Люди среди деревьев Янагихара Ханья
Как раз когда соседские женщины выходили из хижины – а к этому времени вокруг собралась вся деревня, и все пели для больной, а некоторые собирались отправиться за отцом моего отца в рощи, до которых был день пути, если поторопиться, в те рощи, где он собирал плоды макавы, – крики матери моего отца стали громче, такие громкие, что деревенские животные, свиньи, куры, лошади, тоже все закричали, и мой отец рассказывал, что весь мир как будто превратился в сплошной звук. Он устал стоять на цыпочках, глядя в окно, но снова подтянулся и заглянул и увидел, как знаток ка’ака’а запустил руку в живот матери моего отца и что-то оттуда вынул. С места, где стоял мой отец, казалось, что это большой сверкающий комок бледного жира, вроде того, какой женщины вырезают из лошадиного тела, чтобы готовить на нем еду. Но тут он выскользнул из рук знатока ка’ака’а и упал на пол, где, к ужасу моего отца, раскололся, как камень, разлетелся на множество осколков.
Тут поднялся страшный шум, знаток ка’ака’а указывал пальцем на мать моего отца и говорил, что она хранила у себя внутри опа’иву’экэ, что она все это время носила в себе бога. Когда жители деревни это услышали, они бросились в маленькую хижину, чтобы увидеть своими глазами опа’иву’экэ, а увидев, что от нее осталось, увидев расколовшийся панцирь, они подняли вой, и мужчины бросились по домам за копьями. Неясно было, сказал мой отец, что они собирались делать. Была ли его мать демоном, как решили некоторые, раз она носила в себе бога, или за это ей следовало поклоняться? Почему она ничего никому не сказала? Что это значит – что она носила в себе опа’иву’экэ? Ничего похожего раньше не случалось, и поэтому они не знали, добрый это знак или дурной, убить ее, мать моего отца, или вылечить. Во всем этом знахарь как-то потерялся – он уж конечно был виноват в том, что разбил божество, но сумел улизнуть, только прежде убедил остальных (знатоки ка’ака’а славятся своей способностью убеждать, своей могучей речью), что после случившегося он заслуживает всяческой хвалы, а вовсе не осуждения.
Жители деревни еще не успели решить, что делать с матерью моего отца, когда она умерла, и люди, разозлившись, что она решила свою судьбу прежде, чем это сделали они, подожгли дом, а потом погнались за моим отцом и его братьями и сестрами, и женщины выпрыгивали из-за деревьев, голося злобно, как женщины умеют, чтобы напугать моего отца и его сестер и братьев, заставить их бежать в одном направлении, потом в другом, а там мужья женщин выпрыгнут и проколют их копьями. Но мой отец, старший из детей, бегал быстрее младших, и когда его вторая сестра погибла, он со всех ног помчался к роще макав, где собирал урожай его отец.
Он бежал и бежал, пока не заметил огромного вепря, лежавшего возле тропинки. Это было странно: вепри обычно не выходили из джунглей и всегда передвигались стаей. Больной вепрь мог отбиться и уйти один, но такое случалось очень редко.
Вепрь выглядел мертвым, но мой отец все-таки осторожничал. Уже случилось много удивительных вещей, и вид одинокого вепря не казался добрым предзнаменованием. Он замедлил шаг и осторожно приблизился к зверю. Но, подойдя ближе, он закричал, потому что это был вовсе не вепрь, это был его отец, сожженный до черноты, так что мой отец принял мелкие высохшие чешуйки кожи, трепещущие на ветру, за вздыбленную шерсть. Отец говорил, что потом ему ярче всего вспоминалось именно это: как лежал его отец, подобравшись, поджав под себя руки и ноги, будто огонь полностью поглотил его ноги и спек их в один большой ствол. Он понял, что отец направлялся домой, когда на него напали деревенские мужчины, видевшие черепаху внутри матери моего отца.
Теперь мой отец остался сиротой, остался совсем один. Когда начался день, он был старшим из шести детей, с отцом, собирающим урожай макавы, с матерью, сестрами и братьями. Но теперь у него ничего не было. Он не мог вернуться в свою деревню, он не знал никого, кто мог бы ему помочь, – братья и сестры родителей давно умерли, а больше он не знал никого на свете.
Мой отец забрался в ствол канавы неподалеку от обугленного отцовского тела. В ту ночь ему приснилось, будто ему явился Опа’иву’экэ и сказал, что мать моего отца проклята, ибо носила в чреве одного из потомков божества, но он может снять проклятие – если оставит все, что знает, и отправится на Иву’иву, и останется там навсегда.
На следующее утро мой отец проснулся одновременно в страхе и решимости. У’ивцы никогда не бывали на Иву’иву – Иву’иву, объяснил мой отец, это земля, где живут только боги, духи и чудовища. Иногда он слушал, как взрослые в деревне по ночам рассказывают истории об Иву’иву, о том, как в темноте остров оживает и плывет по морям, разрезая волны гигантским телом и нарушая черед прибоев, а под утро возвращается на прежнее место. Он слышал истории о том, как деревья разговаривают шуршащим шепотом, как камни безмолвно катятся по земле, как некоторые тамошние растения питаются плотью. Каждый утверждал, что знал некогда какого-нибудь дурака, который некогда отправился посмотреть на этот остров и больше не возвращался.
Но мой отец понимал, что у него нет выбора, и в любом случае судьба его отца ясно говорила: на Иву’иву ему, может быть, и грозит смертельная опасность, но на У’иву он уже, считай, мертв.
Мой отец отправился к берегу. Он не мог ничего продать, ничего предложить, но даже если бы и мог, из тамошних рыбаков очень немногие осмелились бы отправиться в такую даль, на Иву’иву – путешествие заняло бы почти целый день, да они и боялись туда плыть, а значит, он никого не сможет уговорить, чтобы его перевезли на лодке. «Если бы я умел летать! – подумал мой отец. – Если бы я умел плавать, как дельфин!» А потом он вспомнил черепаху из своего сна и разозлился, а потом отчаялся. Как можно выполнить такое невозможное повеление?
Стоя у берега в глубокой печали, мой отец вдруг увидел, как что-то темное проплывает под поверхностью воды. Он решил, что это косяк тонких, серебристых рыб, которых кто угодно может выловить самодельным сачком и затем пожарить на открытом огне, а кости у них такие мягкие, что их можно есть целиком. Но потом, к изумлению отца, оно поднялось из воды, и он увидел, что это огромная черепаха, больше которой он никогда не видел, выше и шире его самого; ногами широкими, как листья лава’а, она быстро и сильно гребла и смотрела на отца задумчивыми желтыми глазами. Отец был так изумлен, что не мог даже двинуться, но тут черепаха наполовину вылезла на берег, и он понял, что должен сесть ей на спину и черепаха отвезет его на Иву’иву.
Никогда мой отец не испытывал такого восторга, как тогда, на черепашьей спине. Черепаха ловко огибала мели, заботясь о том, чтобы не оцарапать ноги в обширных коралловых зарослях, но в открытой воде ее движения стали быстрыми и мощными, и они проплывали мимо акульих косяков, китовых стай, а один раз – мимо могущественной флотилии других опа’иву’экэ, их были сотни, каждый размером не меньше того, на котором сидел отец, и они подняли головы из воды и уставились на него, словно бы приветствуя, множеством сверкающих глаз.
Совсем скоро они доплыли до Иву’иву, и когда отец слезал с черепашьей спины, он какое-то мгновение не сомневался, что черепаха, наблюдая за ним большими глазами, широкими и желтыми как плод манго, сейчас с ним заговорит. Но этого не произошло – черепаха только мигнула отцу, повернулась и уплыла в океан, а отец стоял спиной к суше, почтительно склонив голову, пока плеск от движений черепахи не растворился в шуме волн.
Много дней мой отец шел и шел вперед. Он прислушивался изо всех сил, но ни разу не слышал, чтобы деревья разговаривали друг с другом, и старался не засыпать как можно дольше, но ни разу не почувствовал, что остров пускается в свои ночные прогулки. Но он видел странных птиц, сверкающих ярко-синим, желтым и красным оперением на фоне леса, порхающих с дерева на дерево пестрыми крикливыми стаями; видел ветви, проседающие под тяжестью бесчисленных щебечущих вуак; видел заросли макавы, такие пышные и так густо усеянные плодами, что его отец заплакал бы, если бы их увидел.
Прошло очень много времени, и мой отец достиг деревни, и там, хотя это было непросто – люди относились к нему с опаской и считали призраком, – его в конце концов признали своим и на четырнадцатилетие вручили копье. А потом он завел семью.
Но даже по прошествии стольких лет никто не верил, что мой отец родом откуда-то еще. Они не верили в У’иву. Да и с чего бы им верить? Они его не видели. Мой отец говорил, что этот остров – один из трех, из которых складывается страна под названием У’иву, но таких слов они раньше никогда не слышали, и верить в это у них не было причин. Для нас, иву’ивцев, Иву’иву – наш мир, не больше и не меньше. Многие годы я сам не верил рассказам отца – я считал, что он выдумывает такие сказки, чтобы развлечь нас. Но потом я стал задумываться, а не говорит ли он все-таки правду. Почему? Ну, во-первых, мой отец – очень правдивый человек. Я никогда не слышал, чтобы он настаивал на истинности чего-то ложного. А во-вторых, он рассказывал одну и ту же историю много лет подряд, так что уж можно было и поверить, вот я и верю, это ведь мой отец.
Не забывайте, на протяжении всего рассказа Муа я смотрел только на Таллента. Я, конечно, не понимал, что Муа говорит, поэтому пытался понять, как на этот рассказ реагирует Таллент, наблюдая за выражением его лица. Получалось не очень вразумительно. Я предполагаю, что Таллент менял какие-то слова по ходу повествования, отчего фразы Муа звучали красивее и сложнее, но отследить, что он чувствует, было невозможно – его голос вел историю за собой, тон оставался ровным и неизменным, даже когда голос Муа то выдавал возбужденное восклицание, то слегка утихал. Позже, когда мы читали мои записи вместе с Таллентом и Эсме, когда мне объясняли разные детали, помещая их в нужный контекст, я изумлялся тому, как Таллент сохранял спокойствие, как безупречно владел собой, хотя каждая фраза Муа подвигала его все ближе и ближе к открытию, какого он еще даже вообразить себе не мог.
Только один раз я услышал, как голос Таллента изменился, и много позже пожалел, что не следил за ним в тот момент более пристально, что не запечатлел этот образ у себя в голове и не сберег его в виде восковой фигуры, чтобы всегда иметь возможность потом взглянуть на одно из тех редких мгновений, когда под тобой колеблются основания мира и жизнь меняется навсегда: по одну сторону вздыбливающейся земли – прошлое, по другую – настоящее, и больше их никак и никогда не соединить.
