Люди среди деревьев Янагихара Ханья
Слева и справа от меня Керри и Элла (последняя неожиданно явилась к ужину; я не сомневался, что скоро в кабинете буду похлопывать ее по спине и произносить утешительные слова) обсуждали университетскую команду Эллы по лакроссу. Рядом с ними сидели близнецы, Джаред и Дрю, потом Изольда и Уильям, Грейс и Фрэнсис, Джейн и Уитни, и наконец, на дальнем конце стола, Виктор.
За день всегда возникает немало ситуаций, когда думаешь: вступать ли в спор именно сейчас? Или еще подождать? Выращивание множества детей в общем-то похоже на руководство лабораторией. Бросить ли вызов именитому коллеге в присутствии младшего персонала? Или подождать, пока вы окажетесь наедине, и тогда попросить, чтобы он объяснил свои взгляды или выводы? Дело не только в демонстрации власти – это занятие увлекательное, но нельзя забывать, что добросердечные отношения важнее всего. Если кто-то допустил ошибку, возражать ему следует по возможности наедине; публичное унижение вызывает злобу, а потом и мстительность, и если речь идет о людях хотя бы с небольшим запасом ума, такая ситуация может оказаться крайне опасной. На работе мне приходилось осторожничать, но дома так поступать я не хотел. Я не стал упрекать Виктора, когда он не обратил внимания на мои слова. Но пока я смотрел, как он механически тыкает вилкой в спутанные макароны (окровавленные соусом и выглядевшие как истерзанная горка сырой плоти), что-то во мне надломилось, и я вспыхнул.
Но сдержался.
– Виктор, – сказал я, – передай мне, пожалуйста, салат.
Вся еда – макароны, соус, хлеб, рыба и салат, к которому он, разумеется, не прикоснулся, – каким-то образом переместилась на его конец стола.
Он не взглянул на меня и продолжал жевать. Я видел, как причудливо пульсируют толстые вены на его висках.
«Господи», – подумал я – утомленно, не более того. Но голос повышать не стал. Вокруг меня дети продолжали болтать: Керри с Эллой, Джаред с Дрю, Изольда с Грейс, Фрэнсис с Джейн, Уитни с Уильямом. Только Виктор молчал и жевал, жевал.
– Виктор, – сказал я, чуть более резко, но не сердито. – Салат, будь любезен.
По-прежнему ничего. Но Грейс, которая всего несколько недель назад перешла от еды с малышами к взрослому столу и вела себя с преувеличенной осторожностью, демонстрируя самые изысканные манеры, бросила на меня беглый обеспокоенный взгляд и потянулась к миске с салатом.
– Нет, милая, – сказал я ей, – тебе будет тяжело. – Грейс была заполошным, беспокойным ребенком и, пытаясь помочь, нередко устраивала страшный беспорядок. – Виктор. Пожалуйста, передай мне салат. Немедленно.
К этому моменту остальные дети заметили мою интонацию и смотрели то на Виктора, то на меня в ожидании развития событий. Почему, подумал я, все должно превращаться в зрелище? Почему они так хотят быть зрителями? А Виктор по-прежнему не говорил ничего, только жевал и жевал, уставившись в тарелку.
Но я не отступал.
– Виктор! – Нет реакции. – Виктор! – Нет реакции. – Виктор! – Его имя стало приобретать странный привкус во рту, и на секунду, слыша два слога, которые разваливались пополам, как пластмассовая скорлупа – Вик-Тор, – я подумал: «Он прав, дурацкое имя». Но это ощущение быстро прошло, и меня снова охватил гнев.
И тут я услышал хриплый голосок Грейс, от которого меня всегда передергивало.
– Ви, папа. Виктора теперь зовут Ви.
Тут я должен признаться, что меня это ошарашило и я на мгновение потерял дар речи.
– Что-что, милая? – переспросил я.
– Ви, – повторила она. – Он нам так сказал на прошлой неделе.
Я видел, что близнецы согласно кивают. На Виктора я не смотрел, но не сомневался, что он улыбается свой глупой самодовольной улыбкой, которая всегда вызывала у меня желание со всей силы закатить ему оплеуху и бить, пока его глаза не заблестят от слез, а лицо не исказится от боли.
Но, конечно, я ничего такого не сделал.
– Вот как? – строго сказал я, оглядывая стол по кругу и наблюдая, как дети опускают глаза.
Только Уитни не отвел взгляда.
– Ага, – сказал он. Ему было двенадцать, и он уже был занят ненавистью ко мне – он всему обучался очень быстро. – Если б ты у нас почаще бывал, был бы в курсе.
Он бросил выжидательный взгляд на Виктора, словно хотел, чтобы его похвалили за лояльность и поддержку, но Виктор (и тут мне пришлось на него взглянуть) смотрел прямо на меня и многозначительно ухмылялся.
Промолчи он и теперь, возможно, поставил бы меня в тупик, но дети не способны противиться звуку собственного голоса, и Виктор не был исключением.
– С этого момента я откликаюсь только на имя Ви, – объявил он, по-прежнему не сводя с меня глаз. – Не Виктор. Не Вик. Не Тор, – тут близнецы захихикали, – ни на что, кроме Ви. Все поняли?
– Ой, Виктор, – фыркнула Элла, – тоже мне придумал. Кончай вести себя как ребенок.
Насмешка Эллы его не тронула. К тому же Виктору было все равно – всегда, – что про него думают остальные дети. Виктор каждый раз – каждый – стремился взбесить только меня, вовлечь меня в свои игры.
– Виктор, – начал я, набрав воздуха в легкие, и он поднял подбородок, готовясь к сражению. Остальные дети напряженно за мной следили; даже Элла не смогла не соскользнуть в свое привычное подростковое состояние: она делала вид, что ей все равно, но тоже ждала бурной схватки. И тут мне внезапно пришло в голову, что Виктору тринадцать лет, а мне шестьдесят пять. Я слишком стар, слишком знаменит, чтобы сражаться с этим нелепым мальчишкой. – Хорошо, – сказал я, – пожалуйста. Пусть твои сестры и братья называют тебя этим дурацким именем, раз тебе так нравится. Ты сам этого хотел. Слышите, дети? Он больше не Виктор.
Дети перевели взгляд на Виктора; сразу стало понятно, что он разочарован. Кто знает, какую бросовую амуницию он собрал в свой арсенал, какие книги прочитал, чтобы подготовиться к нашей дуэли, какими аргументами хотел размахивать, какие сцены разыгрывать? Трудно представить себе разочарование хуже, чем разочарование бойца, чей соперник отказывается от поединка.
Я встал, отодвинул стул, и его ножки резко скрипнули по полу.
– Я пошел в кабинет, – сказал я. – Изольда, помой посуду. Уитни, будешь вытирать.
– Я все сделаю, папа, – нежно сказала Элла на фоне жалобных завываний Изольды и Уитни.
– Пожалуйста, – ответил я и направился прочь из комнаты, но на пороге остановился и обратился в пустой коридор – громко и отчетливо, чтобы все дети в комнате за моей спиной меня услышали. – Я в последний раз затрагиваю эту тему. Виктор, можешь не надеяться, что я буду называть тебя новым именем. С этой минуты я буду считать тебя своим безымянным мальчиком, как бродячего пса, понятно? Виктором больше называть не буду, в этом можешь не сомневаться. Спокойной ночи, Элла, Керри, Джаред, Дрю, Джейн, Изольда, Уитни, Уильям, Фрэнсис, Грейс. Спокойной ночи, Мальчик.
Мне не надо было поворачиваться, чтобы узнать, что происходит там, в тишине; глаза детей напряженно и возбужденно блестели, а Виктор высоко поднимал подбородок, и выражение его полуприкрытых темных глаз было невозможно расшифровать.
Вскоре я осознал, что Виктор решил считать случившееся своей большой победой. К сожалению, это чувство разделяли некоторые дети из тех, что помладше и повпечатлительнее; они не хотели быть униженными, как Виктор, но были готовы играть в игры, которые казались им рискованными, – например, называть Виктора Ви в моем присутствии и тут же бросать на меня косой взгляд и нервно хихикать. Я блаженно улыбался на это или никак не реагировал, и они снова хихикали, что в совокупности серьезно подрывало серьезность намерений Виктора. Он хмурился и сжимал губы. А им эта игра скоро тоже наскучила.
