Люди среди деревьев Янагихара Ханья
– Ману’экэ существует на самом деле? – спросил я и немедленно отчитал себя за этот вопрос. «Ты забываешь, кто ты такой, – прозвенел внутри меня какой-то высокий комариный писк. – Будь осторожен, ты забываешь, кто ты такой. Помни, кто ты. Ты думаешь по-другому. Вспомни, чему тебя учили».
Но я не мог. Я старался, но не мог.
Он вздохнул.
– Никто не знает, – сказал он. – У’ивцы постарше, естественно, клянутся, что да. Но никто не знает, где он жил – у’ивцы говорят, на Иву’иву, само собой, – или что с ним стало. Точнее, есть много теорий о том, что с ним стало. Он якобы нырнул в море и больше не вынырнул. Он исчез. Он стал морщинистым, волосатым, маленьким и превратился в мартышку. Он стал камнем. Единственное, что остается неизменным: он не умирает в этих рассказах, он может исчезнуть, может преобразиться, но никто не говорит, что видел его смерть.
Я немного подумал.
– А они по-прежнему приносят черепах в жертву?
– А! – Я впервые услышал в голосе Таллента одобрение. – Вот, вот отличный вопрос. Главный вопрос на самом деле. Нет. Нет, не приносят. По крайней мере, на У’иву. Опа’иву’экэ в наши дни – большая редкость. Их редко можно увидеть в воде, а тем более на суше. Есть подвид, более мелкая пресноводная черепаха, на которую они похожи, и иногда – очень редко – их можно найти на Ива’а’аке или У’иву. Но островитяне их боятся и избегают. Это важные животные, увидеть их – добрый знак, но никто не смеет к ним прикасаться. Никто, кроме…
– Кроме иву’ивцев, – предположил я.
– Да. Так говорят.
Он снова умолк, на этот раз надолго.
– Есть история про то, – начал он, остановился и начал снова: – Говорят, что есть племя у’ивцев, которые живут глубоко в джунглях Иву’иву. Говорят, что они придерживаются старых обычаев и по-прежнему приносят жертвы богам. Говорят, – на этом месте я скорее почувствовал, чем увидел, как он поворачивает голову в мою сторону, – что они никогда не умирают.
Сам я никогда не видел этих людей, это племя. Но когда я был здесь в последний раз, три года назад, и изучал структуру семьи у у’ивцев – а она сама по себе очень интересна, – я встретил человека, рассказавшего, что он был на этом острове раньше и видел человека, который не был человеком. Выглядел как человек и двигался как человек, но размахивал руками и не мог говорить, визжал как мартышка, казался сильным и здоровым, но был лишен ума.
Впечатление само по себе гнетущее, но еще хуже, сказал он, что за этим человеком следовал другой, и еще один – целая толпа мужчин и женщин, нормальных с виду, но не способных на осмысленный разговор. Могли они только трястись, и лопотать, и смеяться в пустоту лающим смехом душевнобольных. У’ивцы ценят разговор, и остаться без него значит стать мо’о куа’ау – наверное, самый близкий перевод «без гортани», хотя куа’ау может еще означать «друзья» или «любовь». Без друзей, стало быть. Без любви.
Тот человек, охотник, покинул странных людей и поспешил домой на У’иву. Шли месяцы и годы, а он все пытался уговорить своих друзей и родственников отправиться с ним на запретный остров и найти этих людей, разобраться, нельзя ли им помочь и выяснить, кто они такие. Но у’ивцы и так сторонятся Иву’иву, ведь это любимая земля детей Опа’иву’экэ, и потому она священна, так что они отказывались сопровождать его.
Но тот человек, тот охотник, не мог забыть увиденного, хотя и объяснить, что заставляет его вернуться на запретный остров, такой пугающий, он тоже не мог. Эти люди не отпускали его. Ни о чем другом он не мог думать.
Поэтому когда охотник узнал, что кто-то ему наконец поверил – пусть и хо’оала – и намеревается найти этих людей, он попросил взять его с собой переводчиком и проводником. Он обещал привести двух родственников, которых после долгих уговоров наконец убедил.
– Фа’а, – понял я. – Это он охотник. И сказитель.
– Да, – сказал Таллент, и я опять скорее почувствовал, чем увидел, как его лицо поворачивается ко мне в темноте. – Мы найдем этих людей. Если они существуют, мы их найдем.
– Бессмертных, – сказал я и уловил скепсис в собственном тоне.
Но если Таллент тоже его расслышал – скорее всего, расслышал, – то не подал виду.
– Бессмертных, – подтвердил он, и его голос снова звучал бесстрастно. А больше он ничего не сказал, и я почувствовал, как темнота окутывает меня теплым и тяжелым покрывалом.
После той ночи еще с неделю я пытался уследить за временем, понять, ночь сейчас или день. (Мои часы остановились на второй день – влага проникла сквозь их швы и раскрасила циферблат узорами паутины.) Но очень скоро я осознал, что это бесполезно – листва была такой плотной, что солнечный свет стал однообразным и ненадежным. Нельзя было по-настоящему сказать, что его больше нет или что солнце скрылось, потому что в джунглях прямого света не было – только тьма и отсутствие тьмы, то есть ночь и день.
Сейчас, оглядываясь назад на те первые дни, я понимаю, какие они были необычные, прежде чем я выработал иммунитет к чудесам джунглей и даже научился их презирать. Однажды – наверное, это был наш третий или четвертый день – я, как обычно, брел вверх, смотрел вокруг, прислушивался к разговору птиц, зверей и насекомых, чувствовал, как земля подо мной мягко морщинится и вздымается невидимыми слоями червей и жуков, по которым передвигались мои ноги; могло показаться, будто идешь по влажным внутренностям огромного дремлющего существа. А потом на мгновение рядом со мной появился Ува – обычно он шел далеко впереди, вместе с Фа’а и Ту, быстро выдвигаясь вперед и возвращаясь, чтобы подтвердить Талленту, что мы в безопасности, – и выставил вперед руку, призывая остановиться. Потом он быстро и грациозно метнулся к соседнему дереву, неотличимому от других, толстому, темному, лишенному веток, и быстро вскарабкался по нему, развернув ступни внутрь, чтобы обхватить ими шиповатую кору. Поднявшись футов на десять, он посмотрел на меня и снова вытянул руку, ладонью вниз: подожди. Я кивнул. Тогда он продолжил карабкаться наверх и исчез в древесных кронах.
Спускался он медленнее и что-то сжимал в руке. С высоты футов пяти он прыгнул на землю и подошел ко мне, разжимая пальцы. В его ладони пряталось что-то трепещущее, шелковистое, отливающее ярким, аппетитным бледным яблочным золотом; во мраке джунглей казалось, что оно светится. Ува ткнул пальцем в свою находку, она перевернулась, и я увидел, что это какая-то мартышка, хотя и непохожая на известных мне мартышек; она была всего на несколько дюймов крупнее, чем те мыши, которых мне когда-то было поручено убивать, и ее лицо выглядело морщинистым черным сердечком с собранными в кучку чертами, а на нем сияли большие, прозрачно-голубые, как у слепого котенка, глаза. У нее были крошечные, изящные ручки, одной из которых она схватилась за собственный хвост, обернутый вокруг туловища, густо-пушистый, с бахромой густых волос.
– Вуака, – сказал Ува, показывая на это существо.
– Вуака, – повторил я и протянул руку. Под шерстью сердце билось так быстро, что звук был похож на урчание.
– Вуака, – снова сказал Ува, затем сделал вид, что ест ее, и торжественно похлопал себя по животу.
– Нет, – в ужасе сказал я, – нет.
И он покачал головой, удивляясь моему дурному вкусу, наверное, и снова отошел к дереву, где подбросил мартышку вверх, и я увидел, как она уцепилась за кору и быстро полезла по дереву, словно пульсирующий луч солнца.
Позже от Таллента я узнал, что вуака – это примитивная мартышка, как бы протомартышка, и живут они огромными колониями на определенном дереве, тоже эндемике У’иву. У’ивцы считают их лакомством – обдирают, потом обжаривают дюжинами на длинных прутьях и едят как шашлык, – но дерево под названием канава растет только в густых лесных массивах, которых больше нет на Ива’а’аке и У’иву. В сколько-нибудь значительных количествах канава (и, следовательно, вуака) встречаются теперь только на Иву’иву, но ничто, даже страсть к свежей вуаке, не заставит у’ивцев отправиться на этот остров.
Таллент засмеялся, что происходило редко.
– Фа’а, возможно, ищет здесь пропавшее племя, – сказал он, – но остальные… думаю, их интересует только вуака.
Жарить зверьков при такой влажности конечно, не получилось бы, но Таллент сказал, что их можно освежевать и завялить с солью, которую наши проводники взяли из дома именно с этой целью.
Я понимал, что испытывать жалость к бедной хорошенькой вуаке чересчур сентиментально (и, разумеется, бессмысленно), а мне не хотелось, чтобы Таллент заметил мою слабость, поэтому я ничего не сказал. Но в ту ночь, лежа на циновке, я думал о вуаке, о ее огромных, печальных глазах, о роскошном золотом сиянии, осветившем ее прыжок в густую тьму над нами, и вдруг испытал отчаяние такой силы, что на несколько секунд утратил способность дышать.
Но вскоре даже лес, поначалу казавшийся исполненным новизны и богатства, неиспорченного совершенства и бесконечных возможностей, стал утомлять. Там, где мне раньше мерещилась тайна, теперь я видел лишь однообразие: постоянную сырость, постоянный полумрак, постоянный узор деревьев, деревьев, деревьев, непрерывной грядой уходящих в вечность. Я мечтал увидеть над собой небо, голубое, с налепленными на него шапками облаков, или море с его беспокойной, взбаламученной мощью. Здесь мы знали, что прошел дождь, только потому, что деревья – которые одолевала такая непроходящая жажда, что я представлял их себе лесом гортаней, жадно глотавших любую каплю, – начинали потеть водой, исчезавшей в шубе мха у их подножий, и потому, что земля становилась склизкой и вязкой. На берегу любое семечко из кишечника птиц могло прорасти – я видел стволы манго и гуавы и другие деревья, которых назвать не мог, но узнавал, – а здесь, в глубине леса, растения были древние, экзотические, и я ни одного из них не знал. Это должно было вызывать восхищение, но нет: полная неузнаваемость превращает местность в нечто чуждое и неприступное, и ты перестаешь концентрировать на ней свое внимание и любопытство, чтобы не испытывать разочарования.
