меня Эсме покачнулась, Ту быстро и бережно схватил ее за руку, и хотя она, кивнув, продолжала шагать, обгоняя ее, я услышал, что она дышит жарко и громко, как лошадь после долгой скачки. Я не нес ничего, кроме маленького рюкзака, но воздух становился осязаемым, густым, как суп (думалось, как ни смешно, о чаудере с его жемчужно-пахтовым блеском, с пенкой морщинистой кожи), и когда после особенно крутого участка мы поднялись на небольшое плато и Таллент объявил, что сегодняшний переход завершен, я был готов плакать от облегчения.
Мы втроем опустились на землю, а Фа’а что-то сказал Талленту – тот выслушал его и кивнул – и вместе с двумя другими проводниками двинулся вправо от нашей тропы (я это так называл про себя, хотя никакой тропы там не было), и они исчезли в лесу. Я взял свою флягу и выпил всю воду, которая успела стать такой же горячей, как воздух вокруг, и нисколько не утолила жажду; Эсме положила голову на свой рюкзак и закрыла глаза. Джунгли вокруг издавали тихое и непрестанное гудение, как будто весь остров – это какой-то таинственный прибор, присоединенный к гигантскому, но невидимому источнику энергии.
Я, наверное, заснул. Проснувшись, я не понимал, который час – если здесь такие вещи что-нибудь значили, – хотя тьма казалась более густой, более живой и напряженной. На земле на расстоянии ярдов трех друг от друга валялись плетеные пальмовые циновки, рядом стоял наш багаж, и между двумя ковриками сидели, тихо беседуя, Эсме и Таллент.
Когда я подошел, Таллент взглянул на меня и сказал:
– Добрый вечер. Поужинайте.
В отличие от Эсме и меня, у него было два рюкзака, и из того, что побольше, он достал пакет печенья. На земле стояла банка ветчины «Спам», яркая и неуместная среди мха, с жестяной крышкой, оттянутой наподобие простыни, под которой виднелось склизкое, тошнотворное, женственно-розовое мясо.
– Я не голоден, – сказал я ему.
– Надо поесть, – ответил он. – Вы проголодались больше, чем вам кажется, а завтра еще один длинный день. И потом, надо съесть это печенье, прежде чем оно размокнет – такая влажность ничего не щадит.
– Когда я в прошлый раз уезжала с У’иву, я просто мечтала о печенье, – сказала Эсме, но из ее голоса пропало победное самодовольство. Она, видимо, еще не пришла в себя после тяжелой дороги, лицо ее было покрыто неприятными красными пятнами и из-за них выглядело щетинистым.
Так что я взял печенье, мучнистое и безвкусное, и положил на него холодное мясо. Передал пустую обертку обратно Талленту, тот стал засовывать ее во внешний карман своего рюкзака, и бодрое потрескивание пластика навело меня на мысль о дровах в огне.
– Разве в таких ситуациях не нужен полевой костер? – спросил я у них. Я даже улыбнулся Эсме, но она была увлечена нарезанием «Спама» и ничего не заметила.
Вместо ответа Таллент взял с земли ближайшую ветку и поднес ее к пламени своей зажигалки. Огонь почти сразу погас, от ветки отделился печальный завиток едва заметного дыма.
– А, – только и сказал я. Разумеется. Древесина здесь слишком влажная.
– Не волнуйтесь, – сказал Таллент. – Когда мы поднимемся повыше, уверяет Фа’а, лес поредеет и станет гораздо суше.
Я углубился в окружавший нас лес, минуты две шел в направлении, которое указал мне Таллент, и наткнулся на мелкий ручей, серебристый, как улиточья слизь, струившийся над порогами серых валунов. Я помочился возле дерева, которое исчезало, лишенное ветвей и почти смехотворно торчащее вверх, в пологе над нашими головами, и умылся, а потом попил этой воды, прохладной и немного соленой на вкус, океанской, будто бы смешанной с пригоршнями размолотых ракушек. Когда я вернулся, Эсме спала на своей циновке, накрывшись другой циновкой; рядом аккуратно стояли ее ботинки. А Таллент так и сидел на прежнем месте, прижав колени к груди, слегка наклонившись вперед, и смотрел в сторону леса на что-то мне невидимое.
– Как оно сегодня? – спросил он, когда я присел рядом.
– Нормально, – ответил я.