Когда нужно было обратиться к нему по имени, я говорил «Мальчик», но чаще всего просто никак не называл. Запутавшись, он, казалось, смирился с новым именем, главным образом, я думаю, потому, что не мог противопоставить ему никакого осмысленного аргумента. Если я не звал его Виктором – а я сдержал слово и сразу же перестал это делать, к каждому разговору готовясь со вниманием и осторожностью, – он приходил на зов, нехотя, медленно, совершенно как собака. (Всегда можно было понять, какие дети с ним ссорились или на него обижались, потому что они тоже называли его Мальчик, но для друзей и группы поддержки он по-прежнему был Ви.)
Через несколько месяцев это уже выглядело совершенно нормально. Да и вообще многие необычные вещи постепенно становятся нормальными в большой семье, где нередко лучший способ выжить – это готовность к постоянной адаптации, а не интеллект. Довольно долго жизнь держалась в рамках привычных и не слишком увлекательных ритмов: дети ходили в школу, играли, ссорились, ели. Дети ненавидели меня, а другие возвращались, чтобы признаться в своей новооткрытой любви ко мне. Я ходил на работу, писал доклады и статьи, публиковал их. Для всех нас это были вполне удовлетворительные времена.
Наступил День благодарения, и дюжина или около того детей постарше вернулась в дом с супругами и детьми, с сумками, которые ломились от подарков для текущего поколения: платья, футбольные мячи, заводные машинки и всякая мелочь из торгового центра, которую дети исступленно расхватывали, как будто никогда в жизни таких игрушек не видели. В тот год на праздничном ужине было двадцать шесть детей, плюс восемь мужей и жен и одиннадцать внуков. Конечно, они не могли все остаться у меня, даже сложившись по трое в каждую комнату, но все они большую часть времени слонялись по дому, и я был рад, когда праздник закончился, они вернулись к своей привычной жизни, а я мог порадоваться короткой спокойной неделе, пока еще не наступила пора подготовки к рождественским праздникам, сулящим повторение всей постановки в куда более многочисленном составе. Впрочем, Рождества в том году я ждал с нетерпением, потому что Оуэн и его тогдашний партнер, тридцатисемилетний скульптор по имени Ксеркс (на самом деле, как он сам однажды проболтался, его звали Шон Фердли – Фердли! – Джонс), собирались приехать ко мне в гости.
Месяц между Днем благодарения и Рождеством всегда один из самых неприятных в году, и в тот раз он выдался особенно тяжелым. В доме всегда было двое-трое ребят постарше, способных проследить за тем, что покупают и как заворачивают подарки мелкие дети, за приобретением и украшением рождественской елки, без которой обойтись не получалось, за уборкой и частично за готовкой. Однако в том году самыми старшими детьми, все еще жившими дома, оказались Изольда и Уильям, которым было по пятнадцать лет и особой пользы от которых, соответственно, ждать не приходилось: ни один из них не умел еще водить машину, оба были слишком маленькие, чтобы успешно командовать братьями и сестрами. От студентов и аспирантов толку тоже было мало; они, как правило, появлялись на выходные перед Рождеством с мусорными мешками, заполненными грязным бельем, и предпочитали проводить время, обустроившись на диване, рассеянно переключая телевизионные каналы, украшая свои застольные речи фрагментами немецких или испанских фраз, выдаваемых очень многозначительно, хотя и с жутким произношением, и нетерпеливо отмахиваясь от пристающих к ним малышей. В конце концов я позвонил Элле, которая училась в Вашингтоне, и спросил, не сможет ли она приехать домой на выходные и, как я туманно выразился, помочь.
– Я бы с удовольствием, папа, – соврала Элла, – но… – Дальше она описала домашние задания, которые и за три года было бы трудно выполнить, не то что за три недели. Видимо, краткий период интенсивной, выстраданной благодарности, который часто перетекал в прямое послушание, период, через который Элла прошла после своего слезного признания, подошел к концу, и я не успел им воспользоваться ни в малейшей степени.
«Ох уж эти мои дети», – подумал я, и эта мысль пришла ко мне не впервые. Но, как и всегда, я понятия не имел, чем именно мне следует ее закончить.
В результате мне пришлось выполнить большую часть работы самому. Миссис Лансинг решила выбрать именно первую неделю декабря, а не какое-нибудь другое время, для гистерэктомии, и в результате мое пребывание дома быстро заполнилось всевозможными утомительными обязанностями и делами: я ездил в жуткий супермаркет в Бетесде; я тратил тысячи долларов на сверкающую оберточную бумагу и пластмассовых роботов, которые по нажатию кнопки стреляли маленькими пластмассовыми торпедами, и желтоволосых куколок с бурными кружевными извержениями на шее, с крошечными платьями из сверкающей, скользкой ткани, которая пахла как нагретый винил. Были, разумеется, и другие заботы и обязанности – я готовил горы теста для печенья, и большую часть мне приходилось печь самому среди ночи, покрывая кляксы теста сверкающим цветным сахаром, а потом запихивая в духовку; я велел уборщице, миссис Ма, являться три раза в неделю, а не два, но после ее ухода не проходило и часа, а дом весь уже был забросан каким-то мусором и стены расписаны цветными карандашами. Наверное, достаточно сказать, что я ненавидел терять время в бесконечных разговорах и делах, которые мне приходилось ежедневно брать на себя. Мне как будто постоянно напоминали о том, как мудро было посвящать этот месяц работе и конференциям (что я и делал во все предыдущие годы), и я целыми днями недоумевал, отчего вдруг решил подвергнуть себя такому вздору и раздражению.
Должно быть, дома я остался отчасти потому, что ждал Оуэна; я очень радовался его приезду – в ноябре мы помирились после серьезной ссоры, которая случилась в июле, и эти несколько месяцев мне не хватало его в таком чистом и глубоком смысле, что я ощущал пещерную пустоту в груди. Кроме того, в последнее время я стал чувствовать себя очень старым и очень одиноким, к тому же абсолютно вымотанным и хотел оказаться с кем-то, кто знал меня раньше, когда я не был так связан по рукам и ногам и отвечал только за себя. Иногда я смотрел на Элоизу, младшую из детей, и испытывал что-то вроде отчаяния. «Господи, – думал я, – во что мне вздумалось играть?» В такие минуты я внезапно представлял себя обманщиком, шарлатаном, чей трюк затянулся, а он даже не успел этого понять. Я смотрел на детей, собравшихся вокруг стола, на то, как они едят, едят и едят, и вся эта сцена внезапно представлялась мне отвратительной и неестественной. Я не в первый раз сталкивался с глубоким абсурдом ситуации, в которую сам себя втравил, но теперь впервые к этим чувствам примешивалось такое чистое, неразбавленное отчаяние.
Однако произошла и другая пугающая перемена: в последнее время я снова и снова ловил себя на мыслях о мальчике, о том, что я чувствовал рядом с ним и с какой страстной надеждой пытался снова поймать то ощущение, превратить ту радость в повседневный жизненный опыт, – вот почему я привез их сюда. Вот чего я от них хочу. Но с каждым из них удовольствие, к которому я так стремился, оказывалось все короче, все недоступнее, все труднее восстановимо, и мое одиночество становилось все глубже, и в конце концов дети оставались лишь свидетельствами моих потерь, моих неизбывных печалей. Иногда я думал: я что, усыновил их себе в наказание? И если так, за что я себя наказываю? За Иву’иву? За Таллента? Это была нерадостная мысль, но в ней, по крайней мере, прослеживалась определенная логика. Конечно, я сделал такое с собой зачем-то, думал я; конечно, не просто так; конечно, это не просто безумство; конечно, я не просто так заточил себя с этими детьми, как когда-то сидел в заточении с их родителями, дядями, дедами в месте, отнявшем у меня все, что я в жизни любил. В такие мгновения я смотрел на детей бесстрастно, почти как если бы они были лабораторными мартышками, которых я смогу оставить в конце рабочего дня.
Но, конечно, оставить их было невозможно. Иногда мне снилось, что я путешественник, заброшенный в страну, плотно заселенную странными, непонятными существами. У меня был с собой блокнот, чтобы отмечать все, что увижу в дороге, но этих существ было нелегко описать и еще труднее нарисовать. Они не были приятны, но и звероподобны тоже не были. Они походили друг на друга, но у каждого была какая-то черта, отличавшая его от собратьев: у одного огромный клюв, тяжелый, жесткий, угрожающий, светло-розовый, точно молоко с кровью, у другого – грязного цвета крылья, которые раскрывались, обнажая роскошную палитру алых и фиолетовых оттенков. В основном они вели себя мирно, но время от времени один из них без всякого повода прыгал мне на лицо, цепляясь за нос и очки неуклюжими когтями, и бурно гоготал. Их обиталище – в одну сторону густое пузырящееся болото, в другую непроходимый лес, где бесчисленные стволы деревьев пропадали в липком тумане, в третью засохшее пространство ярко-оранжевой грязи – было таким же причудливым и непонятным. Но примечательнее всего в этом пейзаже (где повсюду торчали странные саговники, с которых свисали связки бананоподобных плодов, неестественно раздутых, пахнущих сахаром и торфом) были звуки: в воздухе теснились вздохи, уханье, урчание, гудки, такие громкие, что их почти можно было потрогать; казалось, что они падают с неба, как невидимые существа, и выползают наверх из-под покрова густой, яркой травы. Иногда мне представлялось, что я почти слышу какой-то зов, и я удивлялся, как в таком шуме этим существам удается отличить один звук от другого. А потом я заметил, что у существ нет ушей; они издавали звуки только для того, чтобы почувствовать вибрацию в своих сверкающих, чешуйчатых гортанях, почувствовать, как их пугающая, неприступная земля отзывается эхом на звуки.