А еще меня начинала раздражать избыточность джунглей, как если бы слишком роскошно одетая женщина разгуливала передо мной, нацепив все свои сверкающие драгоценности. Мне казалось, что джунгли постоянно хвастаются сами перед собой собственными сокровищами – каждый камень, каждое дерево, каждая неподвижная поверхность была оснащена, украшена, осенена зеленью: трубки кустов, завернутые в извивающиеся лианы, запятнанные мхом и лишайником, деревья, окутанные гигантскими балдахинами волосистых свисающих корней какого-то другого невидимого растения, которое жило, видимо, где-то высоко над кроной. Это утомительное представление никогда не прекращалось – и ради чего? Чтобы доказать невозмутимость природы, должно быть, – ее непознаваемость, ее глубинное отсутствие интереса к человечеству. Или, по крайней мере, так казалось тогда – что это издевка. Конечно, было абсурдно просыпаться каждый день, чтобы ненавидеть джунгли и мою собственную ничтожность в них. Но я ничего не мог с этим поделать. Я начинал думать, что, наверное, не то чтобы схожу с ума, но, пожалуй, теряю хватку, как теперь говорят. А потом мне становилось как-то по-детски стыдно.
Джунгли продолжались и продолжались, такие постоянные в своем изобилии, что я в конце концов утратил всякую чувствительность к ним. Существо с темно-малахитовой чешуйчатой спиной пробегало у меня под ногами, призрачная мартышка испускала крик с верхушки дерева, и я не останавливался, не спрашивал Уву или Таллента, что это за животные. Вокруг было так много тонов и оттенков змеисто-зеленого, личиночного, грушевого, изумрудного, морского, травяного, нефритового, шпинатного, желчного, соснового, гусеничного, огуречного, настоянно-чайного, свеже-чайного – как беден наш цветовой словарь! – что я боялся утратить способность различать все остальные цвета. Ярко-алая набедренная повязка Фа’а жгла мне глаза, но я вглядывался в нее столько, сколько мог терпеть, словно пытаясь запечатлеть в мозгу ее красный цвет, прежде чем глаз снова станет воспринимать его как оттенок зеленого. По ночам мне снилась зелень, огромные плавучие кляксы, которые медленно переливались из одного оттенка в другой, и утром я просыпался разбитым и вымотанным. В течение дня мои мысли крутились вокруг видений пустыни, городов, твердых поверхностей – стекла, асфальта, кусков слюды, блестевших на заасфальтированных мостовых.
И проблема Таллента тоже все еще не отступала – на него я едва мог смотреть, рядом с ним старался говорить свободнее и меньше мямлить. По вечерам он долго не ложился, писал что-то в записной книжке, и со своей циновки я смотрел на него, пока темнота заполняла пространство, как стая летучих мышей. Он никогда не использовал фонарь без необходимости – например, чтобы оправиться, – и даже когда свет полностью уходил, он продолжал писать, а я лежал на своем месте, стараясь не издавать ни звука, и слушал, как его ручка шуршит по листу; почему-то для меня это был красивый образ – Таллент пишет в полной темноте, – и когда мы продолжали путь, я иногда закрывал глаза и вызывал его в памяти, наслаждался им, как конфетой. Во время длинных переходов я старался высказывать ему – и порой мне это удавалось – интересные замечания, но каждый раз, когда это происходило, Эсме оказывалась рядом, готовая предложить собственное мнение по любому вопросу.
Эсме, конечно, представляла собой затруднение совсем другого рода. Помимо ее начальственных замашек, самодовольства и собственнического отношения к Талленту (меня мучило, что я по-прежнему не мог понять, замечает он это или нет, а если замечает – безразлично ему это или нет) имел место еще один простой факт: на нее было неприятно смотреть. С каждым днем ее волосы отрастали все беспорядочнее и неподатливее, пока не покрыли лунной тенью все распухшее лицо, а кожа, как я уже говорил, покрылась практически непроходящей сыпью. Это не должно было беспокоить меня, но беспокоило.
Были и более серьезные проблемы, связанные с Эсме. Однажды глубокой ночью я пошел к ручью, тому же, который уже упоминал, – его источник, видимо, находился где-то высоко в горах, куда мы направлялись, – и увидел на лесной почве смятый бутон. На темном фоне он сиял невероятной белизной, как чистый лист бумаги, и в центре его распускалась клякса насыщенного бургундского цвета. Здешние цветы были точно восковые, непохожие на цветы: на месте тычинок таращились непристойно призывные пластиковые губы, и на них садились отдохнуть насекомые; на месте листьев – агрессивные, топорщащиеся плоскости. Но этот белый цветок напомнил мне те бутоны, среди которых я вырос, – сахаристые пионы с гофрированными оборками, словно балетные пачки, полупрозрачные кусты астр. Казалось, я уже много дней не видел ничего столь очаровательного, и я стоял, уставившись на этот узор.
Но, продираясь ближе к ручью, я увидел, что цветок этот – вовсе не цветок, а скомканная ткань с размазанной по ней кровью. Я испытал что-то вроде негодования: во-первых, справедливое чувство злости на Эсме, которая так небрежно избавляется от своего мусора, а во-вторых (я признаю, что это труднее оправдать), раздражение из-за того, что она испортила мне такую умиротворяющую картину.
Вернувшись к циновке, я растолкал ее.
– Впредь поосторожнее, – сказал я.
Она заспанно посмотрела на меня из-под растрепанных волос.
– Ты о чем? – спросила она.
– Отбросы твои, – сказал я. – Я чуть на них не наступил.
– Отстань, Перина, – сказала она и перекувырнулась на другой бок.
– Эсме! – прошипел я. – Эсме!
Но она уже притворилась спящей, а я не решался повышать голос, опасаясь разбудить Таллента.
– Эсме!
Я потряс ее за плечо, и почувствовал, как отвратительна под рубашкой ее плоть, дрожащее бланманже, покрытое каплями пота.
На следующее утро мы завтракали (снова «Спам», выгребаемый из жестянки тонкими ломтями жесткого желтого, похожего на папайю плода, который нашел и нарезал для нас Фа’а) в молчании – Таллент писал в своем блокноте, и даже Эсме нехарактерно притихла. Я не смотрел в ее сторону, но как будто чувствовал вокруг нее тошнотворный запах менструальной крови, жестяной женский дух, такой отвратительный, что когда мы снова пошли наверх, когда он наконец медленно растворился в аромате джунглей, я испытал облегчение. И с тех пор я не мог взглянуть на нее, не подумав о сочащихся жидкостях, густых и тяжелых, как мед, но гнилых, истекающих из каждого ее спрятанного отверстия.
Прошло сколько-то дней (увы, точная продолжительность ускользает от меня сейчас, как и тогда; может быть, пять дней, может быть, пятнадцать), и ближе к вечеру мы вошли в другой пейзаж. Я не могу это лучше описать, могу только сказать, что сам воздух, казалось, переменился: за нами остались знакомые джунгли, влажные, стелющиеся, наполненные тайнами, как в сказке, а перед нами лежало что-то другое. Внезапно воздух стал суше, деревья – менее подавляющими, солнце – солнце! – заметным, и оно отбрасывало пологие, неровные параллелограммы света на покрытую разными папоротниками и ветвями землю. Надо мной виднелась паутинная сетка, натянутая между двумя деревьями, которая сверкала, словно связка алмазных ожерелий.
Фа’а что-то быстро и возбужденно сказал Талленту, а тот в свою очередь сообщил нам, что мы в дне с чем-то пути от места, где Фа’а видел тех людей. Он отметил то место большим крестом на коре некоего дерева, которое называется манама. Кора манамы растет ячейками, сказал Таллент, и если ее проткнуть, она выпускает липкий сок, который затвердевает коркой наростов: когда мы это увидим – не ошибемся.
Но теперь, объявил он, надо отдохнуть, и мы все вшестером немедленно сбросили свою поклажу. Было хорошо и странно лежать там, думать, что мы пережили опасности джунглей (хотя позже мне пришлось признать, что в джунглях никакой настоящей опасности не было, что на самом деле пугаться надо было теперь), чувствовать, как солнечный свет ползет по нашим лицам, слышать первые слабые птичьи крики; эта музыка казалась сказочной, такой она была странной и красивой, такой внемирной.
Потом мы заснули, все, даже проводники, и когда я проснулся и увидел неподвижные тела остальных, я на мгновение решил, что они умерли и я остался один в этом странном, залитом солнцем месте, окруженный деревьями, названий которых я не знал, и птицами, которых слышал, но не видел, и что никто никогда не узнает, что я был здесь, не вспомнит, что я когда-то существовал, не найдет меня. Чувство это было мимолетным, но я запомнил, как быстро, за один вдох, я перешел от отчаяния к смирению, как хорошо человеческий разум оснащен для приспособления к реальности, к усмирению самых глубоких своих страхов. А потом я, пожалуй, испытал гордость за собственную человеческую природу и на миг почувствовал себя непобедимым, уверенным, что следующий день не принесет ничего, что я не смогу выдержать.
Я шел в направлении ручья, который, как ни странно, становился шире и мощнее по мере нашего продвижения вверх, шел к ясному, быстрому рукаву холодной воды, чей вкус, как ни странно, был сильнее насыщен морем, чем в низине. Попив воды, я сел на берегу, глядя, как ручей передвигает гальку, любуясь каймой мелких оранжевых цветочков по обеим сторонам потока. И в этот самый миг, сонный, мечтая о чем-то праздном, я увидел, как что-то движется из-под валуна, лежащего на дне: темное очертание, не более того, как тень от облака, проносящегося над морем. Но когда оно приблизилось и стало обретать форму, я понял, что это черепаха, чей острый костяной хребет выступает над поверхностью воды. И я сразу же догадался, кто передо мной.
– Опа’иву’экэ! Опа’иву’экэ! – кричал я и слышал, как остальные бегут в мою сторону.
Я сказал, что узнал опа’иву’экэ, но только потому, что мы находились на его земле; вообще же это животное, по крайней мере на первый взгляд, не представляло собой ничего особенного. Оно оказалось, пожалуй, немного меньше, чем я ожидал, – размером примерно с диск автомобильного колеса, – и ноги его, что неудивительно, больше походили на плавники морской черепахи, чем я воображал[25]. Потом я посмотрел на него внимательнее – опа’иву’экэ перестал плыть вниз по течению и остановился на месте, медленно перебирая ногами, чтобы поток его не снес, – и разглядел его панцирь, горбатый, как спина верблюда, яркого, жучиного зеленого цвета, зеленого почти до черноты, разделенный на аккуратные квадраты с так ясно размеченными границами, как будто их отчеканили по металлу. Но задуматься всерьез заставила меня его голова, маленькая, причудливой формы неровного ореха, на длинной, телескопической шее. До того момента я никогда не был склонен наделять животных человеческими чертами или разумом, но опа’иву’экэ смутил меня своей выразительностью, иначе, пожалуй, и не скажешь. Я посмотрел в его янтарные глаза, окруженные мешковатой и обвисшей кожей, и почувствовал, пусть и ненадолго, что история, рассказанная Таллентом, правдива, что это создание наделено мудростью и силой, а мы его гости и уж никак не высшие существа. За моей спиной трое провожатых что-то хором шептали на у’ивском, это был низкий, песенный шум, похожий на звук сверчков, и через несколько мгновений, пока мы все молчали, животное моргнуло нам и почти высокомерно продолжило свой путь по ручью, по-прежнему высоко держа голову и разделяя воду своими ногами-плавниками на ровные борозды.