– Я сейчас спрошу Муа, когда умер его отец, – прошептал мне на ухо Таллент, по-прежнему не сводя глаз с Муа. – Муа, э коа хуата ку’оку макэ’э?
Муа ответил сразу, выставив ладонь в сторону своих спутников, и тут я увидел, что Таллент замер, и в это мгновение – как бы странно это ни прозвучало – мне показалось, что он пытается укрыться в самом себе, провалиться сквозь мягкую землю джунглей, которая раскроется, словно пасть огромного зверя, и безболезненно поглотит его целиком.
– Он жив, – сказал Таллент, а потом посмотрел на меня, и в ночном свете – мы опрашивали Муа уже не меньше часа – его лицо под медным загаром побелело до бледного цвета кости. – Вану – его отец. Муа говорит, если мы хотим, с ним можно поговорить.
Целый день прошел в разговорах Эсме и Таллента – друг с другом и со мной, – прежде чем я вполне понял смысл рассказа Муа. К этому моменту мы снова двигались вперед, сновидцы (как я стал их про себя называть за сомнамбулический вид, за осоловелый, мутный взгляд, как будто просачивающийся из-под толстого слоя сна) были поделены на три группы, их запястья обвязаны длинным прутом лианы, другой конец которого крепился на поясе у одного из проводников. Мы шли наверх – опять, – но без ясного ориентира, потому что Муа не мог или, может быть, не хотел объяснить нам, где его деревня. Но больше идти было и некуда; справа и слева лес снова сгустился, стволы подступали друг к другу так близко, что сквозь остающиеся миллиметры едва могли пробиться крошечные колечки папоротников.
Разумеется, как только Таллент закончил переводить, я вытащил из группы Вану (он спал и несколько раз недовольно отталкивал мою руку, пока я пытался его разбудить) и подвел его к Муа. Я не спускал с него глаз, пока Таллент пытался втянуть их обоих в разговор. Выглядел ли он – даже в тот момент, думая об этом, я не мог поверить, что вообще задаюсь таким вопросом, – старше, чем Муа? Возможно, думал я; если Муа выглядит лет на шестьдесят, Вану кажется, пожалуй, на пять-шесть лет постарше. А сходство есть? Может быть – у обоих одинаково плоские скулы, одинаково выступающие нижние челюсти, одинаковый низкий лоб, расчерченный горизонтальными морщинами, как кусок коры. Но с другой стороны, они все выглядели на одно лицо в моих глазах, и если бы я привел Ика’ану вместо Вану, разве не смог бы разглядеть такое же сходство?
Но позже, разговаривая с Таллентом – пытаясь, по крайней мере; Эсме, которая по большей части шла вверх очень неторопливо, теперь семенила за нами, как болонка, – и докладывая ему свои наблюдения, я понял, что пропустил более важную информацию, смысла которой, как не без удовольствия сообщила мне Эсме, я просто не мог осознать.
Во-первых, речь шла о короле.
– Помните, Муа сказал, что его отцу было двенадцать в год смерти короля? – спросил Таллент.
– Конечно, – ответил я. – Но это же мог быть любой король, да? Может быть, отец нынешнего?
– Мог, если бы он просто сказал «король». А он так не сказал. Он употребил особую почтительную форму, «ма», а она используется только при упоминании конкретного короля – Ваки I, который объединил острова. А когда умер король Вака I?
Я промолчал. Разумеется, я этого не знал.
– В 1831 году, – чирикнула откуда-то Эсме.
– Да, – сказал Таллент. У меня было отчетливое ощущение, что они с Эсме репетировали этот обмен репликами накануне вечером, и я сразу же решил, что в их театральном представлении участвовать не буду. – А помните, Нортон, что Муа упомянул знахаря, который практиковал ка’ака’а?
– Да, – ответил я и снова увидел, как знахарь поднимает на ладонях каменного младенца, как его песнопения и женские крики заполняют тесную, крошечную хижину.
– Ка’ака’а была запрещена сыном короля Ваки I, королем Маку, в 1850 году под страхом смертной казни. Так что…
– Даже в 1849-м, – подсказала Эсме, едва не задыхаясь от возбуждения.
– Да, прошу прощения, в 1849-м. Так что это значит…
– Да, но наверняка находились непослушные. Если это традиция…
– Вы не понимаете, Нортон, – сказала Эсме, и усилие, которое потребовалось мне, чтобы удержаться и не ударить ее, было так велико, что меня замутило. – У’ивцы не ослушиваются короля. Никогда.
– Так к чему вы ведете? – торопливо спросил я, не дожидаясь, пока Таллент согласится с ней и они снова напомнят мне, какой я недотепа. – Что Вану родился в 1831 году?
– На самом деле он родился в 1819 году, – миролюбиво сказал Таллент.
Тут я остановился и посмотрел на них.
– Умоляю, – сказал я, – умоляю, не говорите только, что вы ему верите.
– Почему? – спросил Таллент тем же спокойным, рассудительным голосом.
Некоторое время я не решался произнести ни слова. «Боже мой, – понял я, – это была чудовищная ошибка». Я вспомнил Серени, его настойчивость и благодушие, его печальный и отрешенный взгляд, каким он встретил мои слова – бездумные слова! – что я буду рад улететь на остров, о котором никогда не слышал, с антропологом, о котором никогда не слышал, почти на полгода. Я почувствовал, как меня охватило страстное желание убраться с острова, почти сразу сменившееся тупой, ноющей болью: побег невозможен. В это мгновение я понял, как я одинок здесь, где рядом со мной – сновидцы, следопыты, Таллент, до которого я, как ни досадно, не могу дотянуться, и уродливая, неприятная Эсме с круглым лоснящимся лицом, в шортах цвета хаки, бугрящихся в паху.
– Ну, – сказал я, стараясь говорить очень тихо, – например, из-за черепахи.
– Ой, – отмахнулся Таллент, как будто я официант, предложивший ему нежеланное блюдо. – Забудьте пока про черепаху. Тут важно то…
– Каменный младенец, – продолжил я.
– Но такие бывают, – перебила Эсме.
– Очень, очень редко[31], – сказал я. – Но, Таллент, – продолжил я умоляюще, – я должен был это знать и страшился его ответа, – вы же не хотите сказать, что верите Вану, верите, что ему сто тридцать один год, правда ведь?
Таллент посмотрел на меня и долго не отводил взгляда, прежде чем ответить, и когда он заговорил, его голос снова звучал мягко.
– Я понимаю, что это кажется невероятным и даже невозможным, Нортон, – сказал он. – Но к другому выводу я прийти не могу. И потом, – тут он взмахнул рукой, указывая на все, что нас окружало: на деревья с крошечными мартышками и огромными ленивцами, на камни с зелеными бородами и валуны, поросшие мхом, на Еву и прочих людей впереди, которые шли наверх за проводниками медленной, неровной шеренгой, – что в этих краях не невозможно?
На это, увы, у меня ответа не было. Молчала даже Эсме. Вскоре стало ясно, что надо идти дальше, и довольно долго ни один из нас не произносил ни слова, и звуки джунглей заполнили пустоту вместо того разговора, который мы не могли вести.
Вот в какой ситуации оказался я, ученый (вероятно), врач (предположительно) и коллега (к сожалению) двух человек, уверенных, что человеку, которому на вид шестьдесят пять, на самом деле сто тридцать один год.
Я понимал, что они считают меня негибким, не склонным к интеллектуальным изысканиям, утомительно консервативным, и понимал, что они понимают, что я считаю их выводы смехотворной, беспочвенной и рискованной фантазией. Разница была в том, что только одну сторону это беспокоило. Эсме вообще по всем признакам пребывала в восторге и липла к Талленту, как грибок к влажному побегу.
Трудно было не впасть в уныние. Даже Таллент, не блиставший способностью замечать повседневные настроения обычных людей, в какой-то момент поравнялся со мной.
– Не переживайте, Нортон, – сказал он, протягивая мне плод манамы (побитый, распираемый деловитыми хуноно), в нелюбви к которому я на тот момент уже не стеснялся признаться.
Еще труднее было смириться с тем, что, желая придать процессу больше научной строгости и логики, я нечаянно дал Талленту и Эсме еще больше пищи для их сказки. Я настоял на повторном опросе всех наших найденышей в надежде определить их истинный возраст. Однако это оказалось труднее, чем я думал, главным образом потому, что на Иву’иву происходило очень мало хронологически зафиксированных событий: здесь у них не было представления о короле, о времени, об истории. Они никогда раньше не видели хо’оалу и продолжали молча разглядывать нас поодиночке и группами, а те, что посмелее, трогали наши запястья и пытались заглянуть нам в шорты, бесхитростно подражая нашему изучению их самих, но это неведение нам нисколько не помогало, потому что ни один хо’оала до сих пор не ступал на землю Иву’иву. Одним из самых запоминающихся событий минувших десятилетий (я не мог заставить себя сказать «минувшего столетия») было появление Вану – Ика’ана, Ви’иу, Иваива и Ва’ана утверждали, что помнят тот день. Каждый рассказывал историю немного иначе, чем остальные, с разными украшениями и отступлениями (по словам Ви’иу, Вану появился, как микронезийский Вишну, на спине гигантского, медленно ползущего опа’иву’экэ), но помнили все: худенький мальчишка Вану в смешных порванных штанах из тавы, такой юный, что еще не получил первого копья. Близняшки уверяли, что выходили замуж, когда внезапно, прервав торжества, появился Вану, который не мог оторвать глаз от свиной туши, жарившейся над костром для свадебного пиршества[32]. Только Укави сказала, что родилась слишком поздно, чтобы увидеть пришествие Вану. Но потом она вспомнила, что девочкой смотрела, как он женится. Как и у остальных, ее воспоминания становились все более детальными и уверенными по мере удаления в прошлое.
– Он должен был жениться лет в семнадцать, – сказал позже Таллент, держа ручку наготове перед раскрытым блокнотом. – Так что Укави родилась вскоре после его появления, то есть ей сколько – сто девять? Сто восемь? Где-то так.
Но по-настоящему их с Эсме взволновала история Ика’аны. Потому что Ика’ана, как оказалось, родился за пять лет до великого землетрясения, события, которое помнили все на Иву’иву. Для островов это была ужасная катастрофа, отдаленный гул которой ощущался даже на Фиджи к западу и на Гавайях к северу. У’ивская мифология объясняла это как страстную любовную ссору между Иву’иву и А’акой (причин размолвки, похоже, никто не знал), войну, в ходе которой каждое божество, надеясь уничтожить соперника, использовало все доступное вооружение: А’ака призывал своих братьев, небесных богов, насылать ради него яростные бури, а Иву’иву поднимал воды гигантскими волнами, которые возносились так высоко в небо, что почти задевали солнце. После того как все закончилось, они больше никогда не ссорились, отчасти (так гласила легенда) потому, что поняли: силы их равны, и ни одному не удастся одолеть другого, а отчасти потому, что их старый и кроткий друг Опа’иву’экэ умолял их прекратить, и оба бога не могли вынести его страданий. По-у’ивски землетрясение называлось Ка-Веха, «схватка».