Мне это снилось так часто, что я привык. Поначалу вся эта экзотическая и таинственная обстановка пугала и будоражила меня, внушала священный ужас. Но потом я понял, что просто жду, когда все закончится. Во сне я находил большой камень, обросший мягким грибком баклажанового цвета, тихо садился на него и ждал, пока меня перенесут куда-нибудь еще из этой страны, чьи тайны и чудеса давно перестали меня трогать. Надо мной кружилась стая воронов – единственных животных, которых я мог определить; они летали тесной, длинной, скорбной чередой, летали туда и сюда, туда и сюда, сверкали яркими пуговицами глаз, но, как я ни прислушивался, не издавали ни единого звука.
К Сочельнику я уже так мечтал, чтобы праздники завершились, что накануне принял запоздалое приглашение на конференцию в Стокгольмский университет, которая начиналась тридцать первого и продолжалась до пятого января.
Неделя выдалась чудовищная. Накануне беседа с Оуэном переросла в настоящий скандал. За истекшие годы Оуэн, несмотря на отсутствие собственных детей, пришел к выводу, что гораздо лучше в них разбирается, чем я, поскольку долгие годы знакомил студентов с творчеством Уитмена, Кавафиса и Пруста. Даже теперь, когда мы дожили до старости, наивность Оуэна не переставала меня поражать: после редких визитов он звонил мне и говорил, что детские жалобы на четкий и дисциплинированный домашний распорядок он расценил как «крики о помощи», будто я деспот во главе небольшого рабовладельческого государства, а он благородный посланник ООН, откомандированный для ознакомления с несчастной и несправедливой жизнью моих подопечных. Попытки Оуэна выступать в роли антрополога в моем собственном доме меня нисколько не интересовали, о чем я ему и сообщал. Но он упорствовал, лез с ненужными советами и еще менее нужными предостережениями о той деятельности – успешном руководстве детьми при переходе из детского во взрослое состояние, – которой я занимался больше тридцати лет, а он не занимался никогда.
Однако в то Рождество он позвонил, горя негодованием и категоричностью, нехарактерными даже для него, и сообщил, что Эбби, ныне одна из студенток, пришла в холл нью-йоркского дома, где он жил с Ксерксом, «в испуге и отчаянии» (он описал ее состояние с почти викторианской жалостливостью), утверждая, будто я вышвырнул ее из дома. Да, ответил я Оуэну, я действительно был вынужден попросить Эбби уйти из дома, где она торчала большую часть осени, потому что она упорно продолжала курить марихуану у себя в комнате, несмотря на мои многочисленные просьбы не делать этого. Оуэн, разумеется, счел мое поведение чудовищным и бесчеловечным. Обычно я не поддавался на его провокации, но на этот раз сдержаться не смог, и ссора быстро переросла в обсуждение моих родительских неудач, растянувшихся на десятилетия. До сего дня я не могу объяснить его внезапный гнев. Был ли он следствием скуки или склонности стариков впутываться в дела, где их участие нежеланно и бесполезно? Или дело было – как мне казалось иногда, хотя я всячески избегал этой мысли – в некой ревности, которую я всегда мог нащупать в Оуэне; она иногда вскипала, иногда отступала, но клубилась в его подсознании всегда, становясь все заливистее и горячее с каждым годом, с каждым благосклонным отзывом на мои усилия, с каждым ребенком, которого я выпускал в мир? В конце концов, у меня-то было все, а у него – только Ксеркс, тонкие поэтические сборники и жизнь, прожитая в основном в пределах штата Нью-Йорк.
В общем, разговор не заладился, и в итоге он объявил, что принял решение (вместе с Ксерксом, с которым мне хотелось познакомиться, и Эбби, которую, как по мне, он мог содержать сколько хотел, если ему казалось, что у него получится лучше, чем у меня) остаться на праздники в Нью-Йорке. «Я пошлю детям подарки», – рявкнул он, прежде чем бросить трубку, и, несмотря на все огорчение и злость, я помню какое-то горькое удовлетворение от этих его слов: Оуэн всегда славился роскошными подарками, которых дети каждый год с нетерпением ожидали.
В ту ночь, когда все разбрелись по своим комнатам, я спустился в гостиную с большим пластиковым ящиком, который миссис Лансинг подготовила для меня вскоре после Дня благодарения. Внизу отовсюду свисали десятки чулок, каждый с именной биркой – дети даже сняли картины с крючков и повесили вместо них свои чулки. Комната выглядела так, как будто там разыгралась тайная и страстная навязчивая фантазия какого-то безумца.
Миссис Лансинг оставила мне точные письменные указания: в каждый чулок следовало положить из коробки завернутый в фольгу шоколадный шарик, который выглядел как апельсин; пакетик мятных шариков; молочный кусок глицеринового мыла, в центре которого плавала пластмассовая игрушка (динозавр, бабочка, поросенок, акула); крошечный блокнот с еще более крошечным туповатым карандашом; пригоршню соленых медовых конфет, которые я очень любил. Кроме того, каждый из тринадцати детей, еще живущих дома, должен был получить завернутую в бумагу игрушку, а взрослым и студентам полагались конверты с чеками. Все это я распределил в чулки, под елку (она стояла, жуткая и фантастическая, в углу, укрытая украшениями, сделанными на уроках труда в школе из картона, блесток, плотных капель клея, которые выглядели как клочки мусора и пестро мигали белыми жесткими искрами), внимательно, чтобы ни одного чулка не пропустить. Закончив, я сел и съел несколько липучих, недопеченных пирожных, которые приготовили и оставили вечером у камина младшие дети, а чашку молока вылил обратно в пластиковую бутыль. Я вдруг вспомнил свой разговор с Таллентом, его издевательскую уверенность, что я буду окружен детьми. Может быть, он понял, какой будет моя жизнь, раньше меня? Мне показалось, что за мной наблюдают, даже следят, и я обернулся, вдруг представив, что увижу, как он смотрит на меня из-за комода, водит карандашом по странице и не сводит глаз с испытуемого, с которым произошло ровно то, чего он ожидал. Но там никого не было, и я смутился и обрадовался, а потом смутился уже тому, что обрадовался.
Я устал, но спать еще не хотел. Меня потряхивало от нетерпения и недовольства. Я постоянно вспоминал недавнюю ссору с Оуэном и праздно раздумывал, не позвонить ли ему, не извиниться ли. «Слушай, Оуэн, – сказал бы я, – прости. Не надо нам ссориться. Мы с тобой оба старики». Пять лет назад мне бы в голову не пришло завести с ним такой разговор. Но теперь наши споры, некогда возбуждающие и энергичные, яркие сполохи воли и мнений, стали изнуряющими и утомительными. Может быть, надо просто позвонить ему и принять вину на себя, думал я. Он ненадолго возликует, и это будет неприятно. Но, думал я, моя страница в истории уже заполнена, и подробности моих разборок с Оуэном в нее не войдут: кто первый начал, кто закончил, кто выиграл, кто проиграл.
Сквозь кухонную дверь светила луна – светила бледно-желтым светом, похожим на гной. Я вышел на крыльцо; небо надо мной было запачкано тонкими полосками облаков и обклеено яркими белыми звездами. Не знаю, сколько я там стоял, глядя, как воздух вылетает изо рта призрачным потоком, по-прежнему не выпуская из холодной, жирной руки неудачное, жирное детское печенье. Я могу уехать, подумал я. Могу упаковать небольшую дорожную сумку и сесть в свой автомобиль. Полечу в какой-нибудь европейский город, в любой город, и стану там жить. Любой университет примет меня с восторгом, без всяких вопросов. Сейчас идеальное время для этого: старшие дети дома, они позаботятся о младших, разберутся, кому надо позвонить. Самых маленьких – Элоизу, Жизель, Джека – смогут, подумал я, взять под опеку старшие. Остальные, наверное, отправятся в детские дома, что прискорбно. Но может быть, из-за того, что они связаны со мной, их возьмут приемными детьми в какие-нибудь семьи; меня бы это порадовало. Разумеется, такой план был неисполним, каким бы логичным он мне ни казался.