– Я понимаю, – сказал он и замолчал, опустив взгляд на свои руки. – Я понимаю, что почти ничего не рассказал вам о том, чем я… чем мы здесь занимаемся. С вашей стороны очень благородно было поехать. Или очень безумно. Или отчаянно.
Я засмеялся, а он нет.
– На самом деле я ведь и сам не знаю, что мы найдем, – продолжил он. Повисла очередная длинная пауза (во время таких пауз, как я впоследствии осознал, он тщательно продумывал, что сказать, – не то чтобы боялся быть неправильно понятым, просто он никогда не открывал рта, если не был уверен в своих словах, теоретические построения его не интересовали, он говорил только то, что считал правдой). Это не значит, что он не испытывал любопытства, или был заносчив, или небрежен, или что он никогда не сомневался или не менял мнения десятки и сотни раз – вовсе нет. Но его любопытство, его воображение работало в тишине; вовлекать кого-то еще в собственную неуверенность было бы – мне кажется, так он считал – самонадеянно и, возможно, даже невежливо.
И все-таки он не был уверен, он не знал, что мы найдем. Он был не из тех, кто действует на основании чутья и интуиции, и все же на этот раз поступил именно так – предположил, что мы могли бы найти, и пригласил меня в путь на основании этого предположения.
Меня это не обижало и не тревожило. Сама наука – это предположения: удачные предположения, интуитивные предположения, обоснованные предположения. Я работал на людей, которые во всем были уверены, и чувствовал себя неспокойно, чувствовал, что это опасно. Поэтому я был счастлив приехать сюда (ну может быть, не счастлив, но уж точно не обеспокоен; хотя Таллент не совсем ошибался – отчаяние здесь тоже поучаствовало), не зная всей картины. Наверное, это сейчас звучит глупо, нереалистично, но в молодости планирование кажется менее важным, менее ценным, чем потом, когда тебе есть что защищать – деньги, исследования, репутацию.
Так что я был готов ждать.
Прошло некоторое время, прежде чем он снова заговорил:
– О чем вы больше всего мечтаете – как врач? Вы мечтаете излечить болезни, уничтожить заразу, продлить человеческую жизнь. – Вообще-то я не интересовался ничем из перечисленного, по крайней мере не в том смысле, какой, скорее всего, имел в виду Таллент. Но не стал возражать. – А я мечтаю – это прозвучит по-детски, но мы в конечном счете здесь из-за этого, и мой интерес разделяют многие коллеги, даже если гордость не позволит им в этом признаться, – найти другое общество, других людей, не известных цивилизации и, надо добавить, не знающих про цивилизацию.
За этим последовала длинная тирада об антропологии как науке, о ее разных последователях, героях, шарлатанах и теориях, которую я по большей части пропустил мимо ушей, но все же услышал достаточно, чтобы понять, что Таллент считает себя – хотя именно так он не выразился – неким вольнодумцем, намеренным радикально преобразовать эту область знания.
Но тут он сказал нечто, заинтриговавшее меня на долгие месяцы нашего совместного пребывания на острове, нечто, на что я так до сих пор и не нашел надежных ответов.
– Я знаю, каково это – подвергаться изучению, – сказал он. – Я знаю, что значит быть низведенным до объекта, до набора поведенческих практик и верований, что значит, когда кто-то ищет экзотику и ритуальный смысл в каждом твоем повседневном движении и видит… – Тут он умолк так резко, что я понял: он только что раскрыл что-то, чего раскрывать не собирался, и, будучи человеком вовсе не беспечным, недоумевал, что заставило его так поступить, и одновременно жалел об этом.
– Что вы имеете в виду? – спросил я насколько мог мягко, чтобы не спугнуть его, чтобы он успокоился и продолжил.
Но, разумеется, это был не ребенок и не зверек, и чтобы преодолеть его безошибочный инстинкт, тихого голоса было недостаточно, тут требовался другой уровень убеждения и хитрости.
– Ничего, – ответил он и замолчал, а я одновременно осознал, как громок и полон насекомых окружающий воздух и как давно я задержал дыхание[24].
Таллент прервал молчание первым.
– Хочу рассказать вам одну историю, – сказал он и замолчал.