– Я был ребенком, когда случилась Ка-Веха, – сказал Талленту Ика’ана. – Но помню, как земля подо мной разверзлась и треснула, словно плод но’аки[33], и как мать, ухватив меня, помчалась в заросли папоротников лава’а и пряталась там, пока боги не перестали ссориться. И помню, как мы пробирались обратно в деревню: огни, на которых готовилась еда, расползлись вокруг, малэ’э горели, и мать сказала, что нам повезло, потому что начинается ‘уака, скоро пойдут дожди, и мы спасемся. В ту ночь мы молились и танцевали во имя богов и их благополучия, и с тех пор они больше никогда не ссорились.
Он много чего еще рассказывал, и Таллент наклонялся к нему, задавал вопросы, писал и писал, но больше мне ничего не переводил, а когда я спросил, что еще поведал Ика’ана, он только задумчиво ответил, что ему нужно это немного обдумать.
– Обдумать что? – спросил я, но он промолчал.
Существенно же было следующее: Ка-Веха случилась в 1779 году. Ика’ане, получается, было примерно сто семьдесят шесть лет.
– Не может быть, – запротестовал я, чувствуя, как паника снова поднимается и почти душит меня.
– Сейчас 1950 год, – ответил Таллент спокойно, но с некоторым напряжением в голосе: я начинал его раздражать. – Во время Ка-Вехи ему было пять. Математика не лжет, Нортон.
Математика не лгала. Но все остальное лгало. Таллент, по крайней мере, не ошибался в одном: был 1950 год. В нескольких ярдах от нас сидел Ика’ана со слегка слезящимися глазами и ел свою порцию «Спама». Рядом с ним сидел Фа’а, то растопыривая пальцы, то снова обхватывая ими древко своего копья. И хотя от меня их отделяло всего несколько шагов, просто глядя на них, нельзя было сказать, кто из них моложе, а кто старше, кто безумец, а кто на моей стороне.
Часть IV
Девятая хижина
Я сказал и буду дальше говорить «деревня», но на самом деле это вовсе не была деревня – просто большая грунтовая поляна примерно с двадцатью пятью лохматыми хижинами из сухой пальмы, стоящими в круг, которая появилась внезапно, как мираж.
Мы напоролись на совершенно непроходимые заросли деревьев, проводники с хмыканьем продирались сквозь них, сновидцы шли следом своим спотыкающимся, разболтанным шагом. Эсме, Таллент и я замыкали колонну, и хотя путь начался в лесу, протолкавшись сквозь заросли манамы, мы вышли на окраину деревни.
Первое, что я увидел, – это тела. Они были повсюду: женщины, распластанные на спине, в глубь их подмышек заталкивали головы дети; мужчины с широко раскинутыми ногами и открытыми ртами; множество вепрей, подобравших передние ноги под себя наподобие кошек, с черной и блестящей щетиной, как иглы дикобраза. В середине поляны сам по себе щелкал и трещал небольшой костер. Над огнем было размещено не поддающееся определению освежеванное животное, меньше вепря, почерневшее там, где его лизали языки пламени, с нетронутыми пока глазами, которые злобно смотрели на нас.
Нашим глазам словно предстали последствия резни, массовой гибели, и только присмотревшись внимательнее, я увидел, что груди женщин колышутся, что большие пальцы мужчин мечтательно поглаживают копья, которые они не перестают сжимать даже во сне, и что щетки жестких волос на рылах вепрей шевелятся и дрожат при каждом выдохе.
Первым заговорил Фа’а, и я хоть и не понимал слов, но услышал по голосу, что он не удивлен[34]. За нами собрались сновидцы, нехарактерно молчаливые, и с минуту мы все просто стояли и смотрели на спящую деревню.
Но тут, без какой-либо очевидной причины, Ева издала свой характерный выкрик, протяжный, гулкий, и спящие мгновенно зашевелились, как подожженный комок трута: мужчины перешли из горизонтального положения в вертикальное одним быстрым движением, женщины в страхе присоединились к Евиному воплю, вепри, похрюкивая, подбежали к мужчинам, поглядывая вокруг мелкими, злобными, маслянистыми глазами. Только животное над огнем осталось где было, и пламя продолжало потрескивать под ним. Позже я вспоминал это как повтор того дня, когда на нас толпой из леса вышли сновидцы, и думал, что на этот раз непрошеными гостями стали мы – мы грубо вторгались в пьесу, в которой у нас не было никакой осмысленной роли.
Еще позже я вспомнил эту сцену и последовавшую за ней панику, когда однажды – много лет спустя – увидел, как один из моих детей смотрит телевизор. На экране шел мультфильм: охотник, картофельная человекообразная клякса с невнятной речью, вторгся в деревню, которую населяли такие же клубнеобразные люди, только черные, и на черном фоне их тел выделялись лишь губы, толстые, красные, складчатые, как нетронутый плод шоколадного дерева, да еще яркие белки испуганных глаз. Охотник пустился в погоню за черными созданиями, которые бегали от него по кривым заполошным окружностям, потрясая копьями и крича в пустоту, а охотник гарцевал туда-сюда, и все это смахивало на какой-то безумный балет.
Вот и мы тогда выглядели так же. Жители деревни бегали и кричали, а мы бегали за ними и, наверное, тоже кричали – любой посторонний наблюдатель решил бы, что мы играем в какую-то детскую игру. К этому моменту вы наверняка уже можете представить, сколько часов понадобилось Фа’а (бедный Фа’а!), чтобы восстановить подобие порядка, чтобы мужчины опасливо опустили копья, чтобы их хрипящие хряки снова легли на землю, присмиревшие, но не теряющие бдительности. Прошло много, много часов, и к концу – когда женщины сидели на одной стороне поляны, окруженные детьми, и все смотрели на нас и мигали, как жабы, сновидцы под охраной Увы и Ту на краю поляны каким-то образом умудрились постепенно заснуть, большинство мужчин расположились на другой стороне, и их вепри рядом, а мы с Таллентом, Эсме и Фа’а – в центре деревни, где существо[35] все так и жарилось на костре, и его спина была уже так обожжена, что кожа постоянно отшелушивалась мелкими конфетти, которые уносились по воздуху, как стайки мошек, – я совершенно вымотался.
Напротив нас сели трое жителей деревни, мужчины, по виду крепкие и сильные, с темными буйными волосами, с мускулистыми и жилистыми руками и ногами. Сначала обе группы рассматривали друг друга немного застенчиво, как будто кто-то из нас был помолвлен с кем-то из них и нам надлежало представиться и обсудить условия. Мужчины держали воздетые копья правой рукой, и, как не раз делал при мне Фа’а, разжимали и сжимали пальцы вокруг древка жестом скорее ритмичным, нежели нервным, так что иногда, когда они все одновременно растопыривали пальцы, действо казалось срежиссированным, и я почти ожидал, что они сейчас затянут песню.
Первым заговорил мужчина, сидевший посередине, и даже если бы дело обстояло иначе, даже если бы он не сидел в центре, я предположил бы, что он важнее двух остальных: даже сидя он был несколько выше, плечи держал отведенными назад под почти неестественным углом, и его вепрь был крупнее, чем у товарищей, с роскошно сверкающей шкурой, как будто ее только что натерли маслом.
Вепри меня завораживали, они ничуть не походили на тех, что я видел раньше, в книгах или живьем. Прежде всего они отличались, конечно, размером: высотой с жеребенка, толщиной с нестриженую овцу – эти огромные, мускулистые создания были бы великолепны, не будь они так уродливы. Стоя они едва уступали ростом своим хозяевам, но выглядели весомее: круглые как бочки туловища, жесткие как рог копыта, толстые волосатые ноги (правда, я заметил, что они не очень ловкие, – они забавно передвигались, подгибая обе задние ноги и одновременно выставляя вперед передние, из-за чего казалось, что они скорее прыгают, нежели бегут). Но больше всего меня поразили их клыки, торчащие по сторонам широких серповидных пастей, каменно-меловые на вид, зазубренные и щелистые на концах. Сидели они трогательно, как котята, поджав под себя ноги, – все, кроме того, что принадлежал вождю; тот на протяжении всего разговора ковырял передним копытом кусок окровавленной шерсти, прежде бывший каким-то живым существом. Я смотрел, как он забавляется им в грязи, перетаскивая туда и сюда по ленивой дуге, какой-то человеческой в своей бездумности, как если бы толстяк в костюме из сукна в тонкую полоску перекатывал костяшки на глазах у своей трепещущей жертвы. Глаз, однако, он с нас не сводил, и когда заговорили Фа’а, а потом Таллент, он слегка повернул свою гигантскую голову, глядя то на одного, то на другого, время от времени отрываясь, чтобы посмотреть на хозяина и словно бы оценить его впечатление, от чего делалось особенно не по себе.
Вокруг меня кое-как тянулся разговор. Сначала долго и цветисто брызгала речь деревенского вождя, потом Фа’а и Таллент ему отвечали. Хорошо ли шли дела? Плохо ли? Сказать было трудно. По мягкости голосов Фа’а и Таллента я догадывался, что они нарочито сохраняют спокойствие, может быть, даже говорят что-то успокоительное, но сколько усилий они на это тратят, определить не мог. Рядом со мной гнусаво дышала Эсме, но она так делала часто, так что это ни о чем не говорило. Время от времени мужчины деревни, а потом Фа’а и Таллент поворачивались, чтобы взглянуть на сновидцев, которые не поднимали ответного взгляда, и в эти мгновения голоса Фа’а и Таллента понижались, они говорили быстрее и как-то умоляюще.
Разумеется, к этой сцене мне тоже следовало бы внимательнее присмотреться, запечатлеть в памяти каждый жест и каждый вздох, но в тот момент я просто витал в облаках. Я изучал аккуратную границу между деревней и лесом: деревья заканчивались так резко, что, казалось, окружали поляну совершенно как люди, словно деревня была театром, а мы – актерами. Мне хотелось обернуться и посмотреть на женщин и детей за нашими спинами, но я не решался.
Так что вместо этого я смотрел на поросенка размером с дикую кошку, который играл в грязи за спинами деревенских старейшин. Он, должно быть, был очень юн, потому что клыки у него еще не отросли, а глаза были все еще большие и влажные. Он играл сам с собой в игру, прыгая туда-сюда через границу между лесом и деревней: прыжок – и он в обществе, другой прыжок – и он вне его. Прыг, прыг. Скок, скок. Так просто. Я не мог отвести от него глаз, очень долго не мог.