Было уже очень поздно, ночь наполнилась густой темнотой и тишиной, и мне уже хотелось вернуться в свой кабинет. Посплю, наверное, несколько часов, потом дети меня разбудят, и начнется очередной длинный день. Но когда я взялся за ручку двери, чтобы войти внутрь, она не сдвинулась.
Почти немедленно мой рот заполнился вкусом – запекшаяся кровь, стоячая вода, металл – страха, а потом гнева. Дверь автоматически не запиралась; ее нужно было намеренно запереть изнутри. Я стал стучать, молотить ладонью по квадратам стекла.
– Эй! – Это был бессмысленный крик. – Эй! Открой дверь!
И тут я увидел, как кто-то шмыгает в темноте. Его туловище было скрыто тенями, я увидел только ноги; на мгновение мне почудилось, что это не кто-то из детей, а бесенок, злой дух, который мечется по затемненным домам, ищет другую свою половинку.
Но, конечно, я знал, кто это.
– Виктор! – крикнул я, громко, насколько мог себе позволить, и снова ударил по стеклу. Чтобы обойти дом и приблизиться к передней двери мне пришлось бы каким-то образом преодолеть деревянные ворота, отделявшие фасад от заднего двора; мало того что они были выше меня, но и отпереть их можно было только снаружи (с какой стати, подумал я). Других вариантов у меня не было, если не считать Виктора. Звать на помощь? Так ли хорошо, если соседи обнаружат меня, великого ученого, в халате и тапочках, увидят, что я не могу попасть в собственный дом и приказываю одному из своих детей впустить меня? (Остальные дети, предполагал я, все лежат наверху, раскинувшись в незаслуженной праздности, закрыв свои круглые темные уши плотной пеной наушников, подвергая свои бедные хрупкие барабанные перепонки грохочущему басу, барабанному бою, завыванию духовых инструментов.) Тут был Виктор, и только Виктор.
– Мальчик! Открой дверь немедленно!
Шаги тут же остановились в нескольких футах от меня.
– Мальчик, – прошипел я, – открой дверь сейчас же. Быстро.
Я собирался пригрозить ему, но сообразил, как слабо и жалко это бы прозвучало: это я был в одиночестве, на улице, на холоде, облаченный только в халат. Он был внутри, в доме, в моем доме. В оконных стеклах я видел отражение елки, которая бессмысленно моргала фонариками. Свет – темнота, свет – темнота.
– Виктор!
И тут он вдруг подошел вплотную к стеклу, и я должен с прискорбием отметить, что сделал небольшой шаг назад, что от него, конечно, не ускользнуло. Он улыбнулся, и на мгновение зверская усмешка, острые, яркие, клиновидные зубы и темные глаза – такие темные, что было трудно различить, где радужная оболочка переходит в зрачок, – сделали его похожим на демона, и я его испугался.
– Меня, – сказал он, и я услышал его сквозь стекло, – зовут Ви.
– Виктор, – медленно произнес я устрашающим – я знал это – тоном, – ты сейчас откроешь эту дверь. Потом пойдешь и ляжешь. Если ты не откроешь эту дверь немедленно, я изобью тебя так сильно, что тебя будет не узнать. – Про себя я подумал: «Все равно изобью, сейчас он откроет дверь или через пять минут».
Но он лишь наклонил голову и продолжал смотреть на меня. Звериную улыбку он тоже с лица не убрал; она вытягивала его рот в длинную, тонкую, зловещую линию, подобную лезвию серпа. Это была, сообразил я, та самая жуткая улыбка, от которой, как мне казалось, я избавил его много лет назад, и я почувствовал холодок, пробегающий по спине.
– Я бы открыл, – сказал он, явно пытаясь подражать моим интонациям, – но ты назвал меня Виктором. А говорил, что не будешь.
Я знал, что это не все.
– Виктор! – Я снова стукнул кулаком в дверь. – Виктор, скотина!
Но его это не смутило.
– Так что, – продолжал он, – боюсь, это значит, что ты солгал. А что ты нам всегда объяснял про ложь? Что это предательство себя самого. Но я этому не верю. Я считаю, что человеку, которому ты лжешь, от этого так же плохо, как лгуну. Поэтому я тебя накажу. – Он отступил на шаг назад, и его лицо снова скрылось в глубокой тени. Но голос я по-прежнему слышал. – Боюсь, – произнес он холодно, – мне придется оставить тебя там, чтобы ты подумал о сделанном. – Еще один шаг назад, теперь я видел только нижнюю часть его тела. Голос тоже стал тише. – Никогда не поздно, – еще один шаг назад, остались видны только его талия и ноги, – вызубрить урок. – Еще шаг назад. – Папа. – Слово прозвучало как шепот. А потом он развернулся, и я увидел его светлые подошвы, удаляющиеся от меня.
Тут я понял, что замер во время последней части выступления Виктора, и внезапно увидел собственное отражение в стекле: рука, разлинованная морщинами, царапается в дверь, немой разинутый рот, глаза испуганные, полные беспомощного стариковского непонимания. «Господи, – подумал я, – господи. Кто он такой? Кто этот ребенок, живущий в моем доме?» Я снова вспомнил, как нашел его, скорчившегося на земле, как он был покрыт таким густым слоем грязи, что можно было принять его за пушнину. Как зверек, подумал я в ярости. Но теперь я снова вернулся к этой мысли. Как зверек. Моя ярость, такая же настоящая, была на этот раз направлена не на обстоятельства его жизни, а на меня самого. Надо было его там оставить, подумал я. Я не должен был пытаться спасти что-то, от чего отказались все остальные.
Но я продолжал звать.
– Виктор! – крикнул я из последних сил и застучал в дверь. – Виктор! Виктор! – Я продолжал колотить в дверь и звать несколько минут, несколько часов. – Виктор! – Но я знал, что он лежит наверху, свернувшись в кровати, которую дал ему я, посредине комнаты, которую дал ему я, и спит.
Наутро меня нашел Грегори, один из старших детей. Я сидел, прислонившись к двери – видимо, в конце концов уснул, – и когда его крик меня разбудил, мне снова пришлось пережить как нелепость самой ситуации, так и свое физическое состояние: с губы до подбородка свисала длинная полоска слюны, а оказавшись внутри, я задрожал так сильно, что зубы застучали, ударяясь друг о друга, как кастаньеты.
– Папа, ты что там делал? – спросил он. Он, видимо, уже обнаружил свой конверт, потому что вел себя заботливо, прыгал вокруг меня, протягивал свою чашку кофе, закутывал мои плечи одеялом.
– Который час? – хрипло спросил я; слова царапали мне горло.
– Восемь, – ответил он.
Восемь. Сколько я провел снаружи, на холоде? Пять часов, шесть? Только гнев, только его горячий, как кровь, вкус во рту не дал мне замерзнуть.
Грегори провел меня через кухню в гостиную, где собрались все дети; они деловито запихивали в рот пригоршни конфет, смеялись, болтали, ссорились.
– Смотрите, кого я нашел снаружи, – громко объявил Грегори (он всегда старался привлечь к себе внимание), и все остальные повернулись к нему. И все тут же зашумело, как шумит стая крупных птиц, взлетая с пляжа, и многие из них (только старшие и самые младшие; подростки просто тупо уставились на меня) ринулись ко мне с распростертыми объятиями и выражением отчаянной, натужной жалости на лицах.
– Папа, мы тебя искали!
– Где ты был?
– Ты дрожишь?
– Какой ты холодный!
– Мне досталось меньше конфет, чем Джареду.
Я не слушал; я искал среди них Виктора. Но его там не было.
И тут он внезапно ворвался в комнату, размахивая парой батареек, с машинкой на дистанционном управлении под мышкой другой руки – машинкой, которую он клянчил, которую я купил и завернул в подарочную упаковку меньше недели назад.
– Вот они! – кричал он, прыгая по ковру к тому месту, где сидел Джек. – Теперь заработает! – Меня он еще не заметил.
«Звереныш, – подумал я. – Чудовище». Я страстно желал ему смерти или себе – возможности убить его.
– Виктор, – сказал я ледяным тоном. – Виктор.
Он, разумеется, не оглянулся.
– Виктор!
