Люди среди деревьев Янагихара Ханья
– Я был ребенком, – сказал он наконец. – Вскоре после моей а’ина’ины. – Он вдруг улыбнулся, и я увидел, что зубы у него во рту – такие же потемневшие щепки, как у Фа’а. – Он был мой начинатель.
Я почувствовал, даже не глядя, что на этих словах Эсме сжалась.
Я не знал, как Таллент отнесется к моему следующему вопросу, и действительно, он сделал паузу и бросил на меня быстрый взгляд, прежде чем перевести.
– Мы можем его увидеть?
Вождь замолчал так надолго, что я забеспокоился, не обидел ли я его в самом деле, и некоторое время слышно было только чавканье вепря, который продолжал упорно дожевывать останки какого-то несчастного существа, и далекие визги детей, перемежающиеся гортанными криками женщин. Но потом вождь хмыкнул и встал на ноги, и мы последовали за ним и его переваливающимся вепрем через деревню к задней стороне девятой хижины, к той самой манаме, за которой начиналась тайная тропа.
Только на этот раз к дереву куском толстой пальмовой косы – коротким и прочным, с петлей на конце, которую, как мне казалось, при необходимости накидывают на вепрей, – был привязан мужчина. Был ли он похож на Лава’экэ? Наверное, хотя мне было довольно трудно вспомнить, как выглядит Лава’экэ и чем именно он отличается, например, от вождя (хотя я вроде бы припоминал, что он ниже ростом). Бесспорно, он не выглядел намного старше вождя – ну разве что кожа у него была более мучнистая, слегка рыхлая, хотя это могло быть следствием жары, избытка воды, недостатка воды или дюжины еще каких-то причин, – и копье у него тоже было при себе, и огромная шевелюра и, как у вождя, кожаный шнур вокруг шеи, на котором поблескивало несколько каменных осколков[45].
Мы стояли полукругом возле отца Лава’экэ и смотрели, как он спит. Какая-то мошка летала над его открытым ртом, с каждым кругом подлетая все ближе, как будто играла сама с собой. За моей спиной Таллент что-то тихо спрашивал у вождя, и вождь коротко отвечал. Если вождь не ошибался, отцу Лава’экэ было около ста десяти лет.
Вернувшись в наш лагерь, я задумался. (Посмотрели мы несколько минут на отца Лава’экэ, а дальше делать вроде бы было и нечего – вождь не хотел его будить: когда я протянул руку, чтобы растолкать спящего, он что-то сказал тоном, который даже я не мог проигнорировать, так что мы вернулись на разные стороны поляны.) Я попросил Фа’а привести мне Муа, и вот он вышел из мрака, ведя Муа за руку; тот зевал и шатался, а лицо Фа’а, обычно непроницаемое, выражало крайнее неодобрение. Таллент, сидевший рядом, вздохнул. Эсме, слава богу, была на реке.
– Муа, – начал я строгим голосом – хотя в этом не было необходимости, он послушно отвечал на любой поставленный вопрос, – это очень важно. Ты ведь когда-то знал вождя, верно?
Он пялился на меня.
– Не бойся, – сказал я. – Вождь велел, чтобы ты мне все сказал.
Можно было подумать, будто я обещаю, что он будет питаться одним «Спамом» до конца своих дней, так мгновенно его лицо преобразилось в гримасу радости, и Таллент бросил на меня предупреждающий взгляд, прежде чем перевести его ответ:
– Правда?
– Конечно, – ответил я с беззаботной и бездумной жестокостью. – Он велел, чтобы ты мне все рассказал.
Тогда он вытянул шею, словно прямо за моей спиной готовился увидеть благословляющего его вождя, но, конечно, уже стемнело, и вождя нигде не было видно.
– Мы были друзьями, – сказал он, снова помрачнев.
– День, когда тебя отвели в лес, – ты это помнишь?
Он выдохнул:
– Да. Они отвели нас очень, очень далеко и там оставили. Им пришлось так сделать.
– Когда это произошло?
Он помотал головой:
– Не знаю.
Ладно, подумал я.
– Два человека, с которыми тебя отвели, – это были мужчины или женщины?
– Мужчины.
– Они здесь? Среди вас?
Он снова шумно выдохнул. Я начал замечать, что, как и вождю, ему надоедают мои расспросы. Но в то время как нетерпение вождя, по моему ощущению, произрастало из чего-то вроде усталости от предложенной темы – не говоря о настороженности, – чувства Муа казались иными: он ждал, что я задам правильный вопрос, после чего он сможет рассказать мне (и расскажет) все, что я хочу узнать, все, что он хочет сказать. Но пока он отвечал только «нет».
Процесс все тянулся, я снова и снова задавал неверные (по-видимому) вопросы, Муа едва-едва на них отвечал, и только позже, глубокой ночью, когда я уселся рядом с Таллентом и мы стали разбираться в его заметках, из скопившейся информации стала вырисовываться история.
Однажды ночью – Муа, как я уже отметил, не знал, когда именно, но если верить вождю, примерно о’ану назад – охотники отвели Муа и еще двух мужчин в лес. Все они знали, что это произойдет, все этого ждали. Когда Муа был моложе, он видел, как мужчин и женщин, которые постепенно становились мо’о куа’ау, отводили в лес, всегда глубокой ночью, всегда в сопровождении лучших охотников деревни. Почти про всех своих спутников, кроме Ика’аны, Ви’иу и Евы, он помнил, как их отводили в лес.
Они шли в глубь леса всю ночь, день и еще одну ночь, и в эту вторую ночь Муа почувствовал, как воздух вокруг становится свежее и прозрачнее, и понял, что рассветает. Каждый из них нес тяжелый сверток еды в пальмовых листьях, привязанный к копью, и хотя еду можно было взять, копья им пришлось отдать охотникам. Они знали, что у них отнимут копья, ведь мо’о куа’ау не совсем человек и поэтому не имеет права носить копье. Но когда этот миг наступил, один из спутников Муа воспротивился.
– Он не хотел, – вспоминал Муа.
Охотники приказывали ему, угрожали собственными копьями, а потом просто напали на него, пытаясь вырвать копье у него из рук. Ведь это были лучшие охотники деревни.
Но тот человек, хоть и мо’о куа’ау, был по-прежнему силен и сопротивлялся. Много лет назад, сказал Муа, его самого выбрали одним из тех, кто должен был отвести группу мо’о куа’ау в лес. Охотники нападали на него с копьями наперевес, но он избегал их ударов, перепрыгивая с места на место, а потом, когда даже Муа видел, что он устал, повернулся и помчался в лес, по-прежнему не выпуская копья из рук.
Один из охотников бросился за ним, но другой его удержал.
– Брось, – сказал он. – Он потеряется, и все. Он не найдет обратного пути.
А потом, не сказав больше ни слова, они ушли, унося свои копья и еще два.
– Мне было очень грустно, – сказал Муа, – потому что это были мои друзья. Я сражался с ними, охотился с ними, они все были на моей вака’ине, а теперь уходили, даже не попрощавшись. Но я понимал, что так все и должно быть.
– Они ели опа’иву’экэ на твоей вака’ине? – спросил я.
Он помотал головой.
– Им было гораздо меньше о’ан, чем мне, – сказал он.
– Ты видел их в деревне?
– Нет. Они умерли.
Он произнес это с такой яростной уверенностью, что мы удивились.
– Откуда ты знаешь?
Он пожал плечами и сказал только:
– Я знаю. – А потом завел свою песню: – Хэ кака’а, хэ кака’а. – Я устал, я устал.