Потом я к этому тоже привык, привык к его манере начинать и останавливаться, к длинным речам на несколько абзацев, которые вдруг прерывались молчанием, иногда на несколько минут, изредка – на несколько часов. Но на сей раз его молчание длилось недолго, и когда он снова заговорил, голос его был ровен, и он не рассказывал, а скорее декламировал, словно я встретил в темном сосновом средневековом лесу, а не во влажных джунглях, странствующего сказителя, и дал ему монету и краюху черного хлеба, чтобы он околдовал меня, на мгновение извлек из этого мира.
– Много лет тому назад, много-много лет, до века человеческого, жил-был великий камень, бог по имени Иву’иву, который правил огромным водным царством. Он был очень могуч, этот бог, и в его пределах встречалось все, что живет под поверхностью воды, – это было царство хвостатых, зубастых акул, и гигантских слепоглазых китов, и косяков рыбы, и полей колышущихся морских трав, которые касались его тела, словно волосы нимф.
Но Иву’иву был одинок. Повсюду вокруг себя он видел соития, видел зверей, которые соединялись и размножались и проплывали мимо него в сопровождении потомства. Даже самые одинокие, самые недружелюбные из его подданных – крабы-отшельники в витых узорчатых раковинах и ползучие, колючие морские звезды – были окружены детьми. Иву’иву был бог, и смерть его не заботила, но ему хотелось обсудить с кем-нибудь груз и тяготы своих божественных и царских дел, с кем-нибудь вместе дать начало собственному племени детей. Но для этого требовалось еще одно божественное существо, равное ему.
У Иву’иву был близкий друг, черепаха по имени Опа’иву’экэ; он был почти так же стар, как сам Иву’иву, и жить мог не только над водой, но и под водой, поэтому он бывал везде и рассказывал удивительные истории про такие места, куда Иву’иву никогда не попадал. Он потчевал своего друга рассказами про воздух и землю, где живет не меньше существ, чем под водой, только они летают, а не плавают – Иву’иву приходилось просить черепаху объяснять, что такое полет, много-много раз, прежде чем он хоть немного понял, о чем идет речь, – или ходят, или бегают, или ползают на двух, или четырех, или двенадцати ногах.
Однажды Опа’иву’экэ рассказывал Иву’иву про свои недавние путешествия, и бог не удержался от вздоха.
«О чем ты, мой друг?» – спросил Опа’иву’экэ.
«Ах, друг мой, – ответил Иву’иву, – я одинок. Повсюду я вижу счастье и близость. Я бы тоже хотел, чтобы у меня был спутник и были дети. Но для этого нужно еще одно божество, а правитель у верхнего мира может быть только один».
Опа’иву’экэ долго молчал. Потом он попрощался со своим другом и уплыл прочь.
Через некоторое время он вернулся и снова принес удивительные вести, но на этот раз даже более удивительные, чем надеялся бог. В своем путешествии по суше Опа’иву’экэ встретил еще одного друга, А’аку, бога солнца, и рассказал ему про желание Иву’иву. Оказалось, что А’ака хотел бы познакомиться с могущественным богом воды, о котором он так много слышал. И между богом воды и богом солнца зародилась любовь, а черепахе досталась роль их вестника. Он переносил замечания, похвалы, вопросы и песнопения, ввинчиваясь в холодные черные водные глубины, чтобы передать Иву’иву слова А’аки, а потом, гребя ластами по течениям, которые Иву’иву утихомирил, чтобы его другу было легче передвигаться, он поднимался на поверхность, где А’ака в середине дня делал передышку на своем пути, чтобы познакомиться с вестями из мира, который не мог посетить сам.
Прошло время, и родилось трое детей: первым был мальчик по имени Иву’иву, в честь морского бога; потом девочка по имени Ива’а’ака, Дочь Камня и Солнца; и снова мальчик, У’иву, чье имя значит просто Каменный. Половину времени все трое детей жили под водой, как Иву’иву, а половину – над ней, как А’ака. Они плескались в прохладном водяном царстве одного отца и согревались теплом другого. Любовь и привязанность родителей поддерживала их во все времена. Так что когда они тоже выросли и им стало одиноко, они обратились к А’аке, который подарил им новых детей – человечество. И пока люди были добры к своим предкам, А’ака следил за тем, чтобы злаки всегда всходили, а Иву’иву обещал, что в море всегда будет довольно рыбы и люди всегда смогут плавать по его водам, ведь люди были и его потомками тоже, которых ему следовало опекать и беречь.