Что-то беспокоило меня в этой деревне, но только поздно вечером, лежа на пальмовой циновке в ожидании сна, я понял, что именно.
Переговоры, или что это было, продолжались долго, так долго, что мы все чувствовали, как свет меркнет, воздух становится прохладнее, слышали, как дети за нашими спинами начинают канючить и просить еду. В этот момент разговор резко прервался, и мы все – трое с их стороны, четверо с нашей – поднялись на ноги, Фа’а и Таллент кивнули тем, а те не стали кивать в ответ. А потом мы вернулись к нашей группе – к сновидцам, – а трое представителей деревни пошли говорить с другими мужчинами, а женщины стали шлепать детей и расходиться в разные хижины за припасами для ужина.
Это все как-то не обнадеживало – мы сидели на прежнем месте, у самой границы леса, и проводники передавали нам плоды манамы и канавы, а всего в нескольких ярдах от нас деревня продолжала жить своей жизнью, как будто нас никогда не было, но Таллент подошел к Эсме и ко мне, чтобы коротко заверить, что все прошло хорошо.
– Мы пока можем остаться, – сказал он. – Расскажу, когда мы их накормим.
Трапеза вышла мрачная: я сидел и пытался проглотить куски манамы, чья хлюпающая, терпкая плоть как будто слипалась и разбухала у меня в гортани. Несколько женщин наконец сняли животное с огня – оно обуглилось так, что вся спинная часть разлетелась по ветру, – и разместили на его месте огромный покачивающийся фартук красного мяса, богато украшенный белыми слоями жира. Запах готовки (собственно, запах самого огня) делал фрукты совершенно невыносимыми, так что в конце концов я был вынужден отложить их и позволить собственной памяти о поедании плоти, настоящей плоти заполнить мой разум, рот и гортань: ощущение неподатливой вязкости мяса, мысли о том, как его можно вертеть во рту несколько минут, если захочется, как при каждом нажиме оно выделяет кровь, специфически терпкую на языке. На огне мясо держали не слишком долго – как только красный цвет начал приобретать коричневый оттенок, две женщины стащили тушу с костра, разложили на огромном листе лава’а, а мужчины и дети тут же подбежали и стали растягивать ее голыми руками, пока куски не отлетали прямо им в ладони. А потом над огнем повесили еще одно мясное покрывало, поменьше, которое женщины приготовили и съели сами.
Устройство сновидцев на ночлег отняло у нас так много времени (на запахи огня они не реагировали), что мы слишком вымотались для разговоров. Но, как я и сказал, только лежа там, окруженный сновидцами и Эсме, глядя на спину Фа’а на фоне догоравшего костра (я обратил внимание, что Таллент, несмотря на перемирие, заключенное с деревней, не отказался от ночной вахты), я наконец определил то, что заметил, но не мог сформулировать: в деревне не было стариков. Троим переговорщикам было тридцать с чем-то, ну максимум сорок с чем-то. Но я не видел никого, кто выглядел бы старше. Это была деревня молодых людей.
Конечно, напоминал я себе, у меня не было возможности приглядеться к ним как следует. Завтра буду внимательнее. Но, падая в сон, я слышал, как тихий голос задает вопрос: «И что это значит?»
«Ничего», – ответил я голосу. Я хотел спать.
Но даже тогда я знал, что это неправда.
– Позже объясню, – сказал нам Таллент. Было утро, и сновидцы явно тревожились; например, Муа что-то горячо лепетал Фа’а, а тот успокаивающе выставил вперед ладони. В какой-то момент ночью Фа’а и Таллент переместили их дальше в глубину леса, и мне пришлось идти футов двести в темную глубь на голоса, чтобы их отыскать. – Я должен выяснить, что их беспокоит. – Он повернулся к Эсме: – Можете отвести женщин к ручью и напоить их?
– А мне что делать? – спросил я.
Он бросил на меня утомленный взгляд:
– Можете вернуться в деревню. Они нам разрешили.
– Хорошо, – сказал я. Я был отчасти раздосадован, что мне не предложили выяснять, что не так со сновидцами. А отчасти они мне надоели, и я был рад отправиться на разведку.
– Только, Нортон…
– Что?
– Не конфликтуйте с ними, ладно?
– Конечно, не буду, – заверил я, понимая, что к этому надо отнестись серьезно.
Тогда он посмотрел на меня и собирался сказать что-то еще, но тут Фа’а позвал его по имени – «По! По!» – и он снова отвернулся.
В деревне все двигались медленным, неуверенным, переваливающимся шагом только что проснувшихся людей, хотя час был вроде бы не слишком ранний: хижины уже отбрасывали на землю бледные тени, солнце уже припекало. Я думал, что мое появление спровоцирует какую-то реакцию – панику, подозрение, страх, как минимум любопытство, – но никто даже не посмотрел в мою сторону. Они, видимо, дружно решили не замечать самого факта моего существования, что показалось мне выдающимся достижением, если учесть абсурдность моего присутствия среди них. Какая-то женщина торопливо прошла мимо меня с очередным шматом мяса, на этот раз розовым, но украшенным такими же белыми полосами жира, и швырнула его на тлеющий костер. Другая вытащила из хижины плетеную корзину, заполненную чем-то вроде больших шишек, и стала отрывать от них листы, как от артишоков. Третья женщина подбирала эти листы и складывала их вымачивать в другую корзину, полную воды. На противоположном краю деревни я увидел вождя, напротив которого сидел накануне, и поднял руку, чтобы поприветствовать его. Но он смотрел сквозь меня, как будто я машу ему с противоположного тротуара оживленной улицы, а он притворяется, будто не знаком со мной, причем так ненатурально, что я поневоле улыбнулся.
В первом кольце вокруг костра было тринадцать хижин, во втором – девять; все высотой примерно в семь футов, простой конической кладки. В центре каждой стоял высокий столб из пальмовой, видимо, древесины, и от него, как ленты от майского дерева, расходились семь связок крепко сплетенных пальмовых ветвей, натянутых, как канаты, и закрепленных в земле. На вершине этой шаткой конструкции покоилась большая шапка из сложенных в несколько слоев пальмовых листьев. Спереди она нависала над конструкцией, так что ее можно было обвязать с краю, чтобы освободить проход. Хижины в первом кольце предназначались для ночного сна; оплетка придерживала с внешней стороны плетеные пальмовые циновки размером примерно пять футов на три. Внутри же хижины были пусты, в них пахло сухой травой и грязью. Размера они были немаленького, и, по моей оценке, в каждой могли свободно разместиться двое взрослых с двумя-тремя детьми.
Хижины во втором кольце – точнее в полукружии, которое некрепким объятием охватывало сзади спальные помещения, – были такого же размера и конструкции, но в отличие от тех, что в первом ряду, использовались как склады. Первый склад был мясной. Когда одна из женщин оттуда вышла, я сунулся внутрь и увидел, что там выкопан весь пол, футов на десять в глубину, и нижняя часть раскопа выложена слоями темных, сверкающих листьев. Деревенские жители сделали из грязи примитивные ступени, ведущие в глубину ямы, и, спустившись вниз, я потрогал один из свертков – прохладный, тяжелый, наполненный чем-то плотным, но податливым. Поднимаясь обратно, я поскользнулся и ухватился за листья, которыми был полностью покрыт пол. При этом я почувствовал, что земля подо мной колеблется, тихо, плавно, и, просунув руку между листьями, чтобы разобраться, в чем дело, я понял, что они докопались до подземного ручья, который приспособили для охлаждения мяса.
В следующих трех хижинах хранились сушеные продукты, многие из них – на тесемках, пересекающих пространство как рождественские гирлянды. Я обнаружил череду вуак, зацепленных своими несчастными безволосыми хвостами, с ввалившимися туманными глазами, и другую веревку, тяжелую от веса сушеных манам, чья некогда младенчески гладкая кожа затвердела и покрылась морщинами, и еще одну с манго, от которых по-прежнему исходил насыщенный сладкий запах. Там были и другие объекты, которые я опознать не смог: что-то вроде плоской ящерицы с мерзкой смертной ухмылкой на клыках цвета жженого сахара; пухлые сигары в пыльно-серебристом лиственном кожухе, с виду полые, но такие тяжелые, что веревка провисала под ними почти до самой земли; полупрозрачные янтарные треугольники с щетиной черных волос. В корзинах у стен я обнаружил те самые шишки (неожиданно тяжелые и пушистые, как боровики), стручки разной длины и ширины, грибы разной формы и разных горчичных оттенков, а одна очень плотно сплетенная корзина была доверху наполнена чем-то, что выглядело как обрезки ногтей, но, приглядевшись, я понял, что это все хуноно.
Только в пятой хижине обнаружились люди, три женщины, но, взглянув на меня, они сразу же вернулись к своей молчаливой работе. Две связывали свежие зеленые пальмовые листья в веревки, третья рвала длинные листья на отрезки покороче. Для косички нужно было три куска, каждый примерно четырех дюймов в ширину. Центральный кусок брался из центра листа, где проходил черешок; остальные два – из более мягких и податливых весел. Листья были довольно длинные, футов восьми, и когда женщины превращали один листок в косичку, они цепляли его к другой косичке короткой веревкой из витого, курчавого растения, напоминавшего тилландсию. Вокруг них на полу лежали аккуратные витки, сверху свисали арканы этих веревок разной степени высушенности, разной длины и толщины. В двух хижинах рядом с этой были еще веревки и покрывала для хижин и другие вещи из пальмового каната: петли (для вепрей, предположил я) с длинными поводками, сплетенные в три косицы толщиной, стопка циновок из пальмового листа по плечо высотой и длинные отпиленные куски пальмовых стволов с заостренным концом, которые можно воткнуть в землю и построить вокруг них хижину.
В следующей хижине никто не сидел, но это тоже явно была какая-то мастерская, потому что в центре, где кто-то должен был сидеть, находилось углубление, а рядом большой камень с плоским стесанным верхом, очевидно использовавшийся в качестве стола. Слева и справа от него лежали очередные куски пальмового дерева, потоньше, чем в предыдущей хижине, из которых некоторые были вычищены и заострены, и я понял, что здесь делают копья[36].
Я заметил, что восхищаюсь деревней, восхищаюсь даже ее простотой. Да, это примитивная жизнь, но здесь витало уютное ощущение довольства, и все потребности – еда, жилье, оружие – были тщательно продуманы и обеспечены, жизнь была обнажена до основания и при этом удобно наполнена. Сколько сообществ могут сказать, что они поняли, что именно им нужно, и позаботились обо всем? Здесь была пища, и источник воды, и оружие для самообороны, и все это не просто доступно, а с запасом. Вот, с одобрением подумал я, место, у которого нет ни в чем нужды и поэтому нет ни в чем недостатка.