Отклика не последовало. Но некое бормотание, удивленное недовольство постепенно расползалось по комнате. Старшие, некоторые из которых не знали, какая битва велась (и была проиграна) из-за перемены имени, уставились на Виктора с негодованием.
– Виктор, отвечай папе, когда он к тебе обращается, – сказал кто-то, и в ответ на это девчачий голос пропищал:
– Его теперь зовут Ви.
Я приближался к нему.
– Вставай, – приказал я. – Вставай.
Он глядел в пол, растянув рот в непокорную, широкую, плоскую, уродливую линию, как у камбалы, и не вставал. Я схватил его за руку и поднял. Он был всего на несколько дюймов ниже меня, но тощий, и я чувствовал его острые, переплетенные локтевые кости под своей ладонью. Тогда я ударил его, ударил в лицо, со всей силы. Его голова дернулась назад, потом вперед. Я снова ударил его. Оба раза я бил открытой ладонью, и потом рука так же колюще болела, как когда я молотил по стеклу и звал его.
– Как ты посмел? – спросил я, выдерживая тихий и устрашающий тон. – Как ты посмел, жалкое насекомое, пустое место, ничтожество? Как ты посмел прийти сюда, пользоваться моей добротой, моей щедростью? Как ты посмел брать подарки, которых ты ничем не заслужил, которые я купил тебе – купил тебе – по своей доброте? Знаешь ли ты, – продолжал я, – почему я взял тебя? Я взял тебя, потому что пожалел. Потому что ты был не человек, не ребенок даже. Твой отец был готов продать тебя мне за гниющий плод. Я мог сделать с тобой все что угодно. Я мог взять тебя с собой, приковать в подвале, и никто бы об этом не узнал. Я мог бы продать тебя кому-нибудь, кто сначала превратил бы тебя в калеку, а потом порубил на куски и скормил свиньям. Есть люди, которые такое делают, и твой отец был совершенно готов продать тебя любому из них. Просто я там оказался раньше. Ты ничто. Я придал тебе смысл. Я дал тебе жизнь. И ты так себя ведешь? – Я снова ударил его. Тонкая струйка темной крови потекла у него из ноздри.
Вокруг меня, разумеется, все ошарашенно замолкли. Я знал, что, если погляжу вокруг, они будут стоять неподвижно, как статуи, чуть приоткрыв рты, с охапками моих подарков в руках.
Я наклонился, не выпуская его руку из своей, поднял его игрушечный автомобиль, его тяжелый от конфет чулок и швырнул их в ближайшего ребенка, который был слишком ошарашен, чтобы запищать от радости.
– Игрушки – не для животных, – сказал я ему. – А ты хуже животного. Иди. Скройся с глаз моих. Не хочу тебя видеть. – Теперь я отпустил его руку, и он постоял, слегка качаясь, а потом повернулся и пошел к лестнице.
– Нет, – сказал я ему в спину. – Животные живут в подвале. Внизу.
Он снова обернулся, все еще немного покачиваясь, и посмотрел на меня – прямо на меня. На секунду мне показалось, что на его губах играет странная улыбка, но потом я понял, что она вызвана смятением и страхом, а не торжеством, и позволил себе расслабиться. А потом, не произнеся ни слова, он развернулся опять, и мы все увидели, как он выходит из гостиной, проходит через кухню, направляется вниз по ступенькам в подвал и дверь тихо закрывается за ним. Я прошел по его следам, запер дверь и положил ключ в карман халата. За моей спиной в комнате не раздавалось ни звука, она замерла в безмолвии, как нарисованная.
Праздник, разумеется, был испорчен. Старшие дети вскоре разъехались, помахав мне на прощание и поблагодарив так осознанно и осторожно, что меня передернуло. Младшие прибрались в гостиной без моих напоминаний и улизнули наверх со своими новыми игрушками и нарядами. Обычно мы вместе ужинали на Рождество, но на этот раз я отправился в свой кабинет, а потом в спальню, где и уснул. Проснувшись ближе к вечеру, я услышал, как дети тихо передвигаются по гостиной и накладывают себе еду на тарелки.
Я провел в своей комнате всю ночь. Вокруг меня дом погрузился в плотную, шерстяную тишину. Поздно ночью, когда я лежал и не мог заснуть, мне пришло в голову, что Виктор хотел моей смерти на улице, хотел, чтобы я замерз насмерть возле собственной двери в собственный дом.
«Вот как», – с дрожью подумал я. У меня уже были дети, которые меня презирали, терпеть не могли, чьи глаза горели и искрились ненавистью. Но никто из них еще не пытался меня убить, никто не испытывал ко мне такой неприязни, чтобы попробовать со мной покончить. Осознание этого, как ни странно, подействовало на меня успокаивающе, потому что теперь я понимал, на что он способен, и осознавал свою новую задачу – понять, как его лучше всего контролировать. Я не буду, решил я, бояться собственного ребенка. Это невозможно.
На следующее утро, в предрассветный час, я спустился на кухню и приготовил две тарелки с едой. На каждую из них я положил ломтики индюшатины, несколько треугольных кусочков сыра, булочки с орехами, ложку жирных оливок и горку пышного салата. Одну из них я поставил перед своим стулом на кухонном столе. Потом я отпер дверь подвала и поставил вторую тарелку на верхнюю ступень лестницы.
Я почти ожидал, что он сидит у входа, готовый броситься на меня, как дикая кошка, но подвал был темен, ступени исчезали в черноте, никаких звуков слышно не было – вообще никаких, ни дыхания, ни движения, ничего.
– Виктор, – позвал я в темную тишину. – Я принес тебе еду. – Я помолчал, не зная, что еще сказать. – Потом принесу еще, – сказал я наконец. Я хотел добавить что-нибудь еще, что-то назидательное, но не мог придумать что. В конце концов я просто закрыл дверь, запер ее и сел завтракать.
В конце дня, прежде чем лечь, я снова отпер дверь, чтобы оставить ему еще одну тарелку. Но та, что я поставил утром, стояла на прежнем месте, нетронутая; края индюшачьих ломтиков потемнели и заворачивались, как старый пергамент. Я ничего не сказал, только поставил новую тарелку рядом с этой.
Когда через три дня я наконец отпер дверь, за ней стояло восемь тарелок, наполненных плесневеющей едой, абсолютно нетронутых, если не считать одинокой мухи, которая завороженно передвигалась от одной тарелки к другой, довольная столь безупречным изобилием.
– Виктор, – сказал я в темноту, – я ухожу на работу. Пожалуйста, убери здесь все, когда выйдешь отсюда. – Я снова помешкал, не зная, что еще сказать, а потом ушел, оставив дверь подвала приоткрытой.
В тот день на работе мне было трудно сосредоточиться. Что ожидает меня вечером? Стоило зазвонить телефону, как я дергался в уверенности, что сейчас один из лаборантов прибежит с глазами навыкате и сообщит, что мне звонят из полиции, из пожарной охраны, из больницы. Мне виделось, что я еду домой, небо надо мной переливается темными спиральными облаками, а потом я понимаю, что это вовсе не облака, это дым, и по этому следу доезжаю до дома и вижу, что он сгорел дотла, лужайка превратилась в жерло вулкана, дети стоят в стороне, сбившись в плачущую горстку, и Виктора нигде нет.
Когда вечером я вернулся домой, дверь в подвал была по-прежнему отворена, но тарелки исчезли. Позже я увидел, что они вымыты, расставлены аккуратной стопкой на кухонном столе и почти сияют в белом ореоле верхнего освещения[82].
После этого ситуация с Виктором если и не стала проще, то приобрела, по крайней мере, некоторую предсказуемость. В общем-то об этом и сказать больше особенно нечего. Он так и не стал, что называется, примерным ребенком – даже хорошим ребенком, – но и малолетним преступником тоже не стал, хотя я был уверен, что это непременно произойдет. Он провел следующие пять лет в моем доме, просто существуя, одновременно присутствуя и не присутствуя. Во время ежемесячных детских киносеансов он лежал на животе, чуть в стороне от всех, ел попкорн так же отвлеченно и рассеянно, как теперь делал все, смотрел на экран и ни на что не реагировал. Иногда, после того как остальные дети над чем-нибудь смеялись, он тоже мог хохотнуть, но всегда с запозданием на такт, и никто уже не понимал, почему он смеется. Да и сам он вряд ли понимал. Он превратился в набор рефлексов, многие из которых попадали куда-то мимо, так что иногда его поведение казалось очень причудливым, а он сам – человеком, чье время измеряется по какой-то иной шкале. Он смотрел на меня своими плоскими глазами, но там, где когда-то горело упрямство и напряжение, не было ничего, только пустая чернота, как мелкая лужица маслянистой воды.