А Опа’иву’экэ прожил долгую, долгую жизнь, такую долгую, что увидел, как внуки, и правнуки, и праправнуки его друзей выросли и процвели, такую долгую, что родил собственных детей, которые получили его имя – Животное с Каменной Спиной – и жили то на суше, на спине любимого черепахиного ребенка, его воспитанника Иву’иву, то в воде вокруг него. Опа’иву’экэ, конечно, не был богом, но его всегда почитали и почитают не только двое его друзей, но и все их потомки – конечно, за его привязанность и бескорыстие, но еще и за благородную работу посланника. Вот почему когда человеку посчастливится найти опа’иву’экэ, он должен совершить приношение богам и сам вкусить его плоть. Сделать так означает послать весть богам, помолиться о единственной вещи, которую А’ака – с одобрения Иву’иву – не передал своим детям: о бессмертии. И может быть, однажды боги их услышат.
Таллент затих, и некоторое время мы сидели молча. «Я сижу на ребенке бога, – подумал я. – Двух богов». Нелепость, но все же меня невольно пробрала дрожь изнутри.
– Это самая первая история, которую рассказывают маленькому у’ивцу, – тихо произнес Таллент. – Она почти так же стара, как этот народ, – ей несколько тысяч лет, и она никогда не менялась. У них нет письменности – по крайней мере, до миссионеров не было, – но ее знают все. Вот этот символ, – он взял палочку и начертил на земле круг, а потом провел через него прямую вертикальную линию, – означает черепаху, и его можно найти на церемониальных камнях и блюдах, которым несколько столетий; эти люди приносили кого-то из детей Опа’иву’экэ в жертву Иву’иву и А’аке в надежде, что именно им достанется дар и они смогут наконец жить как боги.
Он снова помолчал.
– Но есть и другая история, совсем не такая старая, она возникла где-то в последнее столетие. На протяжении долгих лет потомки Иву’иву и А’аки вызывали у своих дедов и отцов гордость, и неудивительно – они были смелыми и находчивыми. Это были великолепные охотники и искусные рыболовы. Они защищали своих родичей от любых вторжений и уважали обоих своих прародителей. И хотя прошло много времени, никто уже и не помнил сколько, и никто не мог найти ни одного потомка Опа’иву’экэ, чтобы принести его в жертву, но ни один из богов на это не обижался, и равновесие сохранялось.
Но потом, постепенно, так постепенно, что этого годами никто не замечал, все пошло не так. Люди У’иву срубили много деревьев и не посадили новых. Они позволили людям не с этих островов – хо’оала, белым людям – жить среди них. Люди хо’оала привезли с собой огромных зверей из железа, которые перепахивали мягкую почву Ива’а’аки, и огромные сети, которыми они выбирали из океана невиданные богатства океанской еды, больше, чем можно было съесть. Они создавали мусор, горы мусора, и что-то оставалось на земле – прямо на родителях! – а остальное люди сбрасывали в море.
Глядя на это из глубины и с вышины, Иву’иву и А’ака сначала обеспокоились, потом рассердились. Иву’иву послал могучие волны, чтобы вразумить своих детей, и А’ака заплакал, глядя на это, потому что Иву’иву хотел только напугать людей и внушить им почтение, но, уничтожая их, он уничтожил и часть божеских детей, и куски каждого из трех островов обвалились в море. Но даже это не изменило людские нравы. И тогда А’ака наслал палящие лучи солнца, упорные и безжалостные. В месяцы, когда он обычно уходил, оставляя небеса своей сестре, Пу’уаке, богине дождя, он остался на небесах и острыми кинжалами швырял на землю горящий свет. И теперь Иву’иву пришла пора плакать, потому что усилия А’аки выжгли урожай людей, и многие умерли, и он понимал, что его дети обожжены, опалены, осушены и мечтают о свежей воде.
Боги понимали, что не все люди забросили прежнюю жизнь, и печалились, что не могут уберечь и спасти хороших, отделив их от плохих, а праведных от непочтительных. Но люди все равно не обращали внимания на богов и на соглашение, которое боги так давно заключили с их предками. И поэтому богам пришлось и дальше насылать наказания, приливные волны, жестокие засухи. А’ака попросил свою сестру присоединиться к его усилиям, подвергнуть людей ливневым дождям, таким ужасным, что многовековые деревья вымывались из почвы и со стоном сползали в море, что водопады вырывались из своих ущелий, а ручьи превращались в ревущие, злые потоки. С каждым ударом богов их дети становились слабее, мельче, истощеннее, с каждым ударом боги испытывали все большую скорбь.