Так что последняя хижина, девятая, поставила меня в тупик. В отличие от остальных построек, она была облечена не одной, а двумя накидками, и внутри пол тоже был покрыт накидкой. На полу лежала пальмовая циновка, но, в отличие от спальных циновок, которые я уже видел, эта была шире, как будто предназначалась для двух человек, а не для одного. Хижина отличалась от всех остальных и еще по одной причине: только здесь имелось нечто вроде украшения. К поддерживающему столбу был привязан, как я догадался, панцирь опа’иву’экэ, отполированный так тщательно, что каждый из его костяных щитков сверкал даже в сером полумраке. Она, эта хижина, оказалась загадкой, особенно на фоне явного практического предназначения предыдущих, и я даже поднял угол ковра, чтобы посмотреть, не скрывается ли под ним какая-то разгадка: тайная комната, например, или подземное хранилище. Но там ничего не было, только земля, и, покинув хижину, я все равно ее чувствовал, словно она существовала для единственной цели – напоминать, что мои упорядоченные теории о простоте местной жизни могут оказаться ошибочными.
Только завершив изучение хижин, я понял, что проголодался, и снова подошел к костру.
Здесь мне следует прерваться и пояснить, что одна из причин, по которым деревня представлялась совершенно миролюбивой – несмотря на вездесущих вепрей, на копья, на то, что меня никто не приглашал, – заключалась в том, что она была очень маленькой. От одного края деревни до другого я сделал шагов восемьдесят, и, кроме вепрей, все в ней казалось миниатюрным: хижины низкие, люди низкие, даже языки огня в вечно горевшем костре были низкие.
Я стоял у самого огня и ждал, что кто-нибудь предложит мне поесть. Вокруг кипела работа: группа из пяти женщин отбивала камнями большой неуклюжий кусок неопределенного сорта мяса, другая группа из шести человек разбирала горку плодов манамы – побитые и неживые они разрезали вдоль на тонкие круги, а те, что колыхались от хуноно, клали отдельно. Троица, которая раньше занималась шишкоподобными овощами, передвинулась к горке чего-то похожего на сосиски, небольших толстых чурок молодой зелени, и на моих глазах они расщепляли их пальмовым стеблем и выкидывали семена, видом вроде почки и размером с мой большой палец, в мраморных сиренево-персиковых разводах. Они разговаривали друг с другом, но не все время и коротко: одна говорила что-то, а остальные издавали низкий, свистящий одобрительный шум, так что между высказываниями мерещилось, будто наверху колышется рой ос.
Справа от костра сидели мужчины, числом девятнадцать человек, включая деревенского вождя; короткими, крепкими, заостренными по бокам листьями они полировали и оттачивали свои копья. Я придвинулся ближе и увидел, что в центре их кружка стояли две миски из разделенных пополам раковин но’аки и в каждой была лужица чего-то желеобразного, цветом как разбавленное молоко. Обработав наконечники своих копий, мужчины двумя пальцами зачерпывали вещество в миске и смазывали им древко оружия, повторяя это действие несколько раз. В отличие от женщин, мужчины поддерживали неумолкающий разговор, который перехлестывался монотонным эхом, больше похожим на песнопение, чем на речь.
В тот момент, как потом нередко бывало, мне хотелось знать у’ивский язык, но тут я услышал, как меня зовут по имени, и в поле зрения ввалилась Эсме.
– Пол хочет с нами поговорить.
Она сказала «Пол», снова подумал я, не «Таллент»; его имя, произнесенное ею, звучало насмешкой; я развернулся, чтобы последовать за ней обратно в лес. Уходя, я оглянулся, но за нашим удалением никто следить не стал.
– Интересное было утро? – спросил меня Таллент, когда мы приблизились к нему. Я заметил, что он выглядит усталым. Сновидцев нигде не было видно.
Издевается он? Я не понимал.
– Да, – сказал я. – Я видел нечто странное. – И рассказал ему про блюдечки со странной мазью, в которую мужчины погружали руки, радостный, в надежде, что я, возможно, открыл для него что-то новое.
– А, ага, – сказал Таллент, разминая лоб кончиками пальцев. – Это, должно быть, животный жир. У’ивцы добывают его, чтобы полировать копья. – Он вздохнул. – Но, конечно, интересно, что здесь они тоже так делают.
– Угу, – сказал я. Мое открытие никаким открытием не было. Естественно, они делали именно это – как можно было не понять? Я не решался взглянуть на Эсме, потому что не мог перенести ее триумфа, ее радости при виде очередной демонстрации моей наивности.
– Садитесь, садитесь, – сказал нам обоим Таллент, и мы послушно сели. – Голодные? – Он вытащил из-за спины связку желтых, как желток, бананов. Длиной она была не меньше трех футов, но каждый банан был крошечным, трехдюймовым, хотя идеальной формы и слегка изогнутый, как кинжал. – Фа’а их срезал недавно, – сказал он. – Попробуйте, очень вкусные.
Это была правда: хотя вкус у них был явно банановый, ничего мучнистого или крахмального в них не чувствовалось – они оказались сочнее, чем можно было предположить, и такие сладкие, что обжигали язык.
– Я попросил проводников отвести остальных к ручью, чтобы с вами поговорить, – продолжил он. Прежде чем снова заговорить, он съел несколько бананов. – Положение у нас тут деликатное, и я вам должен его разъяснить с предельной четкостью. – Эсме приняла серьезный вид, я тоже попытался. – Хотя мы можем остаться – ну, точнее, пожалуй, будет сказать, что из гостеприимства нас готовы терпеть, – есть определенные правила, которые нам надлежит соблюдать, постоянно и неукоснительно.
Он перечислил нам эти правила. Мы можем наблюдать за жителями деревни, но не должны начинать разговор, если вождь нам не разрешит. Мы ни в коем случае не должны прикасаться к вепрям и к копьям мужчин; мы не должны считать, что их еда предназначена для нас тоже, хотя, конечно, если ее предложат, угоститься можно. Мы должны придерживаться их режима, то есть спать почти все утро, потому что мы, как и они, будем бодрствовать поздней ночью (смысл этого правила был мне не вполне ясен). Нам следует оставаться вне поля зрения жителей, в глубине леса, если нас не позовут. И самое главное – нам ни в коем случае нельзя приводить в деревню сновидцев. Не только ради деревенских жителей, но и ради них самих.
– А почему? – спросила Эсме.
– Точно не знаю, – признался Таллент. – Но могу сказать вот что: вчерашние переговоры в основном крутились вокруг сновидцев, и именно их присутствие больше всего тревожило жителей деревни.
– Но ведь они отсюда, – сказал я.
– Да, – кивнул Таллент. – Они их знают. Ну, знают Муа. И кажется, знают Укави, и, может быть, Иваиву, Ва’ану и Ви’иу, по крайней мере, так можно было предположить по их нежеланию на них смотреть. Может быть. Но как бы то ни было, они не хотят их видеть. А Муа – вчера ночью, когда вы спали, я слышал, как он повторял Фа’а: «Я не должен туда возвращаться. Я не должен туда возвращаться».
Мы молчали некоторое время, пытаясь понять, что мог иметь в виду Муа.
– А Фа’а как думает, что он хотел сказать? – спросила Эсме.
– Он не знает. Он сказал мне только – а это я и сам видел, – что Муа напуган. Но это не все. – Таллент закинул руки за голову, почти изобразив небрежный жест, но вышло неубедительно, потому что он тоже беспокоился. – Он хотел здесь быть, хотел оказаться в деревне, но не смел.
И мы все опять замолчали.
В ту ночь все снова повторилось: невыносимые запахи жарящегося мяса, постанывание и лепет сновидцев, пульсирующий плод манамы, темнота леса, который смыкался вокруг меня, как горловина кошелька с завязкой. И опять, прежде чем заснуть, я пытался поймать разрозненные мысли, летавшие в моей голове, как пчелы: деревенские жители одних сновидцев знают, а других нет – что это значит? Почему Муа одновременно стремится в деревню и боится ее? Почему жители не разрешают им вернуться? В этом что-то было, была какая-то связь. Я знал это, знал наверняка.Но какая?
Время спрессовывает и сплавляет воспоминания, но я вряд ли ошибусь, сказав, что вскоре после нашей не слишком вразумительной беседы события понеслись с невероятной скоростью. Оглядываясь назад, я понимаю, что некоторые вещи происходили одновременно, хотя в тот момент они казались до некоторой степени отдельными из-за эпизодов, связанных друг с другом, но в конечном счете независимых.
Событие первое: вождь пригласил Таллента, Эсме и меня изучать деревню и ее жителей. Я понимаю, что слегка занижаю значимость собственно открытия племени – возможно, потому, что его вскоре затмило, безоговорочно затмило мое собственное открытие. Но сейчас, много десятилетий спустя, я должен сказать, что даже без моего озарения само существование деревни вполне тянуло на сенсацию. Просто у нас открытия почему-то не вызывали острой реакции. За время нашего путешествия произошло так много странного, что, видимо, мы все в какой-то момент в дороге решили, что в конце нас ждет что-то потрясающее, и потому приняли как должное то, что в результате нашли: затерянное племя, микрообщество из шестидесяти шести человек, никем до сих пор не изученное.
Конечно, я знаю, и из разговоров Таллента и Эсме, и из множества книг и исследований до и после нашей экспедиции, что многие вот так же полагали, будто отыскали затерянное племя. Можно сказать, чуть ли не каждое поколение извлекает на свет какую-то новую группу людей (что с чисто математической точки зрения крайне маловероятно; мир уже исследован весьма основательно, и все равно примерно каждое десятилетие, как по расписанию, делается очередное такое заявление, и приходится тратить уйму времени и денег, чтобы его опровергнуть). Но если убрать из этого списка ложные открытия, остается очень небольшое число потенциально неизвестных народностей. А стоит в это число вглядеться, и окажется, что многие из «затерянных» племен на самом деле затеряны только для белого человека: если цивилизованное общество вдруг сталкивается с неконтактным народом, это еще не значит, что десятки других, лучше изученных, соседних племен о нем ничего не знают. Одна из особенностей, делавших наше открытие столь важным, заключалась в том, что мы нашли не просто группу людей, которых никогда не видел белый человек, – мы нашли людей, которых и у’ивцы почти никогда не видели. Сотни лет они жили, охотились, плодились и умирали, оставаясь лишь мифом, мрачной сказкой, получудовищами для тех самых людей, от которых произошли.