Если я в чем и виноват, то, наверное, в том, что втайне я был вполне удовлетворен новым состоянием Виктора. При этом я знал, что в нем нет ничего здорового, что мне не следует желать такого для своих детей. Но я ничего не мог поделать. Виктор так долго вел себя безобразно, что я почти позволил себе поверить: таким, как сейчас, он и был, до того как его охватили подростковые терзания, то того как он превратился в дерзкое, своевольное, неконтролируемое создание, так же непохожее на ребенка, которого я помнил, как зверь непохож на человека. К тому же он не был зомби, многое его радовало: в школе он занимался легкой атлетикой и пел в хоровой студии. (Слушая их пение на концерте, я отличал его плоский, атональный тенор от всех остальных и удивлялся, почему его до сих пор не выгнали.) Отметки у него были посредственные, но он никогда звезд с неба и не хватал. Тем не менее я сказал ему – как говорил всем детям, – что с радостью пошлю его в лучший колледж, который согласится его принять, и когда оказалось, что это Тоусонский университет, я немедленно оплатил первый учебный счет и купил ему часы из матовой стали, как Уильяму и Изольде два года назад, когда они окончили школу. Потом я помог ему запаковать одежду, книги и всякую мелочь в коробки и мусорные мешки и отвез его в общежитие, захватив с собой новые простыни и полотенца, которые купила ему миссис Лансинг. После этого я видел его реже, хотя, конечно, дом всегда оставался для него открыт. Колледж ему нравился, как и остальным детям, – точнее, так мне представлялось, потому что он больше на связь не выходил. Строго говоря, только счета из университетской бухгалтерии и периодические табели (которые извещали меня, что он специализируется на предмете под названием «спортивная идеология», получает тройки, а по одному-двум предметам четверки) подтверждали, что он там, где я его и представляю, посещает занятия или не посещает, читает книги или не читает, возможно, ходит на вечеринки или спит с хорошенькими девушками, такими, которых возбуждает его неясное происхождение. Временами я праздно задумывался, как не задумывался раньше про других детей, что он делал прошлой ночью или что делает прямо сейчас. Я представлял себе его в аудитории, представлял, как он вытянул ноги, откинул голову на длинной шее и зевает, широко открывая рот и обнажая свой мясистый, лососевого цвета язык и белые, белые зубы, на каждом из которых укреплена крошечная, дорогая фарфоровая коронка.
Однажды весной, когда Виктор был на втором курсе, я сидел в своем саду. Стоял красивый сырой день, как бывает в начале весны, когда все как будто сразу превращается в сотни безымянных оттенков удивительной зелени, и я смотрел на деревья с этими нежными, юными и светлыми листьями, прозрачными и сияющими, словно они сделаны из тонких слоев золота. Я рано пришел с работы, потому что меня прихватил желудочный грипп, и голова казалась ватной, а слюна отдавала привкусом желчи. Но я помню, как был благодарен судьбе за то, что я дома в своем саду и мир вокруг погружен в тишину.
Я так задумался, что не услышал стука в дверь, не услышал настойчивых трелей звонка. Поэтому когда через заднюю дверь в сад вошли двое мужчин, я удивился и сразу встал. Один был черный, другой белый, один постарше, другой помоложе.
– Вы кто такие? – спросил я.
Молодой белый мужчина ответил вопросом на вопрос:
– Абрахам Нортон Перина?
Что мне оставалось делать? Я кивнул.
– Детектив Мэтью Бэнвилл, я из полицейского управления округа Монтгомери, – сказал мужчина и кашлянул, как будто смутившись. – Боюсь, доктор Перина, нам нужно задать вам несколько вопросов у нас в участке.
Надо мной внезапно возникла бабочка, первая в этом году, и захлопала чистыми белыми крыльями перед моим носом с такой яростью, что мне на мгновение подумалось, будто она пытается передать мне предупреждение, сообщить что-то, что только я смогу понять.
Но ничего не произошло. И когда я снова обернулся к пришедшим, они никуда не делись, молча ждали меня с суровыми, непроницаемыми, бесстрастными лицами – совсем не такими лицами, к каким я привык.
– Мне нужно взять таблетки, – наконец вымолвил я, детектив Бэнвилл поглядел на коллегу, тот кивнул, и мы прошли в дом все вместе, втроем. Они позволили мне зайти в ванную одному, и я долго стоял перед зеркалом, глядя себе в лицо и гадая, что со мной произойдет. Тут я понял, что не спросил их, на каком основании меня собираются допрашивать. «Я ничего не сделал», – сказал я своему отражению, невозмутимо смотревшему на меня. «Я спрошу их, почему они пришли, – подумал я, – и все, и все кончится, как будто никогда и не начиналось». Так что я вышел, чтобы их спросить, но, как вы знаете, это было не все, меня не отпустили, и моя жизнь навсегда изменилась. И если бы я знал, какой бесконечно сложной она вскоре станет, я, наверное, постарался бы остаться в ванной как можно дольше, глядя себе в лицо, словно ожидая ответа, пока мужчины снаружи ждали бы, а земля медленно крутилась у нас под ногами.
Часть VII
После
Тут начинается крайне неприятный и тяжелый период моей жизни, на котором я предпочел бы не останавливаться, но, видимо, в интересах справедливости сделать это придется, хотя я буду краток.
Я должен признаться, что первый допрос помню плохо, а арест еще хуже, что странно, потому что я помню, что был весьма бдителен и почти болезненно вовлечен в происходящее (а именно, к сожалению, в подробное описание событий, которые привели к моему краху). Помню, при взгляде на окружающее я видел, что цвета и формы становятся резче, оттенки густеют на глазах, слова давят, мир окружает меня избыточно насильственными цветами, странными объектами и резкими, лающими звуками. Иногда мне приходилось снимать очки только для того, чтобы мир ненадолго смазался и отступил, перестал держаться в столь неумолимом настоящем времени. В частности, я помню, как ждал в комнате для допросов полицейского участка и даже в этой пресной обстановке – жуткие, изъязвленные кирпичные стены цвета серого штормового моря, каменно-серые полы, серый алюминиевый стол с серебристыми прожилками, похожими на полоски в шелковой ткани, – чувствовал, что на меня нападают, как будто сама серость может вдруг собраться в гигантскую волну и погрести меня под своей массой.
Вот. Что мне сказать об обвинениях, о расследовании, о статьях, о процессе? Что сказать о том, как институт отправил меня в административный отпуск (заверив сначала, что во всем меня поддерживает), о цитатах неназванных сотрудников, которые начали появляться в статьях «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост», «Уолл-стрит джорнал»? Что мне сказать о том, как у меня отняли оставшихся детей, как не дали общаться с Виктором, как меня арестовали, когда я появился у дверей его общежития – я просто хотел поговорить с ним, а на мои звонки и письма он не отвечал, – и арестовали как преступника, несмотря на совершенно законное желание вступить в разговор? Я из своих денег оплатил комнату, в которой он прятался и смеялся надо мной, и оказался-то он там на мои деньги.
Но хотя все это было чудовищно и невыносимо, хуже всего оказалось не осознание моих быстро сокращающихся прав – каждый день был отмечен новым предательством, новым унижением, новым оскорблением; хуже всего мне пришлось, когда я узнал об участии Оуэна: после того как однажды вечером Виктор ему позвонил, именно он побудил его пойти в полицию, именно он помог ему найти адвоката, он выписывал чеки колледжу, когда я прекратил это делать. Мой собственный брат, мой близнец, мой вечный спутник, предпочел ребенка мне. Я не мог этого вместить и до сих пор не могу.
Были и другие подробности. Виктор подружился с Ксерксом, сожителем Оуэна (хотелось бы знать как – разве такие отношения, между взрослым мужчиной и мальчиком-студентом, сами по себе не кажутся подозрительными?), и это Ксеркс рассказал Оуэну про обвинения Виктора, и, видимо, Ксеркс убедил Оуэна в их правдивости. Эти сведения дошли до меня в виде обрывков – один неприятный кусочек, другой сомнительный фрагмент – от тех немногих детей, которые решили, что будут верить мне, человеку, платившему за них и растившему их все эти годы, а не Виктору. Я, разумеется, радовался этой их верности, но их оказалось очень мало, совсем мало – гораздо меньше, чем я предполагал и ожидал, – и время от времени я приходил в ярость оттого, что мне вообще приходится испытывать за это благодарность, что я вынужден считать исключительной единственно правильную и разумную реакцию.
В конечном счете я виню не Ксеркса, а Оуэна.