– Погоди, – с мольбой обратился я к нему и к Фа’а, который уже стоял рядом, готовый отвести Муа к остальным. – Муа, что случилось с тобой и остальными мо’о куа’ау?
Он вздохнул:
– Мы шли и шли. Съедали наши запасы. Иногда ловили что-нибудь, чтобы съесть, но без копий это было непросто. Потом дошли до ручья, очень глубокого, очень быстрого, и там долго оставались. Там вокруг деревьев росли разные растения, и мы их ели. Мой спутник становился с каждым днем все больше мо’о куа’ау – он все забывал, и мне приходилось следить за ним, как за ребенком. Все дела приходилось делать мне. Однажды я пошел искать нам еду, а когда вернулся, он был мертв.
– Как он умер? – тихо спросил Таллент.
– Он был в реке, – сказал Муа и помотал головой. – Он забыл попросить разрешения, когда захотел пить, и река задушила его, и он умер.
Мы снова затихли.
– И что ты сделал? – спросил я.
– Я ушел.
– Ты потом встретил другого человека, того, кто убежал от охотников?
– Нет, – ответил он. – Но он тоже становился все больше мо’о куа’ау, и я думаю, что он тоже, наверное, умер.
– Умер как?
– Может быть, упал? Или тоже забыл попросить разрешения, когда пил, был проклят и убит.
– Но как ты тогда встретил – я указал рукой в сторону группы – всех остальных?
– А, – сказал Муа. – Ну я шел и шел, иногда находил еду, а иногда нет, потом однажды встретил кого-то из них, а потом остальных, и тогда мы стали охотиться вместе и есть вместе и сражаться с другими, когда приходилось.
Я почувствовал, что Таллент смотрит на меня.
– С какими другими? – спросил я.
– С другими, – сказал он с некоторым раздражением. – С другими в лесу.
– С охотниками?
– Нет, нет, не с охотниками – с мо’о куа’ау.
– Там есть другие?
– Конечно.
– Сколько? Где они? Почему вы не стали с ними говорить? Почему вы сражались? Почему…
– Хэ кака’а, хэ кака’а, – затянул он почти издевательски, словно знал, как мне хочется услышать ответ, и Фа’а решительно встал.
– Погоди, – сказал я ему, и на этот раз Фа’а, который никогда никому из нас не противоречил, отрицательно помотал головой, и мы все замолкли.
– Таллент, – прошипел я, глядя им вслед, – мы должны в этом разобраться немедленно.
– Мы должны с этим разобраться завтра, – встряла Эсме с видом слишком уверенным на мой вкус (к сожалению, она вернулась с ручья как раз вовремя, чтобы вмешаться в происходящее).
– Завтра, – согласился Таллент. – Уже поздно.
И хотя раньше я этого не замечал – мы быстро приспособились к деревенскому расписанию, – но тут заметил, что действительно очень поздно и вокруг все полностью затихло, так что, кроме наших собственных голосов, кроме близкого сопения и храпа сновидцев, слышен был только неумолчный треск костра, горевшего в безмолвном воздухе.
На следующее утро я проснулся с пересохшим от ненависти ртом. Господи, как мне надоели сновидцы. Я ненавидел их, ненавидел издевательски скупые обрывки информации, ненавидел их дурацкие плоские лица, глупые глаза, свалявшиеся волосы, неуклюжие тела, сбивчивую память, однообразный разговор. Я ненавидел их деревню, их остров, их погоду (жара к этому моменту стала такой гнетущей, что мы спали большую часть дня, и я сокрушался, что у меня нет хвоста, как у хряков, чтобы отгонять вездесущих мошек, комаров, блох, клещей, жуков, муравьев, ос, пчел, стрекоз, которые роились вокруг нас круглые сутки, не отступая, не ослабляя напора), и их шевелящиеся плоды, и их бесконечные мясные запасы (из которых нам не предложили ни крошки), и их родню с ревущими детьми, ворчливыми женщинами, молчаливыми мужчинами. Я ненавидел редкий ветер, который изредка поднимался, но удовлетворения не приносил – то, что должно было радовать постоянством и обилием, превращалось в нечто редкое и капризное. Я ненавидел навязанный Таллентом запрет ходить одному по тропе в поля – и почему он не объяснял мне этот запрет, и почему я не мог взять Муа, чтобы тот показал мне дорогу… Я ненавидел ленивцев, которые так безропотно соглашались на смерть, ненавидел их тихие, жалкие голоса, ненавидел, как вепри облизывают их шкуры, лениво, как будто лижут эскимо. Я ненавидел Таллента, ненавидел Эсме, ненавидел проводников и особенно сильно ненавидел Муа и вождя, которые, как я подозревал, могли решить все наши проблемы, если бы захотели, но почему-то – от скуки? для забавы? кто их разберет? – предпочитали этого не делать.
Но тем не менее я оказался в заточении на этом острове (я понимал, что Таллент теперь ни за что не уедет, подойдя так близко к разгадке чего-то важного) и выпутаться мог, только решив эту задачу.
На то, что может показаться моими капризами, влияли, надо сказать, и другие факторы. В течение последней недели я стал замечать, что деревня разрывается от какой-то избыточной сексуальной активности. Происходило ли что-то необычное или я просто стал обращать на это внимание – я определить не мог, но каждый день соитий случалось столько, что я, кому ничто человеческое не чуждо, начал ощущать некоторое давление. Пройти сквозь деревню значило встретить парочку, колотящуюся друг о друга клейкими телами, сцепившуюся всего в нескольких дюймах от костра, стонущую, как вепри. Даже в сновидцах что-то пробудилось, и теперь я часто засыпал под хор стонов, которые в какой-то вечер оказались такими шумными, что я в конце концов встал и отправился на разведку: да, они терлись друг о друга своей отвратительной отвислой кожей, царапались, ласкались несуразными, неловкими движениями. Мое присутствие их нисколько не смутило, и когда от отчаяния я запустил в них манамой, чтобы они замолчали, пауза продлилась считанные секунды, и я услышал, как манама почти беззвучно погружается в почву под весом чьей-то спины.
Возвращаясь к своей циновке, я заметил еще кое-что: ни Таллента, ни Эсме не было на месте. Циновки их лежали где обычно, но их самих не было.
– Эсме? – тихо позвал я. – Таллент?
Но никто мне не ответил.
Самые ужасные картины немедленно заполнили мое воображение. Я увидел Эсме, прижатую спиной к дереву, увидел, как Таллент обнимает ее, как ее уродливый рот раскрывается, словно у жадного карпа, как беспорядочная избыточность ее форм – обширные бедра, выступающий живот, сморщенные, рябые ляжки, кудрявый одуванчик шевелюры – отвратительным фоном оттеняет элегантную строгость его тела.
Мне обидно признаться, но это оказалось мучительно. Не знать было невыносимо; знать – тоже. Тем не менее я обнаружил, что брожу по расширяющимся концентрическим окружностям вокруг деревни, на каждом завитке уходя все глубже в лес, и тихо выкликаю их имена на каждом повороте. Куда они могли деться? На седьмом завитке я даже попытался пройти по тропинке за девятой хижиной так далеко, насколько это было возможно, пока под шапкой мха она не стала теряться из виду и мне не пришлось отступить обратно, в низину. Ужас нового открытия стал уступать место другим опасениям. Куда в нашей маленькой вселенной они могли уйти так, что мне не удается их отыскать? Это что, происходило регулярно? И – эта мысль пришла позже других, но напугала больше всего – не означает ли их исчезновение, что я остался один, что могу теперь обращаться с несколькими фразами по-английски только к Фа’а, что отныне я отвечаю за сновидцев?