С учетом этого было удивительно, почти пугающе наблюдать то почти сверхъестественное равнодушие, с каким деревня принимала наше присутствие. Из всех особенностей и странностей их поведения именно это, их умение приспособиться и приноровиться почти ко всему, с чем они сталкивались (или, как в данном случае, что сталкивалось с ними), казалось мне самым примечательным. В последующие годы, разумеется, цивилизованные пришельцы переоткрывали эту деревню бесчисленное множество раз, и хотя они являлись, чтобы узнать другой секрет, доступный лишь местным жителям, мне всегда казалось, что им стоило бы сосредоточиться на поиске гена, который снабжал этих людей таким всеохватным и неколебимым спокойствием, позволял им впитывать (а во многих случаях и просто игнорировать) все новое, неприятное или даже непостижимое.
В эти первые дни, пока Эсме и Таллент писали свои заметки, занимали сновидцев очередными бесплодными опросами и снова писали заметки, я изучал деревню. Поначалу Эсме и Таллент не хотели нарушать повседневные занятия деревенских жителей или вмешиваться в них и поэтому часами сидели, как горгульи, в разных концах деревни, наблюдали, как люди занимаются своими повседневными делами, и заполняли целые блокноты подробнейшим описанием самых обыденных вещей. (Однажды, когда Эсме пошла купаться, я заглянул в ее блокнот и обнаружил повествование о том, как одна из женщин какала, на шести страницах, включая описание собственно кала, растянутое на множество абзацев: консистенция, цвет, запах, текстура и т.д.) А меня подобные этические принципы – настоящие или придуманные – не сдерживали, так что я с радостью переступал границу леса и заходил в деревню.
Больше всего мне нравилось наблюдать за детьми. Они были мельче, чем дети, которых мне приходилось видеть в Америке, и, на удивление, красивее: черты, выглядевшие странно у их родителей – короткие неуклюжие ноги, огромные шевелюры, большие оттопыренные уши, грубая беспорядочность черт лица, как что-то не до конца растопленное, – у них выглядели очаровательно, и наготу свою они воспринимали естественно. От американских детей они отличались еще решительностью: мальчики, даже совсем крошечные, играли заточенными палками, изображавшими копья, и, вооружась ими, с криком нападали друг на друга; и мальчики, и девочки имели привычку – которая меня поначалу пугала – мчаться на полной скорости к родительским вепрям и прыгать им на спину (вепрей это, судя по всему, нисколько не удивляло, и они в лучшем случае махали хвостом, как будто отгоняя муху, или прядали ушами).
Удивляло и почти полное отсутствие надзора. В деревне было двадцать шесть детей[37], от четырех младенцев до трех мальчиков не моложе четырнадцати – каждый из них постоянно носил с собой пальмовое копье на полтора фута выше собственного роста. В отличие от других первобытных общин, детей здесь не заставляли заниматься никакой работой, даже самых старших; они просто проводили время за игрой. Иногда старшие ускользали в лес, в одиночку или группами, и через несколько часов возвращались с множеством вуак, нанизанных на копье слоями, как белье на полке, или с пальмовым листом, трепещущим от собранных на него личинок. Иногда я смотрел за их игрой у ручья – того же ручья, вдоль которого мы поднимались, хотя здесь он был еще шире и быстрее, шустро бежал по камням и веткам, деловито унося вниз брошенные детьми бутоны и листья[38]. От Таллента я знал, что им велели не подходить к сновидцам, и они, что интересно – мой последующий опыт общения с детьми свидетельствовал совсем о другом, – слушались беспрекословно. Бывали дни, когда меня самого просили избегать сновидцев, потому что Таллент или Эсме подвергали их якобы важным опросам, и в эти дни я чувствовал, что меня почти безудержно тянет к ним, несмотря на просьбу Таллента.
Женщины проводили целые дни, что-нибудь сортируя: бобы, вуак, манамы, пальмовые листья, сорта пальмовой древесины, пальмовые косички. Когда бы я на них ни взглянул, они деловито занимались организацией своего имущества. Хорошая подготовка улучшала их настроение и наполняла гордостью: в конце дня, когда воздух начинал темнеть, они оттаскивали корзины в соответствующие хижины, складывали там свои материалы и застывали в дверях, удовлетворенно цокая и глядя на то, как очередной трудовой день пополнил запасы, которые благодаря их постоянной работе никогда не уменьшались. Однажды вечером я слышал, как Эсме возбужденно уверяет Таллента, что их эффективность должна быть основана на какой-то неясной и совершенной технологии, но сам быстро догадался, что у них так много времени, потому что они не тратят его на вещи, которые у остальных женщин мира отнимают многие часы: у них, например, не было одежды, поэтому им было нечего стирать. Их волосы, как и у мужчин, были скручены в простой валик на затылке, и я ни разу не видел, чтобы они их мыли или расчесывали. Они никогда не прибирали в хижинах, не чинили циновки; когда какая-нибудь приходила в негодность, ее разламывали и бросали в огонь, а из хижины приносили новую. И уж конечно, как я уже отметил, они никогда не следили за детьми.
Я наблюдал однажды утром, как две женщины – одна такая толстая, что руки даже не сходились у нее на круглом животе, – плели пальмовые листья перед одной из хижин, где хранились разные части пальмы. В нескольких футах от них ребенок, маленькая девочка, ползла на локтях к кусочку сушеного стручка, который выпал из какой-то корзины. Добравшись до него, она, разумеется, сунула его в рот, а сунув, разумеется, подавилась. Я завороженно смотрел, как ее вздохи делаются короче и надрывнее, а потом она перевернулась на спину, тряся кривыми руками и ногами, и лицо ее покраснело. Наконец она резко кашлянула, кусок вылетел у нее из горла, и она заплакала. Ни одна из женщин за все это время не двинулась. Очень может быть, что они ничего не заметили – они, кажется, были всерьез сосредоточены на пальмовых косичках, – но даже когда девочка закричала, они не взглянули в ее сторону. В конечном счете разницы никакой не было, потому что через несколько минут девочка снова перевернулась на живот и поползла дальше, вероятно, с намерением запихнуть в рот еще что-нибудь небезопасное[39].
Мужчины каждый день ходили на охоту. Половина охотников оставалась в деревне, полируя копья, разговаривая друг с другом и поглаживая своих вепрей, а другая половина исчезала в лесу, и их вепри следовали за ними среди деревьев. Глядя, как они возвращаются со своей добычей – которая всегда оказывалась мучительно неопределяемой, потому что они свежевали животных сразу и приносили туши, уже разделенные на большие неровные куски, – я всегда удивлялся, что мы на острове. Кроме ручья, слишком мелкого для чего угодно, кроме косяков мелкой рыбешки, вокруг не ощущалось никакой воды, не ощущалось моря. Конечно, оно нас окружало, но я не представлял, что об этом знают деревенские жители: думают ли они онем когда-нибудь, есть ли у них хоть какой-то связанный с ним опыт, были ли в местной истории времена, когда они обращались к нему ради еды или странствий[40].
Из всех животных они ценили только вепря, но даже к вепрям относились без пиетета. Несколько десятилетий спустя, познакомившись с разными удаленными и отсталыми цивилизациями, я научился распознавать животных, украшения и обряды, которые их мистически объединяют, как будто все эти сообщества отовариваются в каком-то запрятанном в джунглях супермаркете, предназначенном исключительно для первобытных народов. У всех, например, были бусы того или иного сорта, изношенные, обменянные, у всех были какие-то украшения на теле и, наконец, у всех были собаки – нечесаные, голодные, косматые создания, тощие или очень тощие, все до одной туповатые от вымотанности, небрежения и постоянного легкого недоедания, которое никогда толком не прерывалось. А в этой деревне не было собак (как, впрочем, и украшений на теле), и если вдруг животное притаскивали живьем (обычно когда размер или количество добычи не позволяли охотникам убить и расчленить ее самостоятельно), на него моментально нападали, убивали и разделывали. Однажды принесли ленивца, привязанного за лапы к охотничьему копью. Он был такой огромный, что двое мужчин, державших копье, были вынуждены положить его себе на головы, а не на плечи, и все равно спина ленивца волочилась по земле, и его серебристый мех оставлял в пыли печальные и изысканные следы. Мужчины, шатаясь, добрались до мясного склада, остановились за ним там, где грязь давно приобрела ржавый цвет, и набросились на зверя с ненужной, как казалось, яростью и силой, наугад втыкая копья в шкуру, а группа помощников тем временем избивала его тупыми концами своего оружия. Ленивец не сопротивлялся, просто лежал на боку, с по-прежнему связанными ногами, и, как котенок, испускал тонкие всхлипы, которые, видимо, никого кроме меня не трогали. После того как его радостно забили до смерти, к мужчинам присоединились женщины, и они совместно содрали шкуру – ее, отделанную жемчужно-атласной жировой изнанкой, швырнули вепрям, которые немедленно подтянулись и принялись чавкать, – а тушу разрубили на куски, завернули их в свежие листы пальмы и банана и сложили в мясную яму. Все это делалось сосредоточенно, не то чтобы просто с удовлетворением, но и не то чтобы с ликованием, а потом все почистили руки, и женщины занялись готовкой.
Но если с животными они обращались без сентиментальности, по отношению к своему собственному существованию они были сентиментальны. Меня снова и снова изумляла миниатюрность их общества, я думал, каково это – жить так, что всех, кого ты знаешь, кого в жизни видел, можно пересчитать по пальцам. Но хотя общество это и было маленьким, назвать его неполноценным было нельзя никак: каждый ритуал, известный цивилизации тысячекратно большей, тут тоже использовался. Иногда вообще казалось, что правил и ритуалов тут в избытке, чтобы возместить нехватку людей, которые должны в них участвовать. Жизнь – причем короткая – разворачивалась как ряд ярких и буйных церемоний, как барабанный бой обрядов, отмечающих события и рубежи, которые в более тесном и занятом обществе считались бы обычными делами, заслуживающими в лучшем случае упоминания.
Например, каждый месяц проводилась церемония, отмечающая начало женской менструации, а другая отмечала завершение цикла. Половой акт тоже чествовался. Когда я впервые увидел, как мужчина и женщина вдвоем ушли в хижину, вся деревня принялась дико улюлюкать, а дети – был очень поздний час – подняли лохматые головы и стали озираться сонными глазами. Пару это нисколько не смутило, и, закончив, они вышли из хижины под продолжающееся улюлюканье, расстелили свои циновки и заснули. В первые несколько недель, проведенных в деревне, я наблюдал празднование первых младенческих шагов (кстати, это была та самая кроха, которая любила запихивать в рот что-нибудь опасное), вручение мальчику первого копья, день рождения девочки, отмечание прихода охотников из леса с целым, кажется, поколением вуак, плакавших и визжавших в толстом самодельном мешке из пальмовых листьев, который тащили двое мужчин, и еще одну церемонию, смысл которой я разгадать не смог, когда четверо мужчин и четыре женщины беспорядочно плясали (точнее, подскакивали) вокруг костра, прижимая ко лбам оскалившихся существ вроде ящерицы, тех, что я видел в хижине с сушеными продуктами, а потом швырнули их в пламя – а остальные торжественно наблюдали[41].