– Кто ты вообще такой? – спросил я его во время нашего последнего разговора, одного из немногих, которые состоялись между выдвижением обвинений и процессом, – а после мы больше никогда не разговаривали.
– Ты кто такой? – прошипел он и бросил трубку.
Это случилось в плохой день, в один из худших. В тот день я бродил по дому и искал, что тут можно бездумно сломать, что бездумно пнуть ногой. В тот момент я был пленником в собственном доме, и фантазия, которая меня иногда посещала, парадоксальным способом претворилась в жизнь: вокруг не было детей, не было никаких звуков, не было их вещей, запахов, криков, хотя время от времени я набредал на какую-нибудь игрушку или предмет одежды – на костяшку домино, которую поначалу принял за кусок шоколада; на носок, отделанный бахромой, с дыркой на пятке, – эти предметы выпали в спешке, когда власти штата торопились вывести детей из-под моего надзора. Впервые за несколько десятилетий слив в ванной не был забит слоями их шерстистых волос, и окна не выглядели пергаментно-жирными от отпечатков множества ладоней. Мне всегда казалось, что дом чуть-чуть вибрирует, слегка, как будто призрачный поезд проезжает на большой глубине под коренной породой, но когда детей не стало, я понял, что эта дрожь складывалась из объединенного присутствия множества жизней, которые разворачивались в одном и том же месте, – я чувствовал шуршание динамиков, когда гитару подключали к усилителю, обвалы прыжков с верхнего уровня двухъярусной кровати на тонкое ковровое покрытие, пульсирование группы мальчишек, толкающихся по дороге в ванную ранним утром. «Бедный дом!» – думал я и время от времени замечал, что глажу один из крашенных в белый цвет дверных косяков, как будто это лошадиный нос: нежно, медленно, стараясь успокоить разнервничавшееся животное.
В эти дни я был уверен, что со мной ничего дурного не случится. Уж во всяком случае, я не считал, что у меня есть хоть какой-то шанс оказаться в тюрьме. Разве любые ошибки, которые я мог совершить при воспитании детей, не перекрывались многократно самим фактом их существования? Позже, во время процесса, адвокаты показывали присяжным семейные фотографии, где лица некоторых младших детей были замазаны серым, но все равно было видно, что они хорошо одеты, что лужайка за их спинами сияет яркой, напористой зеленью, что на ее фоне их кожа сверкает, как гладкий палисандр. У одного из моих безликих питомцев – я думаю, это могла быть Грейс, еще совсем маленькая – в руке была конфета на палочке, она держала ее гордо и высоко, с явной радостью, и внутренняя сторона ее запястья была измазана веселым красным цветом конфеты. Я пожалел, что не задокументировал, чем они были до того, как я их спас, – тощие, как собаки, с кожей цвета пыльного камня, когда им ни за что не пришло бы в голову так напористо жестикулировать, когда они ни за что бы не позволили чему-то съедобному раствориться, потому что еды всегда вдоволь, ее всегда можно достать из холодильника. Я часто вспоминал Виктора и его особенно жалкий вид и по ночам, лежа в постели, под монастырское бормотание холодильника, представлял, как бы мне жилось сейчас, если бы я поступил как надо – просто повернулся спиной к тому человеку, сел в самолет и оставил Виктора доживать свою крошечную жизнь.
Но в результате, конечно, выяснилось, что я ошибаюсь. Я переоценил значение своего великодушия. В конечном итоге оно ничего не значило – по крайней мере, на фоне предъявленных обвинений. На фоне обвинений и моя Нобелевка могла быть пластмассовым призом за соревнования по боулингу в деревенском клубе – она тоже практически ничего не значила.
Оуэна я увидел еще один, последний, раз. Это случилось в тот день, когда Виктор явился давать показания против меня. В тот день в зале суда стояла тишина, и, глядя, как он идет к свидетельской трибуне, я невольно испытал прилив чего-то вроде гордости: кто этот стройный, красивый юноша? На нем был незнакомый мне костюм, который, как я предположил потом, ему, скорее всего, купил Оуэн, и когда он сел, я увидел на его левом запястье купленные мной часы. На секунду я решил, что это знак – не мог же он их надеть бездумно? Не мог же чувствовать их вес на руке и не думать обо мне и, соответственно, о том, что он со мной делает?
Он выступил хорошо, Виктор, и пока он говорил – отвечая коротко и внятно, тихим голосом, не отрывая глаз от прокурора, – я видел, что достойно его воспитал. Он, конечно, был чудовищем, но я ввел его в общество, научил вести себя, дал ему все, чтобы меня погубить. Сойдя с трибуны, он посмотрел в мою сторону и улыбнулся красивой улыбкой, блестя многочисленными дорогими белыми зубами, и, гадая, что он имеет в виду, я осознал, что он смотрит не на меня, а сквозь меня, и, обернувшись, чтобы отыскать адресата этого сигнала, увидел Оуэна, сидевшего на зрительском ряду всего в нескольких футах за моей спиной. Он устроился рядом с Ксерксом и улыбался Виктору в ответ, как идиот или заговорщик, а потом его взгляд сдвинулся, и он уставился на меня, и в это мгновение, прежде чем его лицо успело прореагировать и принять гневное выражение, он улыбался мне, и моя давняя радость отражалась в нем зеркальным образом моего прежнего счастья.
В тот вечер ко мне пришел мой адвокат. Он настаивал, чтобы я изменил свое заявление, но я отказался.
– Да мне все равно, – сказал он, когда я объяснил ему, почему это так несправедливо и нечестно, но прервался и начал снова, более вкрадчиво. – Присяжным все равно, Нортон. Прошу вас, не говорите, что невиновны.
Но я отказался, и мы знаем, что произошло дальше.
Все бесконечно повторяли, как мне повезло: срок оказался недолог, меня изолировали от остальных заключенных, меня поместили в эту тюрьму, которая считается «одной из лучших». Иногда мне кажется, что я дебил, которого чудом зачислили в элитарную школу и ни за что не дадут забыть об этом странном капризе судьбы.
Мое пребывание здесь подходит к концу. В минуты оптимизма я говорю себе, что скоро это будет просто одно из многих мест, где я был и которые покинул: Линдон, Гамильтон, Гарвард, Стэнфорд, Национальные институты здравоохранения, дом в Бетесде. Но в более трезвом состоянии я понимаю, что это не так: все эти места (кроме Линдона) – пункты назначения, куда я хотел попасть и попал; я наводил справки о каждом, везде тщательно собирал багаж, необходимый для перемещения в следующий пункт. В эти места я хотел, мечтал попасть, и когда приходила пора покинуть каждое из них, я так и делал.
Но тут ситуация противоположная: сюда меня заставили попасть, и уйду я отсюда, только когда они решат, что им больше со мной нечего делать.
Мне повезло: у меня всегда были очень яркие сны. Однажды в молодости я признался в этом Оуэну, и он сказал, что мои сны буйственны, невероятны и разукрашены, потому что в сознательном состоянии мой разум не таков; он сказал, что никто не может жить без чуда и в моих снах разум пытается компенсировать собственную педантичность, раскрасить мою жизнь в какие-нибудь фантастические цвета. Он, конечно, отчасти шутил, но не совсем, и мы завели очередной вялый спор, противопоставляющий интеллектуальную строгость ученого самолюбованию поэта.
Но с тех пор, как я здесь, мне больше ничего не снится. Сны исчезли ровно в тот момент, когда я мечтал о них, когда мне требовалось заполнить часы своего бодрствования их павлиньей роскошью. И в их отсутствие я все чаще и чаще стал возвращаться на Иву’иву, который, как ни странно, тюрьма больше всего напоминает. Не видом, конечно, но своей непримиримостью, удержанием меня в плену: место само решит, когда я ему больше не нужен, а пока что еще не удовлетворилось.