Погруженный в эти мысли (я только позже понял, что бежал, вытянув перед собой руки, как зомби, чтобы не наткнуться на невидимое дерево), я натолкнулся на мальчика. Я находился в глубине леса, на расстоянии, наверное, девяти колец от деревни, и поначалу принял его за вепря – ведь он стоял ко мне спиной возле дерева, и когда мои пальцы прикоснулись к его жесткой шевелюре, я решил, что это шкура, и негромко вскрикнул от страха и удивления.
Он тоже вскрикнул, но, мне кажется, лишь для того, чтобы ответить, потому что когда я склонился к нему – в кроне над нами была прореха, и через нее проникало немного лунного света, достаточно, чтобы различить его черты, – он выглядел спокойным и встретил мой взгляд без страха и подозрения.
Я сразу понял, что это мальчик с первой а’ина’ины. Как я уже говорил, он был исключительно красив – стройный, хорошо сложенный, удивительно ловкий; но больше всего в нем поражал упорный взгляд, который я чувствовал на себе, хотя при слабом освещении почти не видел.
Встретить его здесь, в глубине леса, было странно – он держался так тихо, как будто ждал, что я его найду, хотя так, конечно, быть не могло.
– Что ты здесь делаешь? – тихо спросил я его, хотя он не мог меня понять и поэтому ничего не сказал.
– Как тебя зовут? – Но и на это, конечно, ответа не последовало.
Я показал на себя:
– Нортон. – Потом показал на него: а ты? Но он только наклонил голову, как делал вождь, а потом опять посмотрел прямо на меня.
– Поздно уже, – сказал я ему. – Тебе разве не пора домой?
Но тут, прежде чем я успел что-нибудь еще произнести, он прикоснулся ладонью к моему лицу. Это был такой странный жест, такой отчаянно доверительный и взрослый – жалостливый, мудрый, даже материнский, – что я едва удержал слезы. В то мгновение мне показалось, что он предлагает мне сочувствие, которого я, сам того не подозревая, ищу, и, ощущая его горячую, сухую ладонь на своей щеке – ладонь мальчика, оказавшуюся, когда я позже изучил ее, липкой, грязноватой, в мелких царапинах, но в сущности мягкой и какой-то невинной, – я ощутил все несчастливое одиночество последних нескольких дней, последних четырех месяцев, последних двадцати пяти лет, навалившееся на меня огромной костлявой тушей.
Казалось, мы провели в этом положении долгое время: я – болезненно согнувшись, он – передо мной, обхватив ладонью мою щеку. Луна над нами скрылась за облаком, и в тот момент, когда свет исчез, он потянулся вниз, взял мою руку и торжественно возложил ее на свой пах.
Я сразу же убрал руку. Тьма в этот момент была так глубока, что я видел только его глаза (а он мои) и в них не мог прочитать ничего ожидаемого: ничего хитрого или интригующего, ничего жадного или изощренного, ничего голодного или лихорадочного. Не знаю, как это лучше объяснить; не хочу впадать в сентиментальность и утверждать, что в них светилась мудрость или какое-то особое знание, но будет справедливо сказать, что в них виделась как минимум некая серьезность.
«Меня околдовали», – думал я, пока движения продолжались, и моя рука казалась почти отдельной от тела, как парящая белая птица, которая по своей воле движется сквозь тьму. Тогда мальчик сменил позу, лег у подножия дерева и потянул меня за другую руку.
«О Таллент, – думал я. – О Эсме, спасите меня. Меня захватили в плен. Меня околдовали». Не исключено, что я даже произнес это вслух. Но они, конечно, не появились, и лес оставался тих, и единственным звуком в нем было дыхание мальчика, пока его лицо прояснялось и расплывалось в тумане, а луна показывалась и снова скрывалась в своей бесконечной любовной игре с каким-то невидимым поклонником.
Разговоры с Муа не давали мне покоя, особенно последний. Почему он мо’о куа’ау? Что сделало его таким? Да, он забывчив, да, он повторяет одно и то же, и да, он порой весьма туп (я не передаю здесь многочисленные тоскливые и одинаковые беседы, которые мы с Муа вели на протяжении месяцев), и да, его краткосрочная память чудовищна (на следующий день после нашей вылазки к озеру опа’иву’экэ я задал ему какой-то вопрос, и оказалось, что он не помнит об этом походе, а моя настойчивость его напугала и встревожила), но долгосрочная память у него прекрасная, а устойчивостью внимания восхищаться трудно, но она все же не хуже, чем у ребенка. Конечно, в сочетании все это крайне трудноуправляемо, но неужели дела в самом деле обстоят настолько плохо? Неужели его следовало бросить в лесу просто потому, что он забывчив и повторяется?
Я составлял список приблизительного возраста сновидцев и теперь разделил его на две графы: в одну записал тех, кого в деревне, видимо, знали, в другую – тех, кого, видимо, не знали.
Знают Не знают
Муа (примерно 104 года) Ева (?)
Вану (отец Муа, прим. 131 год) Ви’иу (?)
Иваива и Ва’ана (сестры, ок. 133) Ика’ана (ок. 176 лет)
Укави (прим. 108–109 лет)
Если не считать отца Лава’экэ, вождь и Лава’экэ были самыми старыми людьми в деревне. В последующих разговорах они оба достоверно подтвердили, что знают Муа, Вану, Иваиву, Ва’ану и Укави и помнят, как их отводили в лес. Но как мы ни старались, мы не могли заставить их вспомнить Еву, Ви’иу или Ика’ану. Эсме, разумеется, сочла их неведение притворством. «Конечно, они их знают», – утверждала она. При этом она не смогла объяснить, какая им польза от сокрытия информации. «У них есть на то свои причины», – твердила она; заговоры виделись ей и в этой примитивной цивилизации, члены которой не старались скрыть даже тот факт, что бросали своих стариков, как только те начинали путаться в неясных поведенческих практиках, управлявших их обществом.
Я же считал, что объяснение гораздо проще: разумеется, Лава’экэ и вождь не знают трех сновидцев, потому что те очень старые и их изгнали, когда обоим было слишком мало лет, чтобы что-то помнить. С Ика’аной все сходилось: если сейчас ему сто семьдесят шесть и он начал становиться мо’о куа’ау, скажем, лет в сто десять, его отвели в лес задолго до рождения обоих.
Ви’иу и Ева оставались загадкой. Я предполагал, что Ви’иу младше Ика’аны, хотя, возможно, ненамного. Например, он, видимо, еще не родился к моменту Ка-Вехи, хотя, упоминая о землетрясении, он умудренно кивал, как человек, который так часто слышал о каком-то событии, что его собственное неучастие в нем почти забылось. Однако поражение было существенным, в этом не могло быть никакого сомнения; я хорошо помнил, какие результаты он показал на простейших неврологических тестах, как не мог определить никакие предметы, выложенные перед ним, как отвлекался в ту же секунду, когда я обращался к нему.
Кроме того, у нас была Ева, и это представляло отдельную проблему. Даже среди сновидцев она оставалась уникальной. Сколько всего она не могла! Она не могла разговаривать, не могла слушать, не могла общаться с остальными, у нее не было стыда, манер, застенчивости, логики. Часто, наблюдая за ней на расстоянии, я думал, что смотрю на что-то неодушевленное, что незаконно оживили: она шаталась вокруг, покрикивала, когда ей хотелось, запихивала разные вещи себе в рот, изучала несущественное, пренебрегала удивительным. Цвет и неуклюжая форма придавали ей сходство с каким-то бататом, который водрузили на две ноги и швырнули в нашу среду. Жизнью это не называлось – просто она дышала, вздыхала и ела.