Однажды вечером я забрел в деревню после очередного купания сновидцев – была моя очередь – и увидел, что все население стоит вокруг девятой хижины и издает низкий, почти металлический гул, как гудение генератора. В проеме хижины стоял деревенский вождь, который выглядел относительно высоким и относительно статным; на голове у него была корона из бледных папоротниковых листьев, извивающихся и приподнимающихся на слабом ветру, как антенны жука. Он что-то сказал, и одна из женщин мягко подтолкнула к нему мальчика. Тогда я еще с большим трудом определял возраст у’ивцев, но позже узнал, что мальчику только что исполнилось маку о’ана, восемь о’ан, то есть по западному календарю ему было около десяти лет.
Мальчик и вождь повернулись лицом друг к другу, и вождь положил руки на плечи мальчику и что-то ему сказал, а мальчик опустил голову. Вождь снова что-то произнес и отступил, освобождая проход, и мальчик вошел внутрь, а вождь – за ним.
Толпа теснее окружила хижину, и гул стал громче. Женщина, которая вытолкнула мальчика, до того стоявшего у нее за спиной, сидела прямо перед входом, лицом к нему, а рядом с ней сидел мужчина – видимо, это были родители.
Я тоже подобрался ближе, пока не оказался непосредственно за спиной родителей и не проследил за их взглядом внутрь хижины, освещенной небольшим огнем, который разложили прямо под черепашьим панцирем. При слабом освещении панцирь казался восковой имитацией, чем-то недобрым, как трофей в память о побежденном звере, со временем превратившийся в талисман.
В хижине мальчик лег на циновку лицом вверх. На его лице ничего не отражалось, но его правая рука, та, что была видна в дверное отверстие, распускалась и сжималась – так делали мужчины со своими копьями, только, конечно, мальчик не сжимал ничего, кроме воздуха. Вождь перешагнул его одной ногой, встал над ним и пропел несколько слов. Гул вокруг усилился. А потом вождь медленно опустился, сначала на колени, потом просто лег на мальчика и так пролежал совершенно неподвижно несколько минут. Он не был массивным, но мальчик был совсем маленький, и тело вождя закрыло его так основательно, что мне оставалась видна только рука, которая распускалась и сжималась на пальмовой циновке.
Понимал ли я, что произойдет дальше? Наверное. Но все происходящее до такой степени напоминало лихорадочные кошмары – пение, причудливый свет, гул, далекое похрюкивание хряков, обнаженная, блестящая от пота спина вождя и его бедра, – что, когда вождь вдруг сказал что-то краткое и мальчик перевернулся на живот, насилие, которым было окрашено все дальнейшее, меня потрясло.
Хотя, пожалуй, «насилие» – неверное слово, потому что вождь, конечно, вел себя напористо, но не то чтобы без нужды агрессивно. Еще до того, как он начал, я заметил, что рядом с ним стоит маленькая скорлупа но’аки, наполненная жиром, и этим жиром он смазал мальчика, так что его сексуальные действия хотя и были тщательными, злобными никак не казались. Что до мальчика, то он лежал неподвижно и не издавал ни малейшего звука, опустив руки, разжимая и сжимая ладонь, уткнувшись лицом в циновку.
Закончив, вождь встал, подошел к двери и склонил голову в сторону родителей, и они кивнули ему в ответ. А потом он сказал что-то, и восемь мужчин, включая двух мальчиков, которые принесли на своих копьях вуак из леса, присоединились к нему у входа. Вождь снял с головы папоротниковый венец и возложил его на голову одного из людей постарше, который, как я вспомнил, участвовал в переговорах в день нашего прибытия, и тот зашел в хижину и повторил то, что делал вождь. Закончив, он кивнул родителям мальчика (а они ему), венец перешел к следующему мужчине, потом к следующему, пока мальчика не посетили они все.
После того как они сделали свое дело, вождь что-то произнес, и мальчик задвигал руками и коленями, а потом медленно поднялся и подошел к входу, чтобы встать рядом с ним, и их силуэты озарил огонь костра. Вождь поставил мальчика перед собой и медленно развернул его кругом перед родителями, и я увидел, что на внутренней стороне его ног татуировками запеклась засохшая кровь. Но в остальном это был тот же мальчик, который вошел в хижину, – то же торжественное выражение лица, то же идеальное тело, те же темные, непроницаемые глаза. А потом вождь снова с ним заговорил, возложил на его голову пушистый папоротниковый венец и приложил руки к вискам мальчика жестом некоего благословения.
А потом все внезапно закончилось. Гул прекратился, толпа, позевывая и потягиваясь, разошлась, вождь присоединился к своим дружкам и двинулся в сторону вепрей, а мальчика, над чьей маленькой головой пламенем поднимались листы папоротника, поглотила группа ровесников, и они все двинулись в сторону мясной хижины. Кроме венца, от остальных его отличала только некоторая скованность походки. Развязка оказалась такой непримечательной, что я некоторое время гадал, не привиделось ли мне это все.
Я понимаю, что так говорить не очень принято, но я всегда, даже до этого случая считал, что определенные этнические группы склонны к определенным видам поведения или, что, может быть, несколько точнее, от природы снабжены определенными характеристиками. Немцы и японцы, например (не думаю, что это можно всерьез отрицать), органически предрасположены к особому виду утонченной жестокости, французы – к некоторой обаятельной лени, которую они умудряются выдавать за томность, русские к алкоголизму, корейцы к угрюмости, китайцы к скупости, англичане к гомосексуализму. А вот иву’ивцы отличались активным интересом и склонностью к беспорядочной половой жизни. Примерно через неделю после того вечера я брел в глубине леса, одолеваемый скукой и некоторой клаустрофобией после многих часов в деревне, и увидел мальчика из той хижины с одним из подростков-копьеносцев. Старший мальчик стоял, прислонившись спиной к дереву, а младший делал ему минет. Естественное предположение (которое, разумеется, сделала Эсме, когда я позже рассказал об увиденном ей и Талленту): младший мальчик, значит, какой-то юный раб для сексуальных утех. Но я не думаю, что дело было в этом. На протяжении месяцев, проведенных в деревне, я наблюдал вокруг всепроникающую сексуальную свободу и открытость, которой, как ни удивительно, раньше не замечал: я видел, как пары (мужчины с женщинами, но и другие сочетания тоже) уединялись в хижинах и в лесу, как дети всех возрастов ласкались с другими детьми, но и со взрослыми тоже. До Иву’иву мне никогда не приходило в голову, что детям могут нравиться сексуальные отношения, но в деревне это казалось совершенно естественным, да и было таким.
Но вернусь к церемонии. Как только она закончилась, я поспешил к Талленту, который читал при драгоценном свете фонаря, светившего на одну из его записных книжек, и постарался шепотом рассказать ему об увиденном. Как я уже отмечал, зачастую мне нелегко было читать эмоции на лице Таллента, но на этот раз все обстояло просто: я увидел изумление, недоверие, отвращение, возбуждение, зависть, и каждая эмоция сменяла предыдущую аккуратно и полностью, как картинки на слайдах.
К сожалению, на середине моего рассказа проснулась Эсме, и мне пришлось описывать весь эпизод заново. Разумеется, она приняла эти сведения в штыки, в сущности, обвинила меня во лжи, голос ее звучал все громче и громче, и в конце концов Таллент был вынужден ее одернуть.
– Ну не верю я, – прошипела она (мы все говорили шепотом, чтобы не разбудить сновидцев). – Никакого намека на такое поведение не было, никакого жестокого обращения с детьми, никакого…
– Так в этом и дело, – сказал я ей. – Это не жестокое обращение. Мальчик был потом в полном порядке.
Она фыркнула.
– То есть вы утверждаете, что мальчик, которого только что изнасиловали девять мужиков…
– Да черт возьми, вы ж не слушаете! – рявкнул я в ответ. – Они его не насиловали. Его родители сидели рядом. Это не было насильственное действие.
– Да оно по самой своей природе насильственное, Нортон! Какая разница, были там родители или нет!
В общем, это был очень скучный разговор, который бесконечно тащился по кругу и мог бы продолжаться дальше, если бы наблюдавший за нами Таллент не положил ему конец обещанием наутро поговорить о случившемся с деревенским вождем.
Он сдержал слово. Вождь сообщил, что я увидел обряд под названием а’ина’ина, которого удостаивается каждый мальчик по достижении маку о’ана. Смысл церемонии в том, чтобы обучить мальчиков сексу, а кто лучше научит мальчика, чем другой мужчина? И как помочь мальчику избавиться от предподростковой агрессии и тревоги, если не указать ему дорогу к мужским занятиям? Для девочек нет аналогичного ритуала, потому что они меньше сосредоточены на сексе и считается, что сексуальное обучение им нужно в меньшей степени, чем мальчикам. Вождь пригласил нас на следующую а’ина’ину, которая должна была состояться на четвертую ночь. Это очень необычно, сказал вождь, чтобы у двух мальчиков восьмые о’аны пришлись так близко друг к другу, но в этом году получилось так.
Объяснение вождя касательно а’ина’ины показалось мне совершенно разумным. У Эсме, конечно, было иное мнение. Что думал Таллент, я не понимал. Но через три дня мы все вернулись к девятой хижине и смотрели, как другого мальчика, немножко более тихого и в целом не такого привлекательно живого, как предыдущий, у входа приветствовал вождь и ввел его внутрь для обряда. И хотя все было точно так, как я описал – гул, пение, горящий костер, покорность мальчика, папоротниковый венок, – Эсме решительно отказалась говорить об этом. Она протопала к нашим циновкам, как разъяренный подросток, и, окажись там какая-нибудь дверь, она бы с грохотом захлопнула ее за собой. А тут она упала на циновку, повернулась на бок и притворилась спящей, хотя той ночью меня дважды будило ее приглушенное хныканье.
Спустя годы, совсем в другой жизни, Эсме опубликовала книжку о своем опыте на Иву’иву[42], в которой ни словом не обмолвилась про этот ритуал. Я хотел спросить ее, почему она о нем не упоминает, даже начал писать письмо, но к тому моменту, разумеется, я был страшно занят более важными делами и письма так и не закончил. Тем не менее это умолчание представляется мне интеллектуальным лицемерием в худшем виде: описывая культуру, нельзя просто опустить детали, которые кажутся безвкусными или шокирующими, детали, которые не встраиваются в аккуратно выстроенную картину. Но потом, еще через какое-то время, я задумался, не зависть ли породила такую реакцию. Ведь если брать подобные ритуалы, а’ина’ина – это антропологическое сокровище, и первым его обнаружил и засвидетельствовал я, а не она. Это я вполне мог понять, этому мог даже посочувствовать, особенно с учетом дальнейших событий, в свете которых ее присутствие становилось все менее существенным.