Так что я провожу дни, позволяя разуму развлекаться пестрой кинолентой образов; я вижу вуаку, чья шерсть сверкает в мягком воздухе, как будто освещенная звездами, вижу персиково-розовую мякоть манамы. Я вижу огонь, тлеющий под обугленным существом, с которого неровными полосами облезает кожа. Я вижу тайфун птиц, голосящих на ветвях дерева канавы, и голову опа’иву’экэ, поднимающуюся над ровной поверхностью озера. Я вижу мальчика, чьи руки, ярче цветов в ночной темноте, двигаются по моей груди, словно он смывает печаль, прилепившуюся к моему телу, как накипь. И конечно, я вижу Таллента, как он тихо бредет среди деревьев, двигаясь неслышно, точно ленивец, вижу, как длинные волосы превращают его спину в реку из золота и древесины. Иногда я засыпаю в середине дня, как ни стараюсь дождаться отключения ламп, когда будет понятно, что наступила ночь, и, впадая в дремоту, представляю себе, что иду рядом с ним. В эти мгновения оказывается, что я вообще не уезжал с Иву’иву и мы с ним товарищи, которые вместе бродят по острову, и хотя остров невелик, он кажется бескрайним, словно мы можем шагать по его лесам и холмам долгие столетия и не находить никаких пределов. Над нами светит солнце. Вокруг нас расстилается океан. Но мы этого не видим. Мы видим только деревья и мох, мартышек и цветы, поросли лиан и наросты коры. Где-то на этом острове есть место, где мы отдохнем. Где-то на острове есть место, где мы должны оказаться, где мы сможем лечь рядом и знать, что больше нам никогда не придется его искать. Но пока мы не нашли его, мы ищем, движемся вдвоем по пейзажу, а снаружи и вокруг нас рождается, живет и умирает мир, и звезды медленно выгорают в темноту.
А. Нортон Перина
Декабрь 1999 г.
13 января 2000 года
Исчезновение известного ученого, недавно освобожденного из исправительной колонии
Ассошиэйтед Пресс
Бетесда, штат Мэриленд. Местонахождение доктора Абрахама Нортона Перины, лауреата Нобелевской премии, который был недавно условно освобожден из исправительной колонии Фредерик, неизвестно.
Д-р Перина был осужден в 1997 году на двухлетнее тюремное заключение по двум обвинениям в посягательствах сексуального характера; в январе он был освобожден. Несколько дней назад он не вышел на связь с инспектором по надзору. Полиция округа сообщает, что дом Перины пуст и что после освобождения он ни разу не контактировал со своими бывшими коллегами.
Тайна отягощается одновременным исчезновением доктора Рональда Кубодеры из Пало-Альто, Калифорния, давнего коллеги и друга Перины. В конце прошлого года, по имеющимся сведениям, Перина перевел большую часть своих сбережений д-ру Кубодере, который на протяжении многих лет занимался научной работой в лаборатории Перины, а в последние годы был профессором Стэнфордского университета. Университет сообщил об исчезновении д-ра Кубодеры 3 января, поскольку тот не появлялся на занятиях в течение двух дней. Судя по всему, собственную квартиру он покинул.
76-летний Перина получил Нобелевскую премию по медицине в 1974 году за открытие синдрома Селены, приобретенного заболевания, которое удлиняет срок жизни жертв, но ведет к их умственному упадку. Д-р Перина был также хорошо известен в Бетесде как приемный отец 43 детей из У’иву, микронезийского государства, где в 1950 году он впервые обнаружил указанное заболевание.
«Мы твердо намерены отыскать д-ра Перину, – заявил пресс-секретарь полицейского управления округа Монтгомери. – Если у кого-то есть сведения о его местонахождении, немедленно свяжитесь с полицией».
Эпилог
Нас с Нортоном далеко занесло. Я не пытаюсь рисоваться из вульгарных или сентиментальных соображений, это вполне буквальное утверждение: нас далеко занесло. Боюсь, что больше я не могу сказать об этом практически ничего[83].
Что еще? Могу сказать вам, что воздух здесь невероятен, он так наполнен запахами, что иногда я не могу этого вынести и вынужден прятаться в помещении, и что дождя не было уже десять дней. Нортон любит, чтобы на кухне стояли огромные, разлапистые цветочные букеты, поэтому несколько раз в неделю по утрам мы с П., нашим садовником, собираем в охапки линяющие цветочные растения, названий которых я так и не знаю. Одно из них – длинный стебель со шляповидным пучком отдельных бутонов на верхушке, желтых, как маринованная японская редиска. Другое – ветка с дерева, обсыпанная крошечными цветами, которые распускаются как фисташковая скорлупа. А еще одно – это, видимо, какой-то суккулент с толстыми липкими листьями и жесткими вытянутыми лепестками. П. помогает мне срезать стебли, я ставлю их в большой стеклянный кувшин, и эта картина неизменно радует Нортона. Мы с ним здесь очень счастливы вдвоем.
Впрочем, иногда, должен признаться, я скучаю о той жизни, которую покинул. Я часто думаю о своей лаборатории, о коллегах и иногда о своих детях, которых больше никогда не увижу. Порой мне хочется поговорить с людьми из прошлого, порой я тоскую о прежней жизни и думаю, правильно ли я поступил. Но такое настроение всегда быстро проходит, потому что я всегда могу обратиться к Нортону – из-за кого я здесь, собственно, и оказался – с разговором и, слушая его, вспомнить, почему мое решение, пусть и неидеальное по целому ряду практических соображений, было верным. Кроме того, я уверен, что эти чувства со временем притупятся.
Когда я только приехал сюда, я стремился отыскать информацию, новости о той жизни, которую оставил. Да и вообще любые новости. Я не мог смотреть на свою новую жизнь иначе чем через призму старой. На второй день я уже думал: «Что про меня говорят дома? Что говорят про Нортона? Что им приходит в голову?» Я представлял, как разрывается телефон в лаборатории, как почтовый ящик разбухает от конвертов и бумаг. Перед отъездом я написал несколько записок, но постарался свести их к минимуму: одну бывшей жене, объясняя, что оставил кое-какие деньги для детей на счету, который завел в своем банке, и поскольку я не вернусь, она должна разобраться во всем сама; другую сестре, с благодарностью за доброту и поддержку на протяжении многих лет; и еще одну президенту университета, в которой, в общем-то, не сообщил почти ничего. Я снова и снова начинал письма двум своим детям, но не мог найти слова, которые выразили бы то, что я хотел (и, по правде говоря, не мог определить, что именно я намеревался высказать), поэтому в конце концов сдался. Их мать, безусловно, сможет сказать им что-то убедительное – у нее это всегда получалось лучше.
Эти терзания ослабели, но время от времени они возвращаются, особенно по ночам, когда я пытаюсь заснуть. В первый раз я просто решил, что проголодался – в тот день я не поужинал. Осторожно, чтобы не разбудить Нортона, я спустился в кухню, где открыл дверцу холодильника и стоял, изучая тарелки, которые утром поставила туда М., жена П. и по совместительству наша кухарка. Я сел за стол с тарелкой вареной курицы, кубиков сыра в оливковом масле и цукини в кляре и ел до самого восхода, после чего меня долго и мучительно рвало. Подобные эпизоды обжорства, к сожалению, случались еще несколько раз, пока я не осознал, что стремлюсь не к еде, а к чему-то далекому и недоступному. Это понимание, безусловно, поможет мне переносить такие ситуации, и к тому же я совершенно уверен, что со временем они полностью прекратятся. Любая новая жизнь, какой бы желанной она ни была, требует приспособления.
Мой рассказ – рассказ Нортона – почти подошел к концу, но я хотел бы поделиться с вами еще двумя соображениями; я расскажу сначала об одном, потом о другом, и читать это не обязательно. Наша история могла бы завершиться здесь, и это была бы, я надеюсь, такая же удовлетворительная концовка для вас, какой она стала для нас обоих.
Есть один фрагмент, что ли, воспоминаний Нортона, который я исключил из его рассказа, и должен признаться, что помещаю его здесь со смешанными чувствами. Я совсем не уверен, что именно так надо поступить. При этом мне хватает, пожалуй, цинизма понимать, что хотя он и не должен ничего изменить, такой вариант не исключен. Могу лишь сказать, что он, надеюсь, окажется занятным небольшим примечанием (потому что на самом деле так оно и есть – без него рассказ в целом ничего не теряет и не приобретает) и что многие качества, которые проявились в лучшем виде в записках Нортона – его остроумие, его мудрость, его страсть и сострадание, – и будут тем, что читатель вынесет из рассказа, что определит роль Нортона в истории. Но после серьезных раздумий я решил все-таки включить этот фрагмент только потому, что мне кажется значимой выраженная в нем неловкая нежность, открытость, гордое изъявление любви и признание ошибок. Он напоминает нам, что любовь, по крайней мере та чистая любовь, в которой мало кто из нас готов признаться, – это сложная, темная, насильственная стихия, договор, который невозможно заключать с легким сердцем. С мнением Нортона можно не согласиться, по-прежнему считая его цельным и хорошим человеком. По крайней мере, я на это надеюсь, хотя окончательное решение, разумеется, зависит от читателя; я свой вывод давно уже сделал.
Второе, чем я хотел бы поделиться с вами – ибо меня невозможность поделиться подробностями моей здешней жизни раздражает не