И все больший гнев. И тогда боги решили, что у них не остается выбора. Однажды, спустя много лет, человек по имени Ману’экэ – Добрый Зверь – рыбачил в холодном ручье на вершине Иву’иву и вдруг с изумлением увидел на мелководье плывущую к нему черепаху. Он поскорее схватил покрытое панцирем тело и бегом помчался в свою деревню. Там он убил черепаху и в жадной спешке, а может, и в силу дурного воспитания съел животное целиком, не принеся ничего в жертву богам, своим прародителям.
В ту ночь ему приснилось, что он обращен в бога, что ему первому дозволили жить вечно. Но ох как разозлились боги. Они видели, что сделал Ману’экэ, и понимали, что если человек не предложил им в пищу часть священного создания, как было заведено встарь, то человек этот безнадежно пал. И тогда они решили наказать Ману’экэ, даровав ему то, чего он так хотел, – вечную жизнь. Но только ужасную жизнь. Потому что когда наступил его шестидесятый год – одни говорят раньше, другие позже, – Ману’экэ стал все меньше и меньше походить на человека. Он забыл, что такое быть мужчиной. Люди, которых он когда-то знал, превратились для него в незнакомцев. Того, что он говорил, никто не мог понять. Он забывал блюсти чистоту. Он стал существом, которое было не совсем животным и не совсем человеком. Его прогнали от людей и не разрешили больше возвращаться.
И по сей день Ману’экэ странствует по джунглям, не зверь и не человек, тень своего прошлого, пример божьего гнева и одновременно – предупреждение богов. Он напоминает нам о власти Иву’иву и А’аки, о том, что они могут давать и отбирать жизнь, о том, что они всегда смотрят на нас, готовые принять или предложить дары, столь желанные для людей.
Тут Таллент остановился, и меня вновь охватила дрожь. Ночь вокруг нас словно бы еще потемнела и стала такой темной, что я уже не мог разглядеть сидящего рядом со мной Таллента, такой темной, что его голос как будто превратился во что-то осязаемое и тканое, в занавесь из темно-сливового бархата, повисшую между нами.
А потом дрожь пришла более пугающая и холодная, потому что в это мгновение я понял: это сказание, этот миф, который Таллент заучил, услыхав его бог знает от кого, который он таил, берег, нежил и ласкал, пока не смог его почти что петь, идеально соблюдая все паузы и переливы, и есть причина нашего пребывания на острове. Он собирался найти Ману’экэ; он собирался придать легенде смысл; он собирался разыскать существо, которое ползало по детским кошмарам, населяло походные байки, существовало в той же вселенной, что и камни, способные скрещиваться с планетами и порождать горы и людей. Внезапно пребывание в этом месте показалось мне сюрреалистическим, а весь наш поход – даже в слове «поход» было что-то литературное и фантастическое, как будто компания бестолковых героев ищет волшебный и наделенный невероятными свойствами предмет, – дешевым розыгрышем.
И все же – и это пугало еще сильнее – я почувствовал также, как что-то во мне освободилось. Даже сейчас, спустя столько десятилетий, я не могу объяснить этого точнее. Я вдруг обнаружил, что представляю себе длинную, толстую прочерченную мелом черту, вытянувшуюся по плоской выжженной земле. По одну сторону лежало то, что я знал, аккуратный кирпичный город безоконных построек, вещи и факты, в истинности которых я не сомневался (на ум невольно пришла моя лестница с именами тех, кто мудрее меня, и я устыдился, что попал в такое положение, что безмолвно благоговею перед антропологом). А по другую сторону лежал мир Таллента, который я не видел, потому что он был окутан туманом, рассеивающимся и сгущающимся по непредсказуемым законам, так что время от времени мне на мгновение приоткрывалось, что за ним скрывается – и это были лишь движущиеся краски, а не настоящие образы; но там было что-то неодолимое, я знал, и страх оказаться во власти этого мира в конечном счете пугал меньше, чем невозможность узнать, что лежит за туманом, отказ изучить то, что, возможно, мне больше никогда не доведется изучать.
И поэтому я закрыл глаза; я проигнорировал свои чувства; я переступил через черту.