Мы, не двигаясь, провожали опа’иву’экэ взглядом, но когда он скрылся, трое проводников быстро заговорили, и на их лицах я прочел и восторг, и страх.
– Они впервые в жизни увидели опа’иву’экэ, – тихо сказал мне и Эсме Таллент, и мы стали дальше смотреть, как трое мужчин обсуждают увиденное столь торопливо, будто стараются избавиться от воспоминания, а не закрепить его.
Мы втроем – даже Эсме – наблюдали за ними молча, и хотя в тот момент я счел их почти паническое поведение забавным, позже я понял, в чем дело: боги существуют в преданиях, на небесах и в других измерениях, люди не должны их видеть. Но когда мы вторгаемся в их мир, когда видим то, чего видеть не должны, что может последовать за этим, кроме катастрофы?
Это было странное время – несколько часов похода после встречи с черепахой. Наши проводники и так не казались мне особенно общительными – вообще-то они часто уходили так далеко вперед во время наших ежедневных переходов, что я, к своему стыду, едва о них вспоминал, – но сегодня они шли с нами, почти вплотную, как будто нуждались в нашей заботе и защите (от чего становилось довольно тревожно, потому что мы – за исключением, может, разве что Таллента – вряд ли могли защитить их от чего бы то ни было), и их тишина была не столько спокойная, сколько совершенно беззвучная. В отличие от нас, они не пыхтели, продвигаясь вперед, не останавливались, чтобы вытереть капли пота со лба; казалось, что им нужно меньше воздуха, чем нам, что они не подвержены лесной духоте. Но в тот день я наконец понял, что производимые ими звуки – тихий ответный писк, обращенный к невидимым насекомым, жужжащим и пиликающим в небесах, легкий свист, которым они указывали друг другу свое местоположение, – это все-таки часть фонограммы джунглей.
И вот в этой тишине с неба упало что-то влажное и тяжелое, приземлившись с сочным, многообещающим хлопком, как ломоть сырого мяса, который падает на другой такой же ломоть с огромной высоты. Проводники, оживившись, снова заговорили (боюсь, я мог вскрикнуть) и собрались вокруг упавшего предмета, который оказался плодом, хотя и не похожим на любые виденные мною до сих пор плоды. Он был отвратительно приапический, дюймов восемнадцать в длину, толстый, как баклажан, того особенного сахарно-новорожденного розового цвета, какой можно увидеть только в красках тропического заката. Но примечательнее всего было то, что он двигался – что-то заставляло раздуваться небольшими комками его тонкую однотонную кожуру, а потом снова сдуваться, и эти волны проходили по всей длине плода. Проводники снова одновременно и возбужденно заговорили, и подоспевший Таллент присоединился к их хору.
– Это плод манамы, – объяснил он. – Они растут только на этой высоте. Значит, мы близко.
Потом он взял плод из рук Фа’а и взрезал его посредине перочинным ножом. Из надреза высыпалась огромная копошащаяся масса личинок, размером и цветом походивших на мышат; они упали с плода на землю и начали расползаться, как кусочки мясного фарша, внезапно ожившие и устремившиеся по поверхности мха к чему-то спасительному. (Эсме, кажется, тошнило. Мне не стыдно признаться, что и меня тоже подташнивало.)
– Это черви хуноно, – продолжил Таллент, и на мгновение его безоблачное душевное равновесие, его явная неспособность испытывать отвращение от всего, что может бросить ему в лицо природа, показались мне свойством не совсем человеческим и несколько подозрительным. – Они проводят в этом плоде свой инкубационный период, а потом одновременно вырываются из него бабочками, самыми красивыми бабочками на свете. – Он улыбнулся нам. – Это деликатес, если их найти, но и сам плод – тоже. – Он спихнул последнюю личинку тупой стороной лезвия и отрезал для нас обоих по куску манамы. Не могу сказать, что я стремился попробовать плод, но выбора у меня не было. Эсме уже подносила свой кусок ко рту. Внутренность была того же цвета, что и поверхность, чуть сладкая, немного жилистая, с мясным, пружинистым ощущением хрящика. Таллент предложил мне добавки, но я помотал головой, и он, пожав плечами, передал остальное проводникам, которые принялись отрывать от плода целые куски. На темном фоне их кожи плод выглядел еще более уязвимым и мясистым, и я ощутил приступ необъяснимого страха.
Мы продолжили путь, и плоды манамы падали тем чаще, чем выше мы взбирались, всегда приземляясь с одинаковой тревожной силой. В какой-то момент я посмотрел вверх и обнаружил, что вижу только окружности этих плодов, будто бы по небу рассыпались плавающие опухоли, ни к чему не привязанные, но подвешенные над головой, как странные розовые луны. Постепенно другие деревья – например, канава, которая до сих пор попадалась на каждом шагу, – стали уступать место манамам (чья кора действительно набухала многоярусными, чешуйчатовидными наростами), пока мы не оказались полностью в их окружении, а воздух словно бы пронизался легким запахом чего-то человеческого и нечистого.
Но как раз когда я начал сомневаться, что Фа’а сможет найти свое дерево, то, на котором он оставил отметину, Ува вскрикнул и показал на ствол манамы с огромной кровавой нашлепкой, неровным, почти комическим красочным пятном. Когда мы приблизились, я увидел, что это не кровь, а что-то живое, похожее на обнаженный, выставленный наружу орган, как будто у дерева обнаружилось какое-то собственное анатомическое строение. «О господи, – подумал я, – неужели ничто в этих джунглях не может вести себя как должно? Что, плоды так и будут двигаться, деревья дышать, пресноводные реки пахнуть океаном? Почему ничто не следует законам природы? Почему все должно так навязчиво указывать на существование волшебства?» Только подойдя – нехотно и устало – вплотную к стволу манамы, я убедился, что это всего лишь дерево, а то, что я принял за трепещущее сердце, за вздымающееся легкое – это стая бабочек с покрытыми тусклым золотом алыми крыльями. В них-то, конечно, и превратились личинки, и когда Таллент отогнал бабочек взмахом ладони – я с некоторой грустью смотрел, как они разлетаются и на краткий миг зависают вокруг нас и над нами буйным облаком, – они тут же вернулись к дереву, которое снова пустило их питаться своим соком, застывшим, как и обещал Таллент, непрозрачными, стеклянистыми пузырями.
Вот, стало быть, оно. Вот то дерево, вот где Фа’а видел своих не-людей, вот к чему привели дни нашего пути. Но это свершение почти сразу оказалось под угрозой – мне стало очевидно, что осмысленного плана у нас нет. Наверняка, с некоторым надрывом думал я, план был как следует продуман? Мы что, должны просто стоять у этого дерева и ждать, словно дети в сказке, этих предполагаемых полулюдей, которые появятся перед нами, как ходячие видения? Мне представилось, как мы все скопом разворачиваемся и направляемся вниз через заросли джунглей, снова погружаясь в их влажные, липкие объятия, до самого океана, а потом – что потом? Мы как-то вернемся на У’иву, потом Эсме и Таллент поедут в Калифорнию, а я – в никуда. Я вдруг почувствовал себя таким же потерянным, как в доме у Смайта, и с горечью задумался, когда же я смогу уже с уверенностью сказать, морок меня окружает или просто неудачные обстоятельства.
Наконец, после долгого разговора с Фа’а, Таллент объявил, что мы остановимся здесь на ночь и двинемся дальше наутро. Ни Эсме, ни я не задали ему никаких вопросов – наверное, мы оба боялись услышать ответ, и, кроме того, ни один из нас ему обычно не перечил, – нет, мы послушно разложили свои вещи на траве. Помнится, в его голосе звучала пораженческая нота, и это вызвало у меня парадоксальное удовлетворение, хотя по большому счету следовало встревожиться: нас привело сюда, как он сам признавался, его предчувствие, и без Таллента я выходил просто глупым и безрассудным юнцом, который застрял в лесу, наполненном исключительно безумцами и мифами.
В ту ночь мне, как всегда, снились сны, но то ли из-за возвращения солнечных лучей в период бодрствования, то ли из-за того, что я все еще упорно цеплялся за ошибочное представление, будто мне удалось дойти до какого-то важного предела, то ли, может быть, из-за странных плодов манамы, которые плюхались, как пушечные ядра, разбивая ночь нестройным шумом, в моих видениях явились приземленные вещи, череда всего милого, привычного и такого непримечательного, что мне в голову не приходило об этом скучать: простой кожаный ботинок, который я когда-то носил, с крошащимся дерном на подошве; вяз, росший возле нашего дома, в котором как будто отражалось все благородное и величественное; рубашка, которую когда-то носил мой отец и ее голубая хлопковая ткань выцвела почти до белизны… и Оуэн, чье лицо плавало, подобно планете, на чешуйчатом шелковисто-черном фоне с выражением непонятным, но, догадывался я, исполненным жалости.
Но кого же он жалеет, думал я даже во сне.
Меня?
На следующий день мы проснулись, позавтракали и остались сидеть. Точнее, мы с Эсме и Таллентом остались сидеть, а проводники куда-то уковыляли. Становилось очевидно, что за неимением плана нам придется сидеть и ждать, как собакам, пока какое-нибудь событие само на нас не набредет.
Кто знает, как долго мы сидели. Несколько часов, безусловно, но сколько? Мы постоянно слышали, как перекликаются и бродят вдали проводники, и между потаенными взглядами в сторону Таллента (который писал яростнее, чем обычно, – о чем, хотелось мне спросить, ведь насколько я мог оценить, ничего антропологически интересного до сих пор не случилось) и стараниями не смотреть в сторону Эсме я лежал на спине и пытался сосчитать стебли какого-то ползучего растения (волокнистого, словно бы запыленного на вид), закрутившиеся в узлы на одной из нависавших сверху веток манамы. Вспоминать тот день мне до сих пор поневоле немножко стыдно. Боюсь, с молодыми людьми приключения пропадают зря. Мне стоило бы изучать окрестности, ползать в зарослях (намного более доступных и приятных, чем пару дней назад), бродить по лесу в поисках неописанной растительности (сейчас мне физически больно вспоминать, сколько трав, папоротников, цветов, деревьев я никогда раньше в жизни не видел и мог бы отмечать весь световой день), даже пытаться ходить за проводниками по их малопонятным и сосредоточенным маршрутам. Вместо этого я лежал на спине и считал лианы. Лианы! Я всю жизнь гордился своим любопытством, своей, как мне казалось, неутолимой интеллектуальной жаждой. И при этом, оказавшись в ситуации, когда почти все вокруг было чуждым, я ничего не делал, ничего не видел.