Что до меня, я не чувствовал себя вправе высказывать суждения об этом ритуале. Конечно, он меня удивил и даже шокировал, но не могу отрицать, что из-за него я заново обратился к определенным представлениям о детстве, на которые всегда опирался, о сексе в целом, о том, что ни к тому, ни к другому нет никакого единственно правильного подхода. Возможно, это звучит очень наивно, но я, видимо, до того момента считал, что в мире есть некоторое количество незыблемых истин – что такое-то поведение или такие-то действия, например убийство, по определению несправедливы, а другие по определению правильны. Но время, проведенное на Иву’иву, заставило меня осознать, что любая этика или мораль относительна и зависит от культуры. А реакция Эсме заставила меня осознать, что воспринять культурный релятивизм умом легко, но помнить о нем для многих оказывается непросто[43].
Столкновение с описанным явлением имело для меня еще одно непредвиденное и не слишком приятное последствие: мои ночные сны стали все больше сосредоточиваться на Талленте. Мне немного стыдно в этом признаваться, потому что звучит это по-детски, но я, в конце концов, был тогда почти что ребенок. По утрам я не помнил деталей, только что он мне снился и я был счастлив, и тянущиеся за этим дни часто казались невыносимо тоскливыми и печальными, как пейзаж, лишенный радости, и я стал думать о них как о чем-то, что следует преодолеть, чтобы потом снова вернуться к убаюкивающей пустой темноте ночи.
Может показаться, что мы все потеряли интерес к сновидцам и к связанной с ними загадке, но это, конечно, не так. И мне не хотелось бы создавать впечатление, будто я бродил по деревне, пренебрегая ими. Огромное количество времени тратилось на то, чтобы их купать, кормить, наблюдать, опрашивать, и все это быстро стало крайне тоскливым делом. Мое разочарование было отчасти связано с тем, что у меня появилось нечто новое – деревня и ее обитатели – и это новое требовало внимания; но отчасти и с тем, что сновидцы в силу своей природы и ограниченности были скучными объектами изучения. В сущности, они весьма напоминали вялых белых мышей, на убийство которых я потратил столько рабочих дней: они были необходимы, но совершенно не интересны. Мы все знали, что они отличались чем-то особенным и важным, но никто из нас не мог ни определить, чем именно, ни даже сформулировать вопрос, способный привести к отгадке. Впрочем, тут у меня, вероятно, было преимущество перед Эсме и Таллентом: я знал, просто знал, что между удивительным возрастом сновидцев и молодостью деревенских жителей есть какая-то связь, как и между отказом жителей видеть сновидцев и тоской самих сновидцев по деревне, несмотря на их отказ туда войти; они даже не смотрели в ту сторону и предпочитали все время поворачиваться лицом к лесному мраку. Но что это за связь – я понять не мог. Она никуда не девалась, словно кикимора, которая скрывалась в грязном углу, манила меня в самый невозможный и неподходящий момент и с гнусным хохотом ускользала, стоило мне тайком сделать в ее сторону хотя бы шаг.
Со сновидцами между тем не происходило практически ничего. Нам не удавалось выудить у них сведения, помимо того, что мы уже знали: прибытие Вану, воспоминания Ика’аны о Ка-Вехе. Мы пытались расспрашивать их про жизнь в деревне и жизнь в лесу, но ответы получали сбивчивые и туманные: Ика’ана, похоже, ничего об этом не помнил, а с Муа было что-то другое – он сомневался, осторожничал.
Как-то утром, недель через десять после нашего прибытия, Таллент подошел к нам, сидящим за своим печальным завтраком. (Впрочем, завтрак был менее печален, чем раньше. Как Таллент и обещал много недель назад, мы наконец смогли развести собственный костер и жарили на нем длинные вертелы с вуаками, которых добывал для нас Фа’а; они были невероятно вкусные, как овсянки, только млекопитающие.)
– Нас пригласили еще на одну церемонию, – объявил он.
– Господи, – пробормотала Эсме.
– Сегодня вечером, – сказал Таллент. – День рождения вождя.
Мне никогда не приходило в голову думать о вожде как о конкретном человеке; он был просто вождь. Я осознал, что не знаю даже его имени, не знаю, какие из женщин и детей – его женщины и дети, не знаю даже, почему он, собственно, вождь. По случайности рождения или в награду за достижения?[44]
– И что там будет? – мрачно спросила Эсме. Она считала теперь, что любой ритуал в этой деревне требует секса с детьми, хотя на самом деле таких ритуалов было всего два-три.
– Точно не знаю, – сказал Таллент. – Но думаю, будет изрядный пир – они строят еще одно кострище, и все прибираются.
Я глянул в сторону деревни и увидел, что в самом деле дым поднимается от двух костров, а не от одного.
– Сколько ему стукнет? – спросил я, просто чтобы поддержать разговор.
Но Таллент с улыбкой повернулся в мою сторону.
– Шестьдесят, – сказал он, как будто делает мне подарок.
Шестьдесят. Слово повисло в воздухе, как дымовая завеса, и я задумался, что же сказать дальше, как отделить тот единственный вопрос, который я непременно должен задать, от неразберихи в уме и во рту.
Разумеется, Эсме тут же все испортила.
– Шестьдесят! – пискнула она. – Это же возраст Евы!
– Приблизительный возраст Евы, который Нортон определил при осмотре, – мягко напомнил ей Таллент.
Впрочем, это было не важно, потому что Эсме не слушала. И я, честно говоря, тоже. Сообщение Таллента требовало от меня некоторой перенастройки. Это больше не была деревня молодых людей; это была деревня людей, которые казались молодыми, но могли ими не быть. Я не мог пока определить, что это значит, но не сомневался: что-то да значит.
– Он самый старый человек в деревне, – добавил Таллент, пристально глядя на меня, словно давал мне важную улику, напоминающую, куда я запрятал ответ.
Но я не вспомнил. Мне надо было подумать, а для этого – побыть одному. Я сказал Эсме и Талленту, что пойду прогуляться.
– Церемония начнется в сумерках! – крикнул мне в спину Таллент. – Не опаздывайте.
Я бродил расширяющимися кругами вокруг деревни, но к моменту, когда свет стал сгущаться в сироп, ничего не надумал. Это было крайне досадно, и из-за этой досады все окружающее – влажная, мягкая лесная земля, далекие стоны и блеяние сновидцев, всякие хрустящие иссохлые растительные ошметки, постоянно летящие с деревьев на голову и на плечи, – раздражало. Я чувствовал какую-то иррациональную злость на Таллента за то, что притащил меня на этот остров и озадачил огромной тайной, которую, как он теперь, видимо, полагал, я должен разгадать.
В деревню я вернулся в отвратительном настроении, но все же двинулся к огню, где Таллент и Эсме сидели среди деревенских жителей, расположившихся двумя длинными рядами по обе стороны кострищ. К моему удивлению, там был и Фа’а: он сидел рядом с Эсме, неотрывно смотрел вперед, поперек коленей у него лежало копье.
– Фа’а пришел? – спросил я, присаживаясь слева от Таллента.
– Да, – прошептал он в ответ (деревенские жители опять вибрировали в своем хоровом гуле). – Вождь пригласил всех проводников, но только Фа’а согласился пойти.
Я не успел подумать, что это может означать, когда появился вождь; он медленно шагал к рядам сидящих. И хотя на нем, как и на остальных жителях, не было никакой одежды и украшений, шел он так, как будто драгоценности и мантии придавливают его к земле: на прямой спине могла бы держаться пелерина из многих ярдов тяжелого алого бархата; его длинная, толстая шея могла быть увешена переплетенными золотыми цепями и тяжелыми бриллиантами. Корона, впрочем, у него была, двойной венец, каждая ветвь толщиной примерно с мой большой палец, роскошного, переливчатого цвета бархатцев, из такого сверкающего мягкого вещества, что даже в свете костра она переливалась и сияла. Вождь никогда не казался мне особенно красивым человеком, но в тот вечер он выглядел бесспорно величественным: его кожа была намаслена до такого же зеркального блеска, что и корона, а волосы были как-то причесаны и тоже намаслены и, свисая до лопаток, окружали лицо, как костер; когда он приблизился, я уловил слабый запах прогорклого жира. На его вепря – а его вепрь, что неудивительно, был самый большой, злобный и опасный на вид из всей стаи – тоже навели лоск, и по этому случаю его злобные маленькие глазки, сверкающие, как обточенные разрывные пули, горели все же менее ярко, чем его грубая зализанная шерсть и клыки, которые, видимо, наточили и начистили по торжественному поводу. Слева от вождя шли мужчины, участвовавшие вместе с ним в наших переговорах, а справа – три женщины, на вид тридцати с чем-то лет, и два мальчика, один из них был тот подросток-копьеносец, кого я видел среди прочих в палатке с мальчиком помладше во время церемонии а’ина’ина.
Почти дойдя до первого костра, вождь сел и затянул песнопение, длинную ритмичную песню без начала и без перерыва, и она иногда уводила его голос в почти стонущий фальцет, а иногда сгущалась до почти рычащего гула. Так прошло несколько минут, и с другой стороны рядов возникло какое-то движение, и я увидел, что к нам приближаются двое мужчин, с трудом таща за собой валун, на котором лежит еще один камень примерно такого же размера. Когда они оказались в поле зрения, я услышал, как толпа прервала свой гул и издала общий вздох – непонятно, от удовольствия или от волнения, – и когда мужчины подошли к нашему концу ряда, я понял, что это не второй камень, как мне показалась, а гигантская черепаха.
Я никогда не видел и больше никогда не увижу черепахи такого размера. Даже теперь мне трудно ее с чем-либо сопоставить. Я могу только сказать, больше чего она была: больше автомобильной шины, больше лохани, больше волкодава. Особой толщиной она не отличалась – фута два в высоту, – так что размер почти полностью сводился к невероятному диаметру. И хотя по особой горбатой спине я видел, что это опа’иву’экэ, в остальном это животное имело не больше отношения к существу, которое я несколько недель назад видел в ручье, чем к страшному вепрю вождя.
Мужчины уложили черепаху перед ближайшим к нам – и к вождю – костром и отступили, тяжело дыша от усталости. Вождь продолжал песнопение, и стоило мне распознать в его песне слово «опа’иву’экэ», как зверь, словно по сигналу, медленно вытянул голову из панциря. Он лежал лицом ко мне и, открыв глаза, уставился прямо на меня, как будто пытался передать какое-то сообщение, только для меня предназначенное.