И вдруг я понял – вот что значит быть мо’о куа’ау. Вот чего они все боятся; вот каков конец этой истории. Я отлистал страницы блокнота в поисках определения мо’о куа’ау, которое дал Таллент и которое я записал после нашего разговора уже столько месяцев назад – «нормальные с виду, но неспособные на осмысленный разговор. Могут только трястись и лопотать и смеяться в пустоту лающим смехом душевнобольных», – и понял: Ева была полноценной, окончательной мо’о куа’ау. Она была тем, чем станут все остальные. Это зависело, понял я, только от прошедшего времени.
Я помчался обратно в лагерь.
– Отец Лава’экэ! – кричал я на бегу. Все, что нам нужно, – это обратиться к отцу Лава’экэ с просьбой опознать Ика’ану и Ви’иу, которые наверняка жили в деревне одновременно. Мы попросим его опознать и Еву, и если он не сможет этого сделать, мои подозрения подтвердятся: Ева такая старая, что даже Ика’ана и Ви’иу не помнят, как она жила в деревне. Это значит, что ей намного больше двухсот.
– Отец Лава’экэ! – крикнул я Талленту, который вместе с Фа’а вел нескольких сновидцев с ручья. Увидев меня, он препоручил их Фа’а и двинулся навстречу.
– Таллент, – выдохнул я, чувствуя широкую улыбку на своем лице, – нам надо поговорить с отцом Лава’экэ немедленно.
Может быть, он сказал «Нортон», но моя речь была бессвязно-быстрой, и он замолчал, чтобы выслушать мои теории, которые, я точно это знал, верны – никогда ни в чем, казалось, я не был так уверен, и это было восхитительное чувство. Восхитительное и при этом совершенно естественное, как будто я от природы имел на него право. Я поймал себя на мысли, что такой и должна быть моя жизнь – таким чувством, таким безудержным возбуждением.
– Нортон, – сказал наконец Таллент, когда я слегка утихомирился. – Отца Лава’экэ здесь больше нет. Прошлой ночью его отвели в лес.
Конечно, я был безутешен. Я бросался на Таллента и требовал, чтобы он привел мне вождя (для чего? Накричать на него? Отчитать?) или охотников, которые ушли в лес (и до сих пор еще не вернулись), чтобы мы одолжили одного из вепрей и вынюхали след отца Лава’экэ (я понятия не имел, умеют ли вепри что-нибудь в этом роде). Несправедливость случившегося глубоко меня задевала. Мы торчали в месте, где ничто – иногда в самом буквальном смысле – не происходило на протяжении многих дней, а потом, именно когда мне требовалось постоянство, все внезапно менялось.
В конце концов Таллент сумел убедить меня, что сделать ничего нельзя.
– Но мы все равно можем проверить вашу теорию, – рассудительно сказал он (не то чтобы я был настроен на рассудительность). – Если ваши предположения верны, Ика’ана должен помнить Еву.
– Почему? – мрачно спросил я.
– Потому что не может же она быть такой старой, чтобы уйти до рождения Ика’аны, – ответил он. – Тогда бы ей было сколько, почти триста лет? Это невозможно.
Он говорил с такой серьезной уверенностью, что я был готов расхохотаться. Как же быстро мы привыкли к этому абсурду, к миру, в котором триста лет невозможны, а сто семьдесят шесть – ничего! Кто же знает – может, вполне возможны и триста. Может быть, Еве триста, четыреста, пятьсот, тысяча лет. Может быть, ее изгнали задолго до Ка-Вехи, задолго до рождения Ика’аны, в такие давние времена, когда повсюду тысячами бродили гигантские опа’иву’экэ, когда окружающие нас деревья были девически нежными ростками, и с места, на котором мы стоим, ей в любую сторону открывалось голубое небо и голубое море, простирающееся перед ней бесконечными пространствами.
Впрочем, оказалось, что Таллент прав: Ика’ана действительно помнил Еву. Ее изгнали, когда он был мальчишкой, после Ка-Вехи (в этот момент ему было пять о’ан) но незадолго, считал он, до его а’ина’ины. Он не знал, сколько ей было лет в тот момент, но мы с Таллентом, опираясь на то, что знали про остальных, определили, что симптомы мо’о куа’аунности проявляются где-то между девяноста пятью и ста пятью годами. Даже если с Евой это произошло на раннем сроке, сейчас ей было никак не меньше двухсот пятидесяти. Как, хотелось мне спросить Таллента, такое вообще возможно?
У нее были дети, но никто из них, по словам Ика’аны, не дожил до шестидесяти о’ан, как и ее муж. Внуки у нее тоже были, но и они не дожили до бабушкиного возраста. В конце концов осталась одна Ева, которая одиноко жила в лесу больше столетия, бродила вверх и вниз по холмам, ела коренья и плоды манамы и что еще ей удавалось найти, в полном одиночестве, в мире одновременно устрашающе тесном и устрашающе огромном. Весь лес состоял из стай и колоний разных существ: в нем жили семейства вуак, с деревьев свисали гроздья плодов манамы, по нему бродили ленивцы и пауки, в нем поднимались заросли орхидей, у всех была своя компания. И Ева, которая ничего не искала, плыла по волнам моря, не помня, что ей когда-то было нужно, куда ей хотелось бы вернуться.
– Я удивился, когда она на нас наткнулась, – пробормотал Ика’ана, как обычно, уставившись в пустоту. – Я не вспоминал о ней много лет. Много, много лет. А потом я ее увидел и подумал: а, так это ты. Так оно и было.
– Ика’ана, – сказал я, стараясь, чтобы мой голос не звучал сердито, потому что это было бы несправедливо и, уж во всяком случае, бесполезно, – почему ты нам раньше этого не говорил?
И тут он посмотрел на меня.
– Вы не спрашивали, – ответил он.
Может быть, я добывал нужные мне сведения не так быстро, как надеялся, но (пытался я себя успокоить) каждое новое открытие подсказывало мне, на какой вопрос искать следующий ответ. Теперь у меня имелось некоторое представление о возрасте Евы и о том, что такое мо’о куа’ау. Дальнейшие расспросы Ика’аны показали, что немой от рождения Ева не была, а это означало, что ее молчание, ее поведение являлись признаками поражения мозга или долгого отсутствия социальных связей, а не какого-то врожденного заболевания.
Так начинала складываться теория, которая сейчас кажется такой очевидной, что и теорией-то мне называть ее неловко. Я исходил из предположения, что опа’иву’экэ вызывает некое… некое что? Заболевание? Превращение? Состояние, которое ведет к неестественно долгой жизни – к бессмертной жизни. Но это пародия на бессмертие, потому что хотя такой человек и остается физически заморожен в том возрасте, когда съел черепаху, с его рассудком этого не происходит. Все понемногу рушится – сначала память, потом социальные тонкости, потом восприятие чувств и, наконец, речь, пока не остается только тело. Разум пропадает, растерзанный долгими годами, его расщелины и обходные дороги обваливаются от работы, на много десятилетий превысившей расчетный срок. Мне привиделось, что мозг Евы – это такой солевой лизунец, поверхность которого стерта до чистоты и гладкости карандашного огрызка. Конечно, такая жизнь должна подойти к концу, у любой жизни есть конец. Но он, по всей видимости, приходит не просто от старости, а от болезни, от несчастного случая, от убийства.