Когда в молодости тебя заносит в необычное место, ты предполагаешь, что это неизбежно произойдет еще раз и когда-нибудь потом ты снова окажешься в странной и экзотической обстановке. Но такое происходит очень редко. Большая часть из того, что мы наблюдаем в ближнем окружении, на самом деле повторяется в других частях света с унылой точностью: птицы, звери, плоды, небо, люди. Они могут выглядеть по-разному в разных местах, но их базовое поведение, в сущности, одинаково: птицы поют и порхают, звери крадутся и мычат, плоды бесчувственны и неодушевленны, небо наполняется облаками и звездами и пустеет, люди носят одежду, убивают, едят и умирают. На Иву’иву, как мне приходилось наблюдать множество раз, все эти вещи происходили не так, как можно было ожидать, но я был слишком неопытен, чтобы осознать, насколько это необычно. (Оглядываясь назад, я думаю, что Таллент, может быть, осознавал это. Может быть, именно этим он постоянно заполнял свой блокнот: вовсе не антропологическими наблюдениями, а описанием неизбывной странности места.) Только старики могут оглядываться и изумляться, потому что мы знаем, как однообразен на самом деле мир, как все его проблемы и чудеса уже опознаны и описаны.
Было бы приятно сказать, что после ожидания, после того, как утро медленно утекло прочь, мы внезапно оказались окружены людьми Фа’а, которые появились столь же неожиданно и театрально как, скажем, плод манамы. Но ничего подобного не произошло. Вместо этого, еще раз поговорив с покачивающим головой Фа’а, Таллент объявил, что мы разойдемся в разных направлениях, каждый с одним из вожатых, чтобы, как он туманно выразился, «изучить местность и поискать следы». Он с Фа’а собирался пойти на север, вверх по склону, Эсме – на восток, я – на запад. Встретиться мы должны были, вернувшись к дереву, когда солнце окажется в зените.
Рассказывая о тех событиях, я заново поражаюсь, какое это было случайное и бессмысленное решение. Но опять-таки тогда казалось, что это самый разумный и практичный шаг. В алогичных ситуациях человек цепляется за любую идею, которая выглядит хоть сколько-то логичной, даже если это просто случайная завеса, прозрачная и хлипкая, скрывающая недостаток серьезного планирования.
Так что мы разошлись, уж точно не слишком убежденные, что из этого что-нибудь выйдет. Ну конечно, призрачные люди Фа’а! Откуда мы знаем, что они вообще существуют? «Но ты же видел опа’иву’экэ, – напоминал я себе, а другой внутренний голос возражал: – Ты видел черепаху, только и всего. Черепаху, которую ты сам превратил в божество. Теперь ты такой же потерянный, как и они все». И на это мне было нечего возразить. Голос был прав. Я потерялся.
Первым их увидел Фа’а.
Мы узнали об этом намного, намного позже, когда солнце почти зашло и весь лес наполнился призрачным красноватым светом, как будто в воздухе сгустился яркий кровянистый туман. Мы – Эсме, Ту, Ува и я – ждали, когда вернутся Фа’а с Таллентом, и чем дальше, тем беспокойнее вели себя Ува и Ту; они по очереди бегали наверх, а второй оставался сторожить нас и наши вещи, как будто мы пленники или дети (не лучше которых, полагаю, мы для них и были).
А потом наконец они показались вдали; они шли вниз по склону, и Фа’а что-то лихорадочно и быстро кричал остальным, а за ним шел Таллент, а за Таллентом – кто-то еще, третий человек, и мы все стояли и смотрели, как они выходят из чащи. Я видел страх на лицах проводников и знал, что он отражается и на моем лице. Но я забегаю вперед.
Покинув нас в то утро, они, Таллент и Фа’а, прошли мимо дерева с бабочками (которое мы стали, хотя никто не произнес это вслух, считать демаркационной линией: ниже лежала знакомая нам земля, выше – terra incognita, хотя, конечно, это был надуманный топографический принцип, ведь нас окружала сплошная terra incognita – то, что лежало ниже этого дерева, мы могли покорить не в большей степени, чем то, что лежало выше), прошли в раскинувшиеся за ним джунгли. Через несколько сотен ярдов в зарослях стало еще свободнее, хотя кроны деревьев были тяжелы и покрывали пространство, как зонтики, затемняя и охлаждая воздух, лишая его света и звука. Я употребил эти слова произвольно, но здесь поистине раскинулся скорее лес, чем джунгли, зачарованный лес волшебных сказок, где избушки из лаково-черной лакрицы, украшенной жирной белой глазурью, стоят на полянах и говорящие волки рыскают на двух ногах в старушечьих чепчиках. Растения вокруг деревьев изменились тоже: исчезли жадные насекомоядные орхидеи, вульгарно-щегольские бромелии, приземистые саговники, и на их месте появились неяркие оборчатые клинья грибов, завитки крепко сцепленных папоротников.
Они шли, наверное, около часа, когда вдруг услышали звук – ничего интересного, ничего ошеломляющего, просто какой-то шорох, как будто над ними кто-то сжал лист бумаги. Двумя днями раньше они бы не обратили на это никакого внимания – ну, очередное семейство вуак резвится в ветвях канавы или какая-нибудь из этих противных туканообразных птиц, что оставляют яркий, фосфоресцирующий желтый помет на стволах деревьев, сверкающий, как масляная краска. Но здесь животные вели себя тихо, таились – они уже видели гигантских шерстистых ленивцев размером с лабрадора, которые сонно свисали с веток, и пауков с сияющими голубыми пятнами на спине, осторожно, деловито пробирающихся по стеклянистым паутинам, – и звуки утопали в тишине, как будто все вокруг затаило дыхание и напряженно, сосредоточенно его удерживало, готовое вдруг разразиться красками и шумом гигантского бала. Так что, услышав этот звук, они остановились и прислушались. Таллент обнаружил, что отчего-то считает про себя, как будто, стоит ему достичь определенного числа, им что-то откроется.
Он досчитал до семидесяти трех, когда Фа’а схватил его за руку и ткнул пальцем вперед, и Таллент увидел, как оно спускается по стволу манамы примерно в пятидесяти футах слева от них. Нельзя сказать, чтобы оно ползло умело или отличалось грациозностью, но на первый взгляд оно показалось Талленту ленивцем, а не человеком; в отличие от человека, который спускался бы по стволу ногами вниз, это существо ползло, крепко обхватив дерево руками, а тело вяло и бесполезно двигалось вслед. У манамы прочные и ровные ветви, которые растут почти от подножия до самой вершины, но существо не пользовалось ими в качестве лестницы, как делал бы человек. Скорее оно скользило вниз наподобие змеи (хотя это и было непросто – кора манамы практически исключает скольжение) и, встречая ветку, как бы в сомнении останавливалось, явно не понимая, что ее можно использовать для нужной цели. У подножия дерева, когда голова коснулась земли, существо снова замерло, потом рухнуло на землю и некоторое время просто лежало на спине, раскинув руки и ноги, не издавая ни звука. Фа’а сделал рукой знак, предупреждая Таллента от движения вперед (не то чтобы в этом была необходимость, говорил позже Таллент, – он был слишком зачарован, чтобы двигаться), и несколько минут они оба стояли как вкопанные и смотрели на то, что распласталось на земле.
Когда оно наконец встало, это произошло в два приема: сначала оно перешло в сидячее положение, не подставляя локти, но разом, от поясницы, словно его потянул невидимый шкив, а потом, после еще одной паузы, резко поднялось на ноги. А потом оно пошло, и Фа’а с Таллентом скрылись за деревом, чтобы понаблюдать.
Существо оказалось чуть ниже Фа’а, ростом фута в четыре или около того; это была женщина с отвисшей грудью, животом на вид твердым и округлым и ногами широкими и плоскими, как у Фа’а, хотя у нее они были еще шире и пальцы на ступнях жадно закапывались в землю. Она была очень волосата – лобковые волосы сплелись в плотный колтун, а шевелюра казалась сплошным куском черноты, такая она была спутанная и густая. На ногах тоже темнела поросль, спина была покрыта шерстистой шкурой. К волосам прицепилось разное: обрывки листьев, комки грязи, фруктов, испражнений; Таллент увидел, что в волосах над ее вульвой затаился, как отдельный орган, червь хуноно. Двигалась она, как ему показалось, по-человечески – они видели, как она склонилась (опять-таки со скованностью в пояснице), чтобы взять упавший плод манамы, и яростно вгрызлась в него, а хуноно расползлись между ее пальцами и раскрасили розовой пастой все вокруг, – но жесты эти были неуклюжи, как будто она когда-то давно научилась вести себя по-человечески, а теперь медленно и упорно забывала. А потом очередным резким движением она повернулась и уставилась прямо на Фа’а и Таллента, и хотя Фа’а шагнул за дерево, тихо зашипев от ужаса и отвращения, Таллент шагнул в противоположную сторону, не обращая внимания на умоляющие, беспорядочные жесты Фа’а, и двинулся навстречу этому существу.
Он шел медленно и осторожно, уже осознавая, что ее движения начинаются без всякого предупреждения, и подошел ярдов на десять, после чего остановился. Все это время она смотрела, как он приближается, извивающийся плод манамы так и лежал в ее руке, черви так и падали изо рта и с ладони, отскакивали от живота и летели на землю, рот был нелепо и причудливо разинут, глаза не отрывались от его лица.
Таллент сделал еще шаг вперед. Существо смотрело на него. Он сделал еще шаг. По-прежнему ничего. Еще шаг, и он почти что сможет до нее дотронуться. Он его сделал.
И тогда она закричала; крик становился то громче, то тише, то громче, то тише, разнясь по партитуре от рыка до вопля, от визга до писка, и снова утихал, и опять разносился. Он слышал, как Фа’а за его спиной взывает «Отойди! Отойди!», но не отходил и оставался там, в нескольких футах от существа, и по-прежнему протягивал к ней руку, а она по-прежнему сжимала в руке плод манамы, и черви по-прежнему сыпались ей под ноги, и ее голос единственным звуком разносился по тихому, жуткому, зачарованному лесу, не умолкая, наполняя его страшным, неритмичным, бесконечным воплем.
Потом все кончилось. Она закрыла рот, и звук прекратился; джунгли еще некоторое время отзывались эхом, а потом она снова принялась за манаму, и он не слышал ничего, кроме ее жевания и чавканья, и не видел ничего, кроме ее розового языка, погружавшегося в розовый плод, и розовых червей, которые свисали из уголков ее рта, как реснички эпителия. Казалось, она забыла, что он стоит перед ней, и он обратился к ней, сказал несколько простых слов на у’ивском – «Здравствуй. Ты кто?» – и когда она не ответила, он вернулся к Фа’а, и она не обернулась в его сторону.
– Фа’а, – прошептал он, – дай мне банку «Спама».
Он открыл крышку, в спешке порезавшись, и начал выгребать мясо ногтями, направляясь к ней. Когда она снова оказалась в пределах его досягаемости (или он в пределах ее, мимолетно подумалось ему), Таллент выложил из банки кусок мяса и отступил на шаг в сторону Фа’а, оставляя по шмату розовой субстанции (того же розового цвета, что у манамы, вдруг понял он, хотя раньше такая аналогия не приходила ему в голову) примерно через каждый фут, пока не уперся спиной в дерево, за которым с широко раскрытыми глазами стоял Фа’а.