Странное чувство – возвращаться к этому открытию в семьдесят четыре года. Когда тебе двадцать пять, такие понятия воспринимаются только с научной точки зрения. Можно сказать, что возраст – это не предмет, доступный для понимания, им озабочены лишь старики, а старик – любой, кто старше тебя самого. Это предмет без значения, предмет, вызывающий скуку, излюбленная жалоба неразумных, слабых и болтливых. Старея и наконец состарившись, я все чаще размышлял о судьбе сновидцев, и сейчас мне совершенно ясно, что она из себя представляет: это проклятие. Наступает мгновение – ко мне оно пришло, пожалуй, несколько лет назад, – когда, даже не осознавая этого, ты уже не мечтаешь о продолжении жизни, а смиряешься с ее концом. Это происходит так резко, что не возвращаться в мыслях к поворотному моменту невозможно, но вместе с тем так подспудно, как будто все происходит во сне.
Но тогда мои мысли не были загромождены подобными деталями, и я знал, какие именно две вещи мне предстоит сделать; к сожалению, обе были крайне непросты. Прежде всего кто-то из нас – я или Таллент – должен был съесть опа’иву’экэ. Конечно, решение не идеальное – я заранее понимал, какой это будет цирк и какие опасности с этим связаны, – но оно было необходимо для подтверждения ключевой роли опа’иву’экэ в заболевании. Потому что существовала вероятность (не очень высокая, но все же), что роль опа’иву’экэ не так существенна, как я предполагал, – вдруг речь все же шла о каком-то генетическом дефекте, свойственном именно иву’ивцам: если им удавалось преодолеть определенный возрастной предел, им гарантировалось что-то вроде вечной жизни. Во-вторых (что еще важнее), мне нужно было вытащить как минимум двух сновидцев с острова и доставить в нормальную лабораторию, где можно проводить исследования, анализ крови и так далее. Как к этому подступиться, я не представлял. Но без этого шага получалось, что мы потеряли – я потерял – впустую больше пяти месяцев, что казалось целой вечностью (ирония такого подхода от меня не ускользала). Без тщательного лабораторного исследования я оставался просто с набором сказок, а выдумки меня никогда не интересовали.
Я начал с задачи чуть менее сложной – заготовки опа’иву’экэ для последующих экспериментов. Таллент и Эсме, как и следовало ожидать, пришли в ужас от моих планов. Начался долгий и временами злобный спор, в ходе которого Таллент по крайней мере признал целесообразность, да и необходимость моих действий, но отказался в них участвовать из принципиальных соображений, что мне показалось довольно слабой и ленивой отговоркой. Эсме же отказалась даже признать такое действие очередным логическим этапом исследования. Я кричал, что они интеллектуальные трусы и сентименталисты. Она кричала в ответ, что я хладнокровное и наглое чудовище, что я вот-вот разрушу все, чего они с Таллентом стараются добиться.
– И чего ж ты стараешься добиться, Эсме?! – вопил я в ответ. – Описывать в подробностях людское говно – вряд ли такая уж полезная работа!
К этому моменту мы орали так громко, что несколько деревенских жителей подошли к границе своих владений и с некоторым веселым интересом за нами наблюдали, указывая на нас пальцами и со смешками перешептываясь между собой. Таллент попытался нас унять, но было слишком поздно. Припоминать это страшновато, зрелище было довольно позорное.
– Как ты смеешь меня унижать! Я хочу им помочь!
– Да ничего ты не хочешь им помочь! Хотела бы, делала бы что нужно!
– Это ты не хочешь им помогать! Для тебя они не лучше насекомых, тебе плевать, что ты уничтожишь по ходу дела!
– Да я вообще не собирался ехать! Я поехал, потому что вам это было нужно!
– Я и не хотела, чтоб ты ехал!
Ну да, спор зашел в подобные дебри и продолжал бы в них погружаться, если бы Таллент – впервые за все время, что я его знал, в настоящей ярости – не вклинился между нами во плоти.
– Вы оба ведете себя чудовищно, – сказал он бесстрастным голосом. – Эсме, отведите сновидцев к реке и дайте им попить. Нортон, – он с яростью посмотрел на меня, и я вдруг понял, как редко он просит меня возиться со сновидцами, только вместо облегчения почувствовал обиду: он что, мне не доверяет? – пойдите пройдитесь. Прекратите это отвратительное поведение немедленно, оба.
– А как же опа’иву’экэ? – прошептал я, с ненавистью отмечая в собственном голосе нотки умоляющего нытья.
– Нортон, – сказал Таллент, и мое имя прозвучало так, будто он зачитывает целую страницу, – я понимаю, почему вы хотите пойти на этот… этот… эксперимент. Погодите, – он поднял руку, потому что я собирался его перебить. – Боюсь, это невозможно. Невозможно по техническим причинам и, кроме того, попросту нежелательно. Позвольте вам напомнить, что мы здесь гости. Что мы пользуемся любезным приглашением вождя. Не забывайте об этом, Нортон. Не забывайте, что этими копьями протыкают не только ленивцев и вуак.
Я молчал, и он тоже замолчал, глядя мне в глаза.
– Обещайте мне, – в его голос уже возвращались привычная мягкость, бездонное спокойствие, – обещайте, что не пойдете мне наперекор.
– Не пойду, – пробубнил я.
– Нортон, – сказал он и молчал, пока я на него не взглянул. – Я предупреждаю вас. Есть способы проверить вашу теорию – но не так.
– Таллент, я понял, – сказал я, но мне было очевидно, что он ошибается. Не было других способов проверить мою теорию. И раз он отказывается помочь, придется сделать это самому.
Каждую ночь деревня ненадолго замирала: на протяжении часа или двух до рассвета время сна дневных охотников совпадало со временем сна ночных охотников, огонь почти догорал, и слышны были только мириады шорохов и кличей мириадов невидимых существ, ползающих по лесу в темноте.
Вечер выдался очень напряженный: сначала безмолвная трапеза с Таллентом и Эсме, потом все молча писали дневники, а затем так же молча развернули циновки. Позже я спрашивал себя, почему я решил, что действовать нужно немедленно, и, наверное, известная доля безрассудства в этом была, хотя я все-таки настаиваю, что немедленные действия были необходимы – надо было успеть до того, как я утрачу решимость, до того, как Таллент осознает неизбежность моих действий.
Убедившись, что все деревенские жители заснули – их храп эхом отдавался от древесных стволов, – я подполз к Муа. Я стащил фонарик Таллента из его рюкзака, пока он помогал купать сновидцев, хотя намеревался пользоваться им только при крайней необходимости. Но теперь включить его пришлось: мне нужно было найти Муа; они все спали как попало, в мешанине конечностей и волос, которая всегда выглядела и пахла грязновато, несмотря на ежедневные омовения.
Когда я его отыскал, он лежал возле Ика’аны, положив голову на спину Ви’иу, закинув одну руку на груди Иваивы. Я медленно склонился к нему и стал трясти.
– Муа, – прошептал я, когда он наконец-таки проснулся и хрюкнул, прорываясь сквозь несколько слоев сна, – мне нужна твоя помощь.
Тут-то я вспомнил, что он не говорит по-английски.
Я схватил с земли прут и нарисовал в грязи знак опа’иву’экэ – круг с пересекающей его чертой, – а потом ткнул пальцем в себя.
– Опа’иву’экэ, – сказал я для ясности, – вака’ина, – и снова показал на себя.
– А! – сказал он и присел.
Я подумал, что от ограниченности мышления сновидцев есть и кое-какая польза: они не требуют почти никаких объяснений. Даже если бы мы могли общаться, Муа не стал бы спрашивать меня, зачем я его бужу посреди ночи, почему опа’иву’экэ мне понадобился прямо сейчас. Он превращался в набор реакций, сформировавшихся за долгие годы, и хотя я прекрасно понимал, как опасен порой отказ от логики, в тот момент я был благодарен за такую особенность.