Она заметила это не сразу. Доев плод манамы – с исключительным тщанием, вылизывая кожуру широким, плоским языком с такой силой, что Таллент видел, как собираются в складки ее щеки, пока она высасывает внутренность фрукта, – она некоторое время стояла, тяжело дыша, как после трудной работы, а ее живот раздувался и опадал.
Повернувшись, она наступила в «Спам», и Таллент увидел, как он расползается медленным и толстым слоем лавы поверх грязи, запекшейся на ее коже. На некоторое время она снова впала в забытье, точно глазастая, тяжело дышащая статуя с глупо высунутым наружу языком и зрачками, устремленными в пустоту. А потом она посмотрела вниз очень естественным движением, как будто любовалась новыми туфлями, увидела мясо и мгновенно опустилась на четвереньки, жадно нюхая пищу и испуская из ноздрей влажное, преувеличенное храпение. Она делала так некоторое время, вращаясь вокруг кучи на ладонях и ступнях (как свинья), а потом села на ляжки (как обезьяна) и стала ладонями запихивать мягкое мясо в рот. Поглотив первую порцию, она посидела неподвижно, рыгнула, а затем на четвереньках передвинулась к следующей куче и начала свой ритуал – смотрим, смотрим, нюхаем, нюхаем, едим, едим, рыгаем, – пока не подобралась близко к дереву, так близко, что Фа’а и Таллент чувствовали ее запах, почвенный аромат, менее отвратительный, чем можно было ожидать, а потом Фа’а бросился на нее, обхватив ее поясницу обеими руками.
Он ожидал, что она будет сопротивляться, бороться, но она всего лишь повернулась, посмотрела на него и втянула губы, отводя голову и расширив глаза, как будто эти три действия были связаны, и хотя и Таллент, и Фа’а ожидали, что она снова закричит, этого не произошло. Через мгновение ее рот снова принял обычную бессмысленную форму, глаза опять заплыли, голова дернулась вперед; это была марионетка, чьи нити ослабли, и теперь ее можно было вернуть в ящик, где она станет терпеливо ожидать нового хозяина, который вдохнет в нее жизнь.
Фа’а отпустил ее – она резко села, не сгибая коленей, – и они с Таллентом снова уставились на нее.
– Да, вот это я и видел, – сказал Фа’а Талленту. – Это одна из них. Но их было много – мужчин и женщин. Она такая же, они все стояли, таращились в пространство и издавали бессмысленные звуки. Но где остальные? Почему она одна?
Он беспокоился, но о чем – об этом ли существе или о них самих, оставшихся в одиночестве среди леса, возможно окруженных десятками подобных не-людей, – Таллент определить не мог. Однако он чувствовал, что Фа’а вымотан и напуган; быть может, он отчасти считал, а отчасти надеялся, что эти люди ему некогда лишь привиделись, и доказательство обратного, еще одно сказание, ожившее у него на глазах, оказалось ошеломительным и жутким.
– Пойдем назад, – тихо сказал ему Таллент, понимая, впрочем, что женщину они возьмут с собой и само ее присутствие не даст покоя бедному Фа’а. Но отменить открытие было невозможно: Фа’а привел его сюда, и теперь собственное знание мучило его.
И они начали медленный спуск – впереди Фа’а, безмолвный и напряженный, затем Таллент, а за ним – они думали, что ее придется приманивать «Спамом», но она пошла за ними добровольно, сложив рот в странную ухмылку, как у праздничной октябрьской тыквы, выставив острые, сверкающие, как кремень, зубы, – найденное ими существо. Иногда она отбредала в сторону, или останавливалась почесаться, или смотрела куда-то в пустоту, и тогда Таллент подходил к ней вплотную и жестом звал за собой, и, кажется, она это понимала, потому что трогалась с места.
Побуждаемый желанием как можно сильнее отдалиться от существа и вернуться к соотечественникам, Фа’а вырвался вперед, поэтому, когда Таллент услышал его крик, он не сразу смог его разглядеть и шел на голос, спотыкаясь о корни деревьев и поскальзываясь на мшистых коврах, пока не обнаружил, на что указывает Фа’а, – это было копье, тонкое, футов пять в длину, воткнутое в ствол манамы, и вокруг него пенился древесный сок. Они, кряхтя, вытащили копье из крепкого объятия манамы и увидели, каким острым оказался его точеный наконечник, как решительно оно отделилось от дерева.
Фа’а и раньше было не по себе, но теперь, впервые за все время их знакомства, Таллент заметил, как тот остолбенел. У’ивцы – отличные копьеметатели, и у каждого взрослого мужчины есть свое копье для охоты на кабанов или осьминогов; некогда их использовали для охоты на людей. Но любой у’ивец знает, что с копьем никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя расставаться. Копье у’ивца – это его душа, ма’аламакина, ма’ама, как у них говорят[26], – и если воин гибнет в бою, кто-то из его товарищей спасет копье, где бы оно ни осталось, и вернет в семью павшего. Из всего, чем у’ивцы владеют, только к этой вещи они испытывают нежность – хотя, пожалуй, это слово слишком слабое, слишком уютное. Скорее так: это единственная вещь, которую они чтят. Все прочее – ла, бессмысленно[27].
Так что неудивительно, что Фа’а испугался: это было заброшенное копье, самое длинное из тех, что ему попадались, оставленное словно заклятие в этом неземном, недружелюбном месте. Еще менее удивителен был восторг Таллента, хотя в тот момент он ничего не сказал Фа’а: вот очередное доказательство, наряду с существом, которое стояло рядом с ним и снова издавало влажные посасывающие звуки, что на вершине раскинулось нечто иное, другой мир. Ему оставалось только найти его.
Без особой фантазии мы назвали ее Евой, первой женщиной в своем роде, и пока Таллент разговаривал с проводниками, чьи голоса звучали тихо и напряженно, мы с Эсме отвели ее к реке, чтобы вымыть.
Отдам должное Эсме: она держалась достойно и проявила больше чуткости, чем я ожидал. Ева боялась воды – чего-то холодного, мокрого – и, почувствовав ее на своей коже, принялась кричать и выть, так что Ту сразу прискакал убедиться, что мы с Эсме в безопасности.
Мы начали со спины. В качестве мочалки мы использовали белую тряпку, которая, как я мрачно отметил, была когда-то майкой Таллента (давно ли ей владеет Эсме?), и с каждым проходом по Евиной спине она меняла цвет – с пыльного на сероватый, на коричневый, на черный. Я остерегался тереть Еву слишком решительно, но Эсме вела себя по-командирски, растирая ее кожу, как будто сам пигмент – это слой грязи, которую можно смыть. И все же она действовала по-деловому, а не жестко, и, проводя тряпкой между грудями женщины, под мышками, разводя скрещенные руки, чтобы добраться до живота, она рассказывала, что делает – «Сейчас помоем тебе локти, потом руки. Какая ты сильная, а? А теперь ладони, а потом шею», – как будто она занималась этим каждый день, как будто Ева – всего лишь одна из многочисленных дрожащих полулюдей, которых ей приходится мыть в джунглях, в прохладной реке, что, извиваясь, теряется из виду.
А Ева оказалась терпеливее, чем я ожидал, но когда мы попробовали расчесать ей волосы, разделяя колтуны прутом манамы, она принялась рычать, перекатывая звук в горле, и продемонстрировала нам острые короткие клыки, так что Эсме отступила на шаг, примирительно подняв ладони. Потом мы отвели ее, чистую (но не сильно похорошевшую), обратно к остальным и заставили сесть.
Позже мы ее покормили – точнее, Эсме, Таллент и я покормили ее, проводники не стали. Она брала скользкие куски «Спама» с наших ладоней, иногда ртом (ее сморщенные губы, влажные, смутно напоминающие влагалище, поцелуем прикасались к моей руке), а иногда ладонью, пальцами она, видимо, не пользовалась; потом она заснула, лежа на спине, и мы все разглядывали ее в свете фонаря, который держал Таллент. Последовало обсуждение, надо ли нам как-то ограничить ее в передвижении, и в конце концов мы обвязали ее запястья длинной веревкой, которую прикрепили к дереву неподалеку. Привязь была достаточно длинная, чтобы шевелить руками, но недостаточно длинная, чтобы развязать узел. Пока мы ее связывали, она обкакалась, облизывая губы и вздыхая во сне, и в темноте ее кал оказался странно-пурпурного цвета, как что-то новорожденное, кисло-желчное от съеденного мяса. И хотя в лесу уже стало слишком темно, чтобы что-нибудь делать, и оставалось только лечь, я уверен, что никто из нас, кроме Евы, в ту ночь не спал; мы могли разве что лежать навытяжку, прислушиваясь к ее довольному ворчанию и шевелению, к ее вздохам и стонам, и ждать, пока небо окрасится солнечным светом.
Далее последовало несколько деятельных дней. Планирование наших следующих шагов, вылазки в окружающий лес, сбор еды, построение маршрутов – все это я оставил прочим и сосредоточился на Еве. В ней было пятьдесят два дюйма роста, она была коренаста и крепка, я предполагал, что она рожала, и, скорее всего, много раз: грудь ее была обсосана досуха, соски превратились в кальцинированные бородавки, серые и грубые, как слоновья кожа. Я не смог провести вагинальное обследование – я пытался, но она орала и извивалась так яростно, так бурно, что даже проводники и Таллент, которым было поручено держать ее за каждую конечность, не могли ее обездвижить, – но предполагал, что климакс у нее миновал, хотя, надо сказать, это предположение я выдвинул только на основании догадок о ее возрасте и по объему и густоте оволосения; у меня не было под рукой других у’ивских женщин, чтобы сравнить с ними Еву и понять, все они такие волосатые или она все-таки выделяется. Ее зубы, как я упомянул, были пирамидальной формы, острые, но десны казались здоровыми: при нажатии они производили впечатление твердых и сухих, и к ее дыханию не примешивался гнилостный запах. У основания ее черепа, наполовину скрытая вьющимися волосами и складками плоти вокруг шеи, пряталась маленькая примитивная татуировка, затертая, как чернильная клякса, изображающая тот самый символ, который Таллент некогда нарисовал на земле, – знак опа’иву’экэ. Когда я показал его Талленту, он протянул руку, чтобы дотронуться до него, а потом остановился, чуть-чуть не прикоснувшись к коже, держа пальцы над знаком в окружении Евиных кудрей.