Мы обогнули деревню, прошли мимо вздыхающих во сне вепрей, мимо тихого посапывания и шороха мужчин, женщин и детей, по направлению к девятой хижине, а потом дальше, в джунгли, которые как будто проглотили Муа одним жадным движением. Света никакого не было, и на мгновение я утратил способность идти, меня охватил холодный, иррациональный ужас, я даже про фонарик забыл. Но тут Муа повернулся, тихонько приблизился, обнаружил меня и что-то сказал, чего я не мог понять, и повторял это снова и снова. Тогда я понял, что это напев, две фразы, которые он циклично повторяет, так что они перестают звучать как слова и превращаются во что-то бессмысленное, точно барабанный бой, и почувствовал, как мои ноги передвигаются, чтобы попасть в этот ритм.
С моей последней прогулки в джунглях, по крайней мере дальней и целенаправленной, прошло некоторое время, и хотя раньше я ощущал, что лес кипит бурной жизнью, теперь он виделся мне мертвым, обширным кладбищем деревьев, где нет больше ничего вообразимого. Не могу сказать, почему мне так показалось – может быть, потому, что я уже открыл самую главную его тайну и все остальное, что он мог преподнести, оказалось бы в сравнении с ней ничтожным и жалким.
Я следовал за голосом Муа, он повернул направо, и мы вдруг очутились в просвете, на маленьком плато, поднятым высоко над деревней; над нами простиралась остальная часть Иву’иву, его суровая и неприступная вершина. За нами был темный и тихий лес, а перед нами – крутой обрыв, та сторона острова, которая спускалась прямо к невидимому отсюда океану. Я как зачарованный двинулся к обрыву, пока Муа не вытянул руку, останавливая меня. «Эа», – сказал он – смотри, – и я поднял глаза; передо мной, надо мной, с обеих сторон от меня простиралось небо невероятного, безбрежного черного цвета, поверхность, инкрустированная блестками звезд, таких больших и ярких, что я видел их напряженное сияние, чувствовал ледяные облака пыли, что их окружают. Их было так много, что небо казалось скорее светлым, чем темным, скорее полным, чем пустым.
Я очень давно не видел звезд, и теперь, глядя на них и на бесконечное пространство неба, замыкавшее меня в объятие, я подумал об Оуэне, о том, где бы он мог быть. Все еще в Коннектикуте? Или уехал куда-то еще, как время от времени угрожал? И тогда я обнаружил, что плачу, и хотя я старался не издавать лишних звуков, мне стало как-то легче от этого особого, почти позабытого вкуса слез, который отдавался во рту соленым ароматом крови.
Муа мои слезы, видимо, никак не насторожили, и мы некоторое время не двигались. Над нами сверкали и переливались звезды. Потом он хмыкнул, и мы снова пошли.
На мгновение я задумался – разве мы останавливались на этом плато, когда впервые шли смотреть на опа’иву’экэ? – а потом внезапно испугался: куда это ведет меня Муа? Но, обернувшись и увидев непроходимо черный лес, я понял, что у меня нет никакого выбора, придется следовать за ним.
Когда мы дошли до последней поляны, я так нервничал, что меня трясло. В темноте скрывались чудовища и призраки, и в том, чего я не мог разглядеть, я видел все, чего когда-либо в жизни боялся. Но потом Муа торжественно произнес: «Опа’иву’экэ», – и передо мной открылось озеро, и пузыри от черепашьего дыхания плыли по его поверхности, как жемчужины. Он ткнул в сторону озера рукой и отступил, не сводя с меня глаз.
Я впервые осознал, что мой план, возможно, не слишком тщательно продуман. Пока деревенские жители ели, я пробрался в хижину с пальмовыми изделиями и стащил большую вязаную сеть, которую нес наверх на плечах, как плащ. Но, приближаясь к озеру, я подумал, что понятия не имею, будет ли этого достаточно, чтобы поймать опа’иву’экэ. Быстро ли они плавают? Будут ли пытаться меня укусить? Если бы украсть какое-нибудь оружие не представляло труда, я бы так и сделал, но такой возможности не было, так что пришлось удовлетвориться сетью. Я оглянулся на Муа, словно искал совета, но он стоял, сложив руки, и смотрел в пространство, как будто я занимался личным делом и он не имел права за мной подглядывать.
Впрочем, мои опасения были напрасны. Когда я подошел к берегу, опа’иву’экэ меня заметили и единым фронтом подобрались ко мне, так легко перебирая ластами по воде, что спокойная поверхность озера почти не колыхалась. Их доверие сделало мою задачу и проще, и сложнее: пока я стоял и раздумывал, которого взять, мне неожиданно пришлось сурово напомнить себе о необходимости этого шага.
Я выбрал одного из самых крупных, решив, что его размер означает старшинство в стае, а мне хотелось, чтобы у молодых был шанс на долгую жизнь. Оказалось, все, что мне нужно сделать, – это опустить руки в воду, прохладную и такую прозрачную, что ясно видимое отражение луны скользило по илистому дну, и вытащить его. Он был весьма тяжел и довольно склизок, но управляться с ним было нетрудно, и остальные опа’иву’экэ сразу же перестроились, заполнив опустевшее пространство и глядя на меня своими огромными глазами. Он – что неожиданно для черепахи – не спрятался в панцирь от человеческого прикосновения, а просто немного помотал ногами и поворочал головой, как будто я держал большого муравьеда, панцирного и вооруженного, но по-детски беззащитного.
Шатаясь, я отнес его на опушку леса, на такое расстояние от озера, чтобы его товарищи не видели, что я делаю. Поход вверх по холмам и вес черепахи меня утомили, и я сел рядом с ним, положив руку на панцирь, а он закрыл свои желтые глаза, словно от удовольствия, словно я его глажу. С минуту мы отдыхали, впитывая окружающий воздух, шелест деревьев, простое и дурацкое состояние собственной жизни.
Но пора настала. В кармане у меня был перочинный нож (тоже украденный у Таллента) и связка больших пальмовых листьев (украденных из пальмовой хижины). Я планировал отрезать побольше плоти опа’иву’экэ, сколько смогу (я не знал, хватит ли у меня сил и, честно говоря, решимости отодрать панцирь), завернуть куски в пальмовые листья, запаковать их в сеть и зарыть остатки в каком-нибудь лесном хламе. Потом отнесу все вниз и высушу мясо на ветвях моего дерева. Попробую его сам и отмечу все неблагоприятные воздействия, а остальное возьму с собой в Штаты, чтобы протестировать тщательнее.
Ветерок пробежал между деревьев, и когда опа’иву’экэ вытянул шею навстречу ему, я открыл лезвие ножа и воткнул ему в шею. Я думал, резать будет легко, как подтаявшее масло, но его кожа оказалась гораздо прочнее и перепончатее, чем я ожидал, так что в результате ее пришлось пилить, отделяя голову от шеи постепенно, сначала наклоняя ее в одну сторону, потом покачивая в другую, пока не осталась лишь последняя особенно упорная складка, и мне пришлось втыкать лезвие ножа между морщинистыми переборками и вытаскивать его обратно, отрывая кожу с чередой влажных, эластичных шлепков. За исключением мягкого, медленного вздоха, как шина, из которой выпустили воздух, он не издал ни единого звука, но глаза его оставались открыты, и зрачки расходились по радужке, как чернильные капли в воде.
Я так сосредоточился на утомительной работе по усекновению задней ноги, что принял окрик за сигнал Муа и откликнулся (что, конечно, не имело никакого смысла) в том духе, что я занят и ему придется подождать. Но когда я услышал, что он бежит ко мне по траве и кричит что-то непонятное, мне пришлось прерваться и поглядеть в его сторону, и тут я понял, что бежит ко мне не Муа, а Фа’а.
Это глупо, но первое, что я испытал, – радость. Фа’а пришел! Рядом с ним я всегда чувствовал себя в большей безопасности и даже осознал, что стал относиться к нему с симпатией, несмотря на его намеренно неприступную манеру, за которой не мог скрыться тот факт, что в нашей экспедиции он с каждым днем разочаровывался. Но мне казалось – возможно, из романтических соображений, – что в мои самые печальные или трудные минуты Фа’а был рядом, устойчивый и надежный, как ствол дерева. Я представлял его в роли пастыря, который сторожил нас всех, пока мы спали или охотились, чьи глаза осматривали окрестный пейзаж, чтобы нам не пришлось этого делать, кто присутствовал при каждом примечательном событии. В то время как остальные проводники утратили интерес и постепенно отбились от рук – они, конечно, по-прежнему оставались среди нас, но проводили все больше времени, охотясь за вуаками (их явно ненасытный аппетит к вуакам вызывал у меня изумление и легкое отвращение), собирая разные плоды, семена и странные образования на лесной земле, – Фа’а всегда был рядом. Ува и Ту продолжали выполнять свои обязанности со сновидцами, но лишь механически: у ручья они стояли, посмеивались и разговаривали друг с другом, пока самые беспомощные из их подопечных бестолково мочили руки или ноги в воде, не понимая, зачем их сюда привели. Но когда за дело брался Фа’а, он выливал пригоршни воды им на спины, растрепывал их щетинистые волосы, что-то бормотал в ответ на довольные вздохи. Безусловно, я его уважал; может быть, я даже им восхищался.
Но моя радость мгновенно испарилась, стоило мне увидеть лицо Фа’а и осознать, что звучит в его голосе. Он кричал, по-настоящему кричал, одной рукой напряженно сжимая свое копье, а другой указывая на мертвого опа’иву’экэ, чья голова – с глазами, по-прежнему открытыми – картинно лежала в центре самого большого пальмового листа, ожидая, пока ее завернут, как подарок. Фа’а так разозлился, что выкатил глаза, и частицы пены, белые, как звезды, срывались с его губ, и мне стало смешно.
Только тогда я вспомнил, как благоговейно он пел, когда мы впервые нашли опа’иву’экэ, и с каким чувством следил за вака’иной, так что мне не оставалось ничего иного, кроме как смириться с этой вспышкой гнева. Я был уверен, что Фа’а меня не тронет, но внезапно – его намерения я так никогда и не узнал – он вскинул руку с копьем, не угрожающе, надо признать, и копье даже не было направлено в мою сторону, но само обращение к оружию меня напугало, и я инстинктивно поднял труп черепахи, закрываясь круглым панцирем как щитом, и ткнул им в сторону Фа’а, как раз когда он двинулся ко мне. И тогда, держа на вытянутых руках панцирь и прячась за ним, я услышал, как Фа’а вскрикнул. Взглянув поверх панциря, я увидел, что оцарапал вытянутую руку Фа’а одной из болтающихся черепашьих ног, и в это мгновение его крики перешли в стоны, и он рухнул на колени на землю, выставив перед собой задетую руку и причитая.
Будь я менее чутким человеком, я бы наверняка расхохотался. Но только поначалу: вскоре, глядя на простертого на земле Фа’а с правой рукой – рукой для ношения копья, – протянутой в сторону черепахи, словно это жертвенное приношение, я начал осознавать искренность его отчаяния. Его причитания перешли в плач, а потом в ничто, только в непрерывное подрагивание плеч и спины – лицо обращено к земле, копье валяется рядом. На этот раз я порадовался, что не говорю по-у’ивски, ведь он верил, что теперь обречен стать мо’о куа’ау или обрек на это кого-то из своих родственников, и что бы я ни сказал сейчас, переубедить его не удалось бы. Так что я некоторое время смотрел на него, завороженно и сочувственно, пока не стало ясно, что делать нечего, надо продолжать однообразную работу, складывать дряблые куски опа’иву’экэ на шелковистые пальмовые листья, лежащие на почерневшей от крови земле.
Дорогу обратно мы прошли молча и торопливо, и к моменту, когда я отослал Муа и ошеломленного, пошатывающегося Фа’а обратно к сновидцам и привязал шесть подготовленных свертков черепашьей плоти к верхним ветвям своего дерева, воздух уже начал светлеть, и защебетали первые утренние птицы.
Похоже, мы все решили притвориться: Таллент – будто мы не ссорились, Фа’а – будто он не проклят, я – будто не сделал того, что необходимо было сделать, без разрешения и поощрения. На протяжении дня меня время от времени поражала моя собственная смелость и решимость, проявленная в ночи, как и изобретательность, хотя поделиться этим достижением мне было не с кем. Один раз я прошел мимо Фа’а по пути за водой к ручью; он как раз оттуда возвращался, но при моем приближении отвернулся, и я увидел, как черты его лица меняются и замирают в выражении полной непроницаемости, и без этого выражения с тех пор я его никогда не видел. В этот момент я понял, что он ни за что не откроет остальным, с чем столкнулся в ту ночь; он не мог сделать этого, не столкнувшись с собственной запятнанностью, собственной погибелью.
А вот Муа, видимо, полностью забыл про нашу ночную вылазку. Днем я увидел как Фа’а, обхватив копье обеими руками и опершись подбородком о древко, уставился на него, но с завистью или с жалостью – я не понимал.
Еще раньше я тайком добрался до своего дерева, взял свертки и вырыл в земле глубокую яму, отбрасывая мягкую, мучнистую землю, пышную и влажную, как тесто в пироге, а потом положил свертки в яму и завалил грязью. Но один из них я отложил и развернул. Несколько минут я сидел на корточках, готовясь с содроганием откусить влажную красную плоть одной из ног опа’иву’экэ. Именно поэтому, напоминал я себе, я ослушался Таллента и отправился к озеру: попробовать, проглотить, доказать себе, что бояться нечего. Но вместо этого я чувствовал, как меня парализует сомнение. Не съесть означало признаться в собственных страхах, в том, что невозможное все-таки возможно. А я ведь хотел, хотел, чтобы это было правдой, хотел оказаться прав, хотел узнать, что мое открытие – настоящее. Но вместе с тем и не хотел, чтобы все так и оказалось; не хотел переворачивать с ног на голову все, что знал до сих пор, не хотел выбрасывать, словно подгнившие плоды, надежные практические правила. Съесть черепаху означало признать собственную неправоту, но также признать, что известный мне мир продолжит жить как жил, не встревожившись и не изменившись, по законам, которые никто не ставит под сомнение и не отрицает.
Но я не мог этого сделать. В последующие десятилетия я вспоминал эту сцену как галлюцинацию и думал, как близко подошел к тому, чтобы пополнить ряды сновидцев. Что, если я не завернул бы ногу обратно, не положил ее рядом с другими отрубами, а все-таки позволил бы своему языку прикоснуться к ее поверхности, если бы отдался безудержному нерациональному потоку того странного, зачарованного вечера?