Ела она без разбору, но съедобное от несъедобного отличала; она не стала есть кучу травы, которую мы навалили перед ней для проверки (хотя несколько минут принюхивалась так тщательно, что мелкие травинки забились ей в ноздри и вызвали кашель), но что бы мы ни ели, она тоже была готова это съесть. Она просыпалась голодной утром и потом опять хотела есть в середине дня, но в целом отличалась неприхотливостью; днем она искала пищу, а найдя что-то, сразу же съедала. Мы всегда держали что-нибудь для утреннего кормления, но в какой-то день ничего не дали и наблюдали, как, посмотрев в пространство и шумно подышав некоторое время, она поднялась и начала поиски, водя ногой со все более широким размахом по земле, собирая листья, мох и личинок в кучу, которую она потом тщательно изучала, поедая личинок и не трогая остальное. Но хотя она и понимала, что съедобно, а что нет, различать вкус, видимо, не умела: позже мы сами попробовали личинок, толстых, извивающихся, цвета жирной восковой свечи, и выяснили, что они невыносимо горькие; от их вкуса мы морщились и кашляли, а слюноотделение в знак протеста прекращалось. Ева же ела их горстями, и ее челюсти работали с ровным упорством, каким-то смехотворно милитаристским в своей решимости, а потом шумно и жадно глотала пережеванное. Наблюдая за ней, мы обнаружили, что джунгли гораздо съедобнее, чем нам казалось; манама так нас отвлекла, что мы не обратили внимания на личинок, на хрупкие, разлинованные, похожие на салат листья, которые приветливо кучковались вокруг деревьев, на бледные, кефиристые связки яиц, отложенных каким-то неизвестным насекомым в узких выемках, где один толстый древесный корень переходил в другой. Не то чтобы нас сильно радовали эти новые открытия – листья были хрусткие, как водоросли, но безвкусные, яйца клейкие, собранные в плотный шелковистый узел слизи, – но мы поражались Евиной способности их находить, особенно потому, что, по словам проводников, все это никакой у’ивец в норме никогда не ел и не опознавал.
По характеру она была довольно спокойная, но лишь до поры до времени. Иногда я знал, что ее выведет из себя (я так и предполагал, что попытка влагалищного исследования, скорее всего, провалится), а иногда нет – она смирно позволяла мне осмотреть ее горло, рот, поддавалась измерительной ленте, которой я охватывал ее талию, бедра, череп, а потом вдруг обнажала зубы и рычала, глядя на меня, так широко открыв глаза, что зрачки как будто плавали в желеобразном белке. А потом так же внезапно она замолкала, возвращалась в свое бессмысленное, сонное состояние, проводила языком – пугающе ярким, цвета яркого пиона – по темным, шершавым губам. Эти ее внезапные приступы неизменно меня пугали, хотя я довольно скоро научился опознавать в них не злость, а только скуку. Ева была по-своему непоседлива: каждый день она просыпалась, вряд ли помня что-либо о дне предыдущем, и у ее терпимости к нам имелись пределы. Любопытство в ней пробуждали только пища и поиск пищи.
Ночью, покормив и связав ее – Таллент, Эсме и я считали, что ей можно спать без веревок, но Фа’а яростно воспротивился, в качестве аргумента потрясая найденным копьем, и речь лилась с такой скоростью, что Таллент согласился, главным образом чтобы его успокоить, – мы беседовали, делясь открытиями очередного дня. Проводники (которые теперь спали недалеко от нас) с каждым днем углублялись все дальше и дальше в джунгли, проводя там долгие часы в поисках других заброшенных копий, других Ев, но пока что ничего не обнаружили. Этот их менуэт с джунглями, их поклоны и реверансы ничего не давали, и мы понимали, что скоро у нас не останется выхода, скоро нам придется войти в лес и двинуться дальше по острову, пока не найдем того, на что надеялся Таллент и чего боялся Фа’а.
Я отчитывался о своих ежедневных наблюдениях за Евой, и хотя чувствовалось, что Эсме хочет встрять – ее нетерпение, ее потребность высказаться наполняли воздух, как нечто живое, – она оставалась безмолвна, позволяя Талленту просить уточнений, задавать мне вопросы, реагировать на то, что я видел и отметил.
– Как вам кажется, сколько ей лет? – спросил Таллент однажды вечером.
Я ответил: наверняка сказать затруднительно, но у меня впечатление, что ей около шестидесяти[28], если принять во внимание седину в волосах, состояние зубов, морщины, превратившие низ ее живота в печальную, морщинистую собачью морду, и ее склонность руководствоваться обонянием, а не зрением, потому что мне стало казаться, что ее свиноподобное поведение, то, как тщательно и на каком близком расстоянии она все обнюхивает, может быть необходимостью, приобретенным навыком, который заменяет ей ухудшившееся зрение. Даже в сумерках, когда ее любимые личинки сияли белым, как звезды, она не могла подобрать их с земли, не собрав ладонью кучу, чтобы тщательно ее разворошить, ко всему приглядываясь вплотную. Но, конечно, утверждать это было невозможно: я не мог проверить свою догадку, а она не могла ничего мне сообщить. Эта близорукость, между тем, казалась ее единственным физическим недостатком – не считая, конечно, неспособности разговаривать и общей забывчивости, – к тому же вполне обычным в пожилом возрасте. Во всем остальном ее здоровье было хорошим, даже отличным, особенно для существа, которое, по всем признакам, провело неопределенно долгое время в джунглях в полном одиночестве. Она хорошо ела, хорошо спала, хорошо какала. Ее конечности были сильны, икры мускулисты. Слух у нее был исключительный: она слышала воздушный посвист падающей манамы, к которому я ни за что не догадался бы прислушиваться. Каждое утро, проверяя ее пульс, я заново удивлялся, какой он упорный и стабильный, точно далекое эхо какого-то первобытного барабана. (Позже, в более зрелом возрасте, я с восхищением и завистью вспоминал еще одно ее свойство – равнодушие к одиночеству, как она не нуждалась ни в ком и ни в чем, кроме еды, как наше общество не нарушило несменяемые правила ее повседневного существования.)
– Шестьдесят, – пробормотал Таллент.
– Я могу ошибаться, – торопливо добавил я.
– Нет, – сказал Таллент, – я думаю, что вы, скорее всего, правы. Гм, шестьдесят. Как интересно.
Но больше он ничего не сказал, и через некоторое время Эсме пробормотала что-то про подготовку ко сну, и я пошел с ней раскладывать подстилки, а Таллент остался сидеть и тонуть в своих потаенных мыслях, природу которых я снова и снова пытался разгадать.
Среднестатистический рост у’ивской женщины – сто тридцать четыре сантиметра, у’ивского мужчины – сто сорок два. У среднестатистической у’ивской семьи четверо детей. У’ивцы коренасты и мускулисты. У них широкие ступни (благодаря чему они хорошо плавают), длинные бедра (они хорошо бегают), толстые предплечья (они хорошо швыряют) и маленькие, широкие кисти. Женщины, как любые женщины в тропиках, начинают менструировать рано (иногда уже в восьмилетнем возрасте, хотя обычно лет в десять) и входят в менопаузу к сорока годам. Их племя славится отличным слухом и исключительным обонянием. У них часто развивается кариес. Самая распространенная причина смерти и у мужчин, и у женщин – дизентерия, вероятно, от привычки пить ту же воду, в которой они купаются. Средний возраст, в котором они умирают, – пятьдесят два[29].
Конечно, осматривая Еву, ничего этого я не знал. Поэтому на следующее утро, когда Таллент попросил меня осмотреть наших сопровождающих в качестве импровизированной контрольной группы, я воспринял это без удивления. Наверное, больше всего меня удивило, как они похожи – по крайней мере при поверхностном осмотре (хотя ни на что, кроме поверхностного взгляда, мой осмотр не годился) – на Еву: по состоянию десен, например, по общей гибкости, по хорошему слуху и быстрым рефлексам. Они согласились на мой осмотр безропотно, послушно открывали рот, подражая мне, когда я показывал им, что надо делать, глубоко вдыхали, когда я наполнял собственные легкие воздухом. Я даже придумал, как проверить зрение, нарисовав толстые черные знаки на листах блокнота и встав на расстоянии примерно двадцати футов от испытуемых; они выставляли столько пальцев, сколько отметок видели на листе.
– Как наши мужчины? – спросил меня вечером Таллент.
– В добром здравии, – неуклюже ответил я.
– Сколько, по-вашему, им лет? – мягко спросил он.
– Как Еве, – ответил я. В этом я был вполне уверен. – Плюс-минус шестьдесят. Ту, может быть, немного моложе – зубы у него чуть меньше сточены, зрение чуть острее. – Я не стал добавлять, что результаты проверки зрения меня удивили: у всех троих оно оказалось слабое, хуже, чем я ожидал. Сначала я подумал, что они не поняли условий, но когда я придвинулся к ним, стало ясно, что они прекрасно понимали, что надо делать, просто не могли.
– Ага, – сказал Таллент и некоторое время молчал. – Вы правы насчет Ту, он действительно моложе остальных. – Он снова сделал паузу. – Ту сорок, Уве только что исполнился сорок один, Фа’а сорок два. – Он произнес это тоном не триумфаторским, а скорее с печальным удивлением.
Теперь мне было нечего сказать.
– Но… не может быть, – бессмысленно проговорил я.
Таллент улыбнулся своей мимолетной, меланхолической улыбкой.
– В этих краях они старики, – сказал он. – Так здесь выглядят сорокалетние. Вопрос в том, – он кивнул в сторону Евы, – почему шестидесятилетняя выглядит на сорок.
– Ну, – сказал я, – тут есть простое объяснение. Я ошибся. Ей не шестьдесят. Она должна быть ближе к их возрасту.
– Сомневаюсь, – ответил Таллент и подозвал Фа’а, который увидел, куда тот направляется, и подошел неохотно. Все проводники избегали Евы, но Фа’а был в этом упорнее остальных. Он встал в нескольких футах от нее, и когда Таллент отодвинул ее толстый бобровый хвост спутанных волос, чтобы показать ему отметину, он вытянул шею, привстав на цыпочки и подавшись вперед, как журавль, но не сделал ни шага в ее сторону.
Однако, увидев татуировку, он прореагировал немедленно. На мгновение он замер в своей причудливой позе, по-прежнему держа руки за спиной, как будто пародировал английского джентльмена, а потом медленно подвинулся ближе к Еве. Так же, как сделал недавно Таллент, он пальцами почти прикоснулся к знаку и тотчас отдернул руку, словно обжегся. Его обращенные к Талленту причитания звучали отчаянно, и, даже не понимая слов, я угадывал, что он говорит – «Что это? Это шутка такая?» – и ответ Таллента тоже, по его успокаивающему, тихому тону: «Нет, это не шутка. Успокойся. Успокойся». (Даже после всех разговоров за минувшие дни у’ивский язык по-прежнему звучал для меня как смесь гортанных смычек и агрессивных «у», разбитых на куски одними и теми же тремя-четырьмя безыскусными согласными. Много лет спустя, в Мэриленде, я стоял на детской площадке и смотрел, как соседские дети дразнят моих новоприбывших сыновей и дочерей – они закладывали ладони под мышки и гонялись за ними, восклицая, как гориллы из мультфильма, «У-у-а-а! Ку-у-ка-а!» – и не мог не согласиться с их оценкой.)
Фа’а развернулся и ушел; видимо, они с Таллентом не пришли к общему мнению.
– Почему он так расстроился? – спросил я.
Таллент вздохнул.
– Он опознал Евин знак, – сказал он, указывая на Еву, которая как раз фыркала и ложилась на землю, – как я и ожидал. Знак опа’иву’экэ дается только тем, кто достигает шестидесятилетия. Это происходит на специальной церемонии, за которой следует большой пир. – Он умолк. – Я сам никогда ее не видел.
Я не понял, что это значит:
– Но почему он так взволнован?
– Потому что у’ивцы не доживают до шестидесяти.
– Что, никогда?!
– Фа’а никого такого не знает. Его прабабушка, главный долгожитель, которого помнит его деревня – он именно это повторял и повторял, – умерла в возрасте пятидесяти восьми. Он никогда не слышал, чтобы человек дожил до шестидесяти. Это невероятный и завидный возраст. Так что вы правы, Нортон. Еве шестьдесят – как минимум, – и нам предстоит выяснить, почему и каким образом она прожила так долго.
Тут со стороны ручья появилась Эсме, и Таллент рассказал ей, что произошло. Я сидел рядом с ними, вполуха слушал, но больше наблюдал за Фа’а, который стоял чуть в стороне от своих родственников (те, как и предсказывал Таллент, жадно поедали соленых вуак, постанывая от удовольствия) и смотрел куда-то в сторону леса. И внезапно, пока я глядел, как эти недолговечные существа поедают другое недолговечное существо, объединенное с ними единственной целью найти что-то вкусное в окружающем мире, джунгли показались мне очень печальным местом, и захотелось сказать Фа’а, чтобы он наслаждался своей вуакой, пока может, – ему ведь уже сорок два и вряд ли доведется побывать на этом острове еще раз. Но я лишь молча смотрел на них троих, как на фигуры диорамы, пока за моей спиной Таллент и Эсме негромко обсуждали, как так получилось, что обитательница Иву’иву все-таки дожила до преклонного возраста шестидесяти лет.
Лес был таким, каким описал его Таллент, – притихшим, заросшим, волшебным, – и я ощущал и его колдовство, и опасность: он был опасен как раз потому, что околдовывал.
Воздействие леса я замечал по тому, как изменилось отношение проводников к Еве. Не то чтобы они держались дружелюбно или непринужденно – я по-прежнему видел, как их маленькие пальцы почти незаметно напрягаются вокруг копий, когда они подходят к ней ближе, – но уже разговаривали с ней по-у’ивски, иногда даже тянулись погладить ее легким быстрым прикосновением, никогда не задерживая руку, никогда не превращая это в телесный контакт.
Только Фа’а оставался равнодушен и глядел на нее пустым взглядом, хотя именно он подошел ко мне как-то раз вечером после ужина и, показывая на Еву, сказал: «Ив» (так он, Ту и Ува произносили ее имя).
– Да, – сказал я, – Ева.
– Ив, – повторил он и протянул мне палку, изображая, что выводит буквы на земле.
Из троицы наших сопровождающих только он был грамотен – Эсме говорила, что его отец когда-то ходил в одну из миссионерских школ, – так что он с любопытством наблюдал, как я вывожу в грязи имя большими прописными буквами.
– А, Э-вэ. – Он произнес это как у’ивское слово.
– Ева, – поправил я, но он улыбнулся – я впервые видел, как он улыбается, у них с Евой были одинаковые стреловидные зубы – и помотал головой.
– Э-вэ, – повторил он, и с тех пор она была Евой для нас и Э-вэ для проводников.
Так что мы продвигались во вполне приятном перемирии, передавая друг другу Евин поводок – она была так забывчива, внимание ее концентрировалось так ненадолго, что мы обвязывали ей шею веревкой, как воротником, – выкладывая ей еду, ожидая, пока она упадет на землю и примется принюхиваться и похрапывать. Однажды вечером, когда мы уже устроили привал и сами ели плоды манамы, «Спам» и связки бархатистых древесных грибов, съедобных, как мы выяснили благодаря Еве, она вдруг вскочила и, топая по земле плоскими ступнями, двинулась в лес. Ева была своенравна, интерес к окружающему миру проявляла непредсказуемым и зачастую непонятным образом, и нас одновременно забавляла и раздражала ее деловитость, когда она вдруг устремлялась в том или ином направлении, и кто-то из нас послушно шел за ней следом и обнаруживал, что объект ее внимания ничем не примечателен: плод манамы, дрожащий колонией хуноно, или вода, капающая на большой плоский древесный лист.
В тот вечер за Евой следил я, поэтому мне пришлось оставить ужин и последовать за ней и ее поводком, который волочился сзади, как коса Рапунцель. Походка у нее была неровная и неизящная, и я вечно недооценивал, насколько быстро она на самом деле передвигается, так что, когда она остановилась на краю выбранной нами поляны, я тяжело дышал и последние несколько ярдов преодолел довольно медленно.
Она смотрела в окружающий лес, черный и тенистый, но я опять-таки не придал этому никакого значения: она могла проводить часы, без всякого преувеличения, с полуоткрытым ртом и глазами неподвижными, как монеты.
– Пойдем, Ева, – сказал я ей, и, нагнувшись, чтобы подобрать свободный конец веревки и намотать его на руку, я увидел это: бледный, плотный желтый цвет, сияющий из чащи, фута на два ниже моих глаз.
Я шагнул назад, и желтое сияние исчезло, а потом как будто моргнуло и снова возникло на прежнем месте. Время превратилось в длинную свистящую струну, которая жужжала с жуткой, неразборчивой значительностью, как живая, словно бы ожидая, что я сейчас сделаю.
Я, конечно, перепугался. Остальные находились недалеко, минутах в семи ходьбы или даже меньше, если передвигаться быстро, но в то мгновение я не мог думать о них, не мог даже думать о Еве, хотя и слышал ее громкое, ровное дыхание, слышал, как она елозит пальцами по голове. Единственное, на чем я мог сосредоточиться, – это желтый огонь, который как будто сверкал и призывал меня, подобно светлячку. Внезапно мне подумалось о греческих мифах, об Аиде, и что за этой поляной – не деревья, но воды Ахерона, а желтое пятно – это колеблющаяся лампада Харона.
Но я должен был выяснить, должен был выяснить. Так что я шагнул вперед, выставив перед собой руки, как слепой, на ощупь в темноте, не сомневаясь, что нога сейчас вступит в холодный, расползающийся речной ил.
Пальцами я обхватил первое, что попалось на моем пути, но был при этом настолько дезориентирован, что прошла еще секунда или около того, прежде чем я понял, что это рука, бесплотная рука, которой я не вижу, но которая тем не менее каким-то образом обрела форму при моем прикосновении, или так мне казалось. И тогда я обрел голос и закричал, и Ева закричала вместе со мной, и рука закричала тоже, и в глубине за ней раздались другие крики, и все кричали так громко, что я услышал, как пробуждается и преображается лес: хоровое хлопанье крыльев – птиц и летучих мышей, – шелест насекомых, шорох колоний неведомых, таящихся животных, пробужденных от своей идиллии и перебирающихся с одной невидимой древесной ветки на другую, потому что наши крики нагло нарушили неколебимую хрустальную лесную тишину.
Они оказались рядом как будто сразу же: Таллент, и Эсме, и Ту, и Ува, и Фа’а – все, и все дергали меня, освобождали мою руку от чужой и тащили ту руку из чащи деревьев, и я увидел, что это мужчина ростом с Еву, тоже голый, с невероятной бородой, все еще разевающий рот в крике, а желтый свет исходил от его зубов, самой яркой детали на черном фоне лица.
За ним были еще руки, ноги, волосы, кости, и пока Эсме успокаивала Еву, а Таллент – новоприбывшего (а меня кто пожалеет?), проводники выхватывали из тьмы все новых и новых людей, пока перед нами не выстроилось семеро, четверо мужчин и три женщины, голых и изобретательно полуодетых, чистых и неопрятных, говорящих и не говорящих.
Вообще-то, как мы поняли немного позже, собрав всех в нашем лагере, их мало что объединяло, за исключением того, что все они были иву’ивцы и все (мы проверили) были отмечены знаком опа’иву’экэ сзади на шее. К тому же они находились, насколько я мог определить, в хорошей физической форме: пульс (когда они успокоились) ритмичный, зубы и десны в порядке. Ни у кого из мужчин не было копий, и от этого проводники закачали головами и стали что-то говорить друг другу – для них это выглядело пугающим уродством, как будто сердце у людей билось за пределами грудной клетки. Это была очень долгая ночь, пока мы их осматривали и общались с ними, временно позабыв о Еве, привязанной к дереву в нескольких ярдах от нас, – впрочем, она вроде бы не обижалась.
Они все знали Еву. Того, кого я схватил за руку, звали Муа – похоже, он возглавлял группу; как и остальные, на вид он был примерно Евиного возраста, может быть, чуть постарше. Но он – опять-таки как и остальные – разительно отличался от Евы одним свойством: он разговаривал. Они все разговаривали, разговаривали связно, некоторые разумно, другие не очень. Но к этому я еще вернусь. Важно же было то, что они искали Еву (на самом деле, как выяснилось, ее звали Пу’у, «цветок») – она отбилась от их группы.
Казалось, в целом они удовлетворены тем, что Муа их всех представляет, но потом некоторые заговорили, их голоса стали волнами переливаться друг через друга, а потом проводники – которые поначалу сидели молча, глядели напряженно и испуганно, крепко сжимали в руках свои копья – стали им отвечать или переговариваться между собой, и бедный Фа’а мотал головой, глядя то на одного, то на другого, пытаясь отследить разные ветви разговора.
Наконец, наконец мы заставили их улечься, и скоро все заснули, даже Таллент, и лес вернулся к своей бесстрастной тишине. Только мы с Фа’а остались бодрствовать, мы были на страже той ночью и сидели друг напротив друга, остальные же – теперь восемь человек, а не одна – раскинулись между нами неаккуратным эллипсом. Спали они удивительно неэлегантно, разинув рты, дергая, как собаки, толстыми бедрами, и во сне казались странными гибридами с телами крепких детишек и лицами стариков: ведьм, магов, колдунов. Один раз я взглянул в сторону Фа’а, который не проронил ни слова с того момента, как мы заступили на стражу. Я едва мог разглядеть его в почти абсолютной темноте, но он, видимо, почувствовал, что я на него смотрю, потому что оскалился скорее ободряюще, чем злобно, и я увидел мимолетный блеск грязновато-белых зубов – доказательство, что он здесь, со мной, что он видит то же самое и живет в том же сновидении, каким бы невероятным оно ни казалось.
Следующий день был мой, поэтому, когда Таллент и Эсме начали с помощью Фа’а опрашивать кое-кого из наших испытуемых, я подверг остальных базовым неврологическим тестам – это были простые и грубые исследования, но все равно интересные (к тому же ничего более тщательного я в тех условиях обеспечить не мог). Я попросил Ту, чуть-чуть говорившего по-английски, собрать три вещи, названия которых я знал, и по очереди выкладывать их перед каждым испытуемым.