В ту ночь мои сны были безумны и разнообразны, конец одного перетекал в начало следующего. Мне снилось, что я бреду по лесу, поднимаюсь, как мы шли сюда, по холмам в деревню, но все деревья превратились в иву’ивцев, их разговор заполняет лес, как клекот птиц, их ноги сливаются с древесными корнями, их волосы вплетаются в ветки. Мне снилось, что мы с вождем едем верхом, свесив ноги набок, как в дамском седле, на опа’иву’экэ размером с автомобиль, который движется по сухому грязевому пейзажу без единого дерева, но вдали на горизонте, на фоне сиреневого неба, поднимается игрушечный город из сухого цемента. Мне снилось, что я сижу за столом в деревянном доме, где потолок выложен из огромных бревенчатых балок, и передо мной стоит металлическая тарелка, а на ней странное розовое существо, четвероногое, с отвисшей, складчатой кожей, и я понимаю, что это опа’иву’экэ без панциря. Напротив меня сидит Фа’а, одетый в светлую сорочку, коротко стриженный, и протягивает мне нож и вилку, и тут я начинаю понимать, что мне придется есть черепаху, а он поворачивает ко мне голову, открывает глаза и рот, и рот, когда он его открывает – это рот мальчика, с его мелкими острыми зубами, с его маленьким, быстрым языком.
И тогда я проснулся в обычном лесу, а рядом спали Эсме и Таллент, такие, как надо, проснулся по-прежнему на Иву’иву, посредине одной из мрачных черных островных ночей. Ничто вокруг меня не изменилось.
На следующее утро Таллент объявил, что мы уезжаем.
Я понимал, что так должно быть, что это неизбежно. Мне сразу сообщили, что мы проведем там не меньше четырех месяцев, в любом случае какое-то небесконечное время. Но новость все равно поражала. Во-первых, несмотря ни на что, все это время какой-то план все-таки существовал, и даже здесь, в деревне, где не было ни правительства, ни технологий, ни одежды, ни книг, ни школ, ни больниц, мы не могли освободиться от его щупалец. Во-вторых, потрясло время – его неожиданное возвращение в нашу жизнь, его значение. На острове время завивалось в длинные спиральные кольца, противореча биологии и эволюции; даже человеческое тело отказывалось ему подчиняться. Но мы вынуждены были подчиняться определению времени, заданному в том мире, где люди смотрели на часы, назначали встречи и приходили на них, где время отсчитывалось в единицах покороче, чем времена года. Вспоминать, что этот мир все еще существует, оказалось тревожно, при всей своей чуждости он по-прежнему управлял нами, принимал за нас решения, диктовал время нашего прибытия и отъезда. У меня вдруг возникла фантазия: возможно, здесь деревенские жители живут так долго, потому что никому никогда не приходило в голову сказать им, что так нельзя.
Последняя неделя получилась очень напряженной: надо было провести последние опросы, последние обмеры и физические осмотры, набросать последние виды деревни, посчитать в последний раз жителей и запасы в хижине с мясом, хижине с сушеными продуктами, хижине с пальмовыми листьями. Развязав поздно ночью свой рюкзак, чтобы освободить в нем место для свертков с мясом опа’иву’экэ – я выпросил у Увы немного соли и завялил куски, которые планировал сложить в багаж прямо перед отъездом, – я обнаружил в нем две дюжины шприцев в ватной подушке; со своей гладкой поверхностью из холодного стекла и металла они казались некой диковинкой, как будто здешняя деревня – продвинутая цивилизация, а это – предметы неизвестного назначения из какого-то первобытного прошлого. К этому моменту у меня в рюкзаке почти ничего не оставалось: свою одежду я по большей части раздал деревенским женщинам, которые недоуменно смотрели на мой пиджак и на рубашки с пуговицами, пока я не показал, что их можно разорвать, а получившимися кусками связать два куска пальмового каната, например, или привязать ноги ленивца к копью; а микроскоп сломался еще в самом начале путешествия, а чуть позже и термометр разбился, и деревенские дети играли зловещими серебристыми шариками ртути, покрывая их налетом пыли и скатывая вместе, пока я не собрал и не унес их подальше.
Мне запоздало подумалось, что Серени вряд ли был обо мне высокого мнения. Вообще-то весь медицинский факультет был обо мне, скорее всего, невысокого мнения. Да запрашивал ли кто-нибудь мое участие? Или они просто убедили Таллента или того, кто неразумно предоставил ему средства на организацию этой экспедиции, что меня следует взять с собой? Хотели ли меня брать? Проект, насколько мне было известно, заключался в том, что Таллент станет искать свое мифическое затерянное племя, и вопреки всем ожиданиям он его нашел. Но кто мог подумать, что я совершу еще более значительное открытие, причем такое? Изначально присутствие настоящего ученого вообще не считалось необходимым – я оказался здесь не в результате счастливого стечения обстоятельств, а из-за того, что факультет пытался избавиться от одного из самых посредственных студентов, отправив его на абсурдную и очевидно провальную миссию. Я чувствовал унижение оттого, что не увидел этого вовремя, и оттого, что оказался пешкой в так плохо спланированной игре. Но все же, несмотря на это неприятное открытие, я чувствовал решимость не идти по стопам Смайта, не думать «Я покажу им, я докажу, что они ошибались», хотя и не заглядывать мыслями в будущее тоже не получалось, потому что я не сомневался, что нашел нечто потрясающее, нечто, призванное радикально изменить науку и общество. Я нашел ни больше ни меньше само бессмертие. Звучало так величественно, что я не произносил этих слов вслух, но недооценивать случившееся было невозможно, несмотря на магический туман, который над ним клубился.
(А что-то вы поделывали, Фитч и Брассард? Мы заражали мышей вирусными заболеваниями. А что? Вы что поделывали? Я обнаружил людей, которые не умирают.)
Крайне важно было убедить Таллента, чтобы он разрешил нам увезти с острова нескольких сновидцев, и, к моему удивлению, он согласился без особых споров. Естественно, прозвучала обширная лекция об опасностях перемещения туземцев из их среды и крайне малой вероятности их благополучной ассимиляции обратно в свое общество, но его аргументы казались слегка блеклыми, не говоря уж об их абсурдности. Если я прав, скоро у них не останется никакого представления об окружающем мире, а их собственное общество их уже отвергло, так почему бы не взять их с собой?
– Ну, – сказал он наконец неуверенно, – надо хотя бы попросить разрешения у вождя.
Вождю, разумеется, было все равно. Наше предложение его даже слегка порадовало, хотя, как я уже говорил, он вообще был крайне сдержан. Но отчего бы ему не радоваться? Мы предлагали увезти с собой четверых бесполезных мо’о куа’ау, а без них на острове четыре человека не будут больше ловить вуак и искать манамы, четыре человека никогда не набредут в своих бесконечных странствиях на деревню.
Но тут вождь спросил:
– А остальные?
– В каком смысле? – ответил Таллент.
– Их нельзя здесь оставлять, – сказал вождь.
Таллент открыл рот и снова закрыл. Ему ничего не оставалось.
– Мы их тоже увезем, – сказал он, и вождь кивнул в ответ.
Потом он повернулся и ушел. Не знаю почему – из-за кинофильмов, возможно, или из-за легенд – я ожидал какого-то более растянутого прощания, обмена дарами, или, может быть, церемонии, особенно с учетом пристрастия этой культуры к церемониям. Но ничего такого не было – только удаляющаяся от нас спина вождя и копыта его вепря, которые с каждым шагом поднимали небольшие сполохи пыли. Мне подумалось, что ритуала прощания не было, потому что не было никаких гостей: сюда никто никогда не приходил, и никто – кроме мо’о куа’ау – отсюда не уходил.
Тут я кое-что вспомнил.
– Постойте, – сказал я Талленту, – позовите его назад на минуту.
И Таллент окликнул вождя, который развернулся и очень неохотно направился в нашу сторону.