– Как зовут? – спрашивал я, устраиваясь на торфянистой земле перед одним из этих сидевших на корточках сновидцев и пытаясь разобраться с блокнотом и нелепой перьевой ручкой (ну почему, думал я, глядя, как чернила пачкают влажные страницы и оставляют разводы на оборотной стороне листа, почему я взял с собой перьевую ручку?).
– Ко’окина? – спрашивал Ту.
– Муа.
Их звали Муа, Вану, Ика’ана, Ви’иу (это были мужчины) и Иваива, Ва’ана и Укави (женщины). Иваива и Ва’ана были сестры, видимо, разнояйцовые близнецы: Иваива потолще, с более веселым лицом, а Ва’ана скорее степенная, насколько это возможно в ее состоянии.
Я показал им первый объект:
– Что это?
– Эва? – перевел Ту[30].
– Манама.
Следующий объект:
– Эва?
– Хуноно.
Следующий: копье, найденное Фа’а. Когда я его вытащил, Ту на мгновение отпрянул, но потом взял себя в руки и храбро спросил:
– Эва?
– Ма’аламакина.
– Э, ма’аламакина, – согласился Ту. (Позже я узнал, что копье называется просто «аламакина», но оба произнесли это слово с почтительной приставкой «ма».)
Потом я перешел к следующему испытуемому. Опросив всех – Ва’ана, несмотря на свой пристальный, умный взгляд, сочла манаму чем-то, что назвала словом «понона» (Ту нарисовал передо мной на земле существо вроде акулы и ударил в него палкой несколько раз, повторяя «Понона, понона»), а Вану и Ви’иу не смогли назвать ни один из предметов, – я снова сел перед Муа и попросил его назвать предметы, которые я ему показал (чтобы объяснить Муа, что мне нужно, потребовалась совместная помощь Таллента и Фа’а).
Он вспомнил хуноно и аламакину, но манаму не вспомнил. То же самое было с остальными: они не могли запомнить предметы, которые я показывал меньше часа назад; только Укави назвала все три слова правильно, но это заняло у нее целых пять минут, и большую часть этого времени она таращилась на ствол дерева, как будто показанные вещи должны были вдруг появиться перед ней. Результаты вышли такие плохие, что мне снова пришлось призвать на помощь Фа’а, которому я поручил провести испытание еще раз. У него был мягкий, низкий голос, у Фа’а, и хотя я не понимал слов, его тон подсказывал мне, что он их ласково уговаривает, ободряет: «Что ты видела? Ты же помнишь. Ну скажи».
Но результаты у него получились не лучше, чем у Ту, да я и сам видел, что некоторые из испытуемых уже устали и отводили взгляд от Фа’а, прежде чем он успевал открыть рот.
Очень многое я проверить не мог. Я не мог попросить их прочесть предложение и повторить его на память, потому что читать они не умели. (Некоторым у’ивцам, сказал мне Таллент, до сих пор известна ола’алу, их древняя иероглифическая письменность, но когда я попросил Ту нарисовать простые символы на листе бумаги – «мужчина», «женщина», «море», «солнце», – они уставились на них, ничего не понимая.) Я не мог спросить их, какой сегодня день, потому что, к стыду своему, сам уже не помнил. Кроме того, проблема заключалась не только в их плохой памяти, но и в очень недолгой концентрации внимания.
Но хотя интеллектуальные параметры у них у всех были снижены, их физическое состояние, как и Евино, впечатляло: отличные рефлексы, равновесие и координация на высоте. Я без предупреждения швырнул манаму (с лопнувшей от частого использования кожурой, всю покрытую червями) Муа, тот выставил руку и спокойно ее поймал, а потом бросил мне обратно по ровной, элегантной дуге. И слух у них был такой же острый, как у Евы: стоя в двух футах от Укави, я протянул пальцы к ее правому уху и потер их друг о друга, после чего остальные семеро – и Ту – моментально обернулись в сторону звука, который был, на мой слух, не громче шепота. Они были восприимчивы к запахам, к прикосновениям – я проводил листом папоротника по подошве их левой ноги, и они отдергивались, как будто я полоснул их лезвием, – но, как и у прочих, зрение у них было плохое. Отдаляясь от Муа во время игры в мяч-манаму, я в какой-то момент заметил, что его глаза закрыты, и понял, что он слушает, как плод рассекает воздух, вообще на него не глядя. В последнюю секунду он выставлял в нужную сторону руку, и манама плюхалась ему в ладонь, плоть ударялась о плоть.
Не слишком удивительно, что и выглядели они очень здоровыми, во многих отношениях здоровее, чем шестидесятилетние американцы. Да, груди женщин были сморщены и явно опустошены, но лица у них были гладкие, а волосы у мужчин в основном все еще черные – как и наши проводники, они закручивали их в узел у основания черепа, – и у всех были невероятные заросли лобковых волос, такие густые, что с некоторого расстояния это вызывало изумление, словно какой-то крот прицепился к их коже. Как и проводники, они были мускулистые и ловкие, хотя скоростью не отличались: все они безвольно сутулились, как Ева, что придавало им до странности покорный вид – они шаркали, как люди, покидающие фабрику после долгого дня отупляющей работы, как заключенные, бредущие по тюремному коридору к своей камере.
День выдался напряженный, и только когда воздух снова затуманился и сгустился предвечерней темнотой, мы смогли поговорить с Муа. Стоило увидеть его с остальными, чтобы безошибочно опознать в нем предводителя: он смотрел на тебя прямо, в отличие от прочих, чей взгляд незаинтересованно уходил в сторону почти сразу же, он был чище всех и, хотя это вроде бы не имело значения, был одет лучше и разумнее всех. У Ика’аны, Укави и Иваивы тоже было что-то вроде одежды, хотя они сами, кажется, относились к ней скорее как к украшению: Ика’ана носил вокруг талии ожерелье, связанное из каких-то лиан, с которого свисало пять острых зубов (интересно, человеческих?), а Укави – короткую повязку из жесткой, волокнистой, лягушачье-зеленой материи, обмотанную бесполезным шарфом вокруг шеи. У Иваивы кусок такой же материи – позже, потрогав ее, я понял, что она не такая ломкая, как кажется на вид, а наоборот, мягкая и гибкая, – был завязан странным узлом на правом бедре. Но Муа носил свой кусок ткани вокруг бедер, и хотя ткань ничего толком не прикрывала (его лобковые волосы выбивались сверху щетинистым ежиком), это больше прочего походило на что-то осмысленное.
– Я сейчас буду задавать ему вопросы, – сказал мне Таллент. – и переводить его ответы, а вам нужно записать то, что я говорю, как можно точнее. – Он посмотрел на меня с непроницаемым лицом. Таллент избрал меня себе в помощь; Эсме вместе с проводниками надлежало следить за остальными на поляне чуть выше по холму, и она уже была занята – вела их к ручью, чтобы напоить. – Хорошо?
– Хорошо, – ответил я. Я почему-то испугался – и того, что услышу, и того, что не смогу это правильно зафиксировать. Казалось – хотя Таллент ничего такого не говорил, – что этот опрос чем-то важен и неповторим, и передо мной вдруг возник образ туманного седого будущего, в котором я стою перед зачарованной аудиторией и говорю: «Вот когда все началось. Вот когда я узнал великую тайну», – хотя, разумеется, я представления не имел, к раскрытию какой тайны должен стремиться.
– Ну, начнем, – сказал Таллент, вздохнул и повернулся к Муа, который в знак внимания склонил голову, готовясь к тому, что сейчас последует. А я приготовился записывать.
– Моя семья была не такая, как другие, – рассказывал Муа. – В других семьях на Иву’иву все рождаются на Иву’иву и здесь же умирают, и таковы же их родители, бабки и деды и все остальные родичи. Иву’иву – это их мир, и ничего другого не существует.
Но мой отец не был с Иву’иву. Он был с У’иву, и там жила его семья, семья земледельцев. Они сажали деревья макавы – знаете, что это? Она похожа на манаму, только плод у нее меньше, более розовый, и мякоть слаще. Но в ней не заводятся хуноно, поэтому здешний народ к ней равнодушен.
Однажды, в тот год, когда умер великий король, мать моего отца тяжело заболела. Она стонала и ворочалась из стороны в сторону. Боль, видимо, была у нее в животе, большом и затвердевшем. Весь день и всю ночь она металась и кричала, и мой отец – ему тогда было двенадцать о’ан – не знал, что делать. Его отец находился в роще макавы, где проводил каждую лили’аку, собирая урожай. Роща была не слишком далеко, отец мог бы добраться туда за день, если бы поторопился, но это значило, что придется оставить пять младших братьев и сестер, а мать сквозь стоны взяла с него слово, что он будет за ними следить. Что же ему оставалось? Ничего. Ему пришлось остаться и смотреть, как мать бьется на своей циновке, словно задыхающаяся рыба.
На вторую ночь крики матери моего отца стали еще громче, и соседи, которые приходили подержать ее за руки и побить по щекам, позвать ее по имени, чтобы она пришла в себя и избавилась от того, что у нее внутри, решили, что тут нужна ка’ака’а и, значит, кто-то, кто ее проведет. Это очень старая традиция, согласно которой надо отрезать то, что вызывает болезнь, и закопать эту плоть. Отец отца моего отца был знахарь, и ка’ака’а была одним из способов лечения, которые он знал, и в детстве отец мне рассказывал, как однажды тот на его глазах раскроил череп женщины, словно кокос, тупым куском дерева, приложив его к голове и много раз ударив по нему камнем. Содержимое выползло наружу, и тогда отец отца моего отца снова зашил ее нитью тавы, и после этого у нее больше никогда не болела голова.
К тому времени в деревне моего отца остался только один знахарь, умевший проводить ка’ака’а. Когда-то их было много, но потом приехали хо’оалы, и их стало меньше. Знахарь пришел и пел над матерью моего отца заклинания, и соседки удерживали ее, пока она билась и кричала. Моему отцу и его сестрам и братьям велели ждать у хижины, но там было маленькое окошко, а мой отец был самый высокий из них и мог дотянуться до края и заглянуть внутрь. И вот он увидел, как знахарь взял длинную палку, возможно, палку из рощи макавы, где работал отец моего отца, потому что тогда как раз была лили’ака, палку с заостренным концом. И отец смотрел и видел, как знахарь поднимает палку над головой, а потом вонзает в живот матери моего отца, которая закричала так громко, что, по уверениям отца, крыша дома затряслась и задрожала.
Знаток ка’ака’а вырезал большой шмат плоти из живота матери моего отца и поднял его высоко над головой, песнопениями призывая А’аку и Иву’иву спасти мать моего отца, исцелить и утешить ее. Потом он завернул кусок плоти в ткань из тавы, которую разминал, должно быть, этим утром и велел одной из соседок закопать сверток под стволом канавы. Мать моего отца все кричала и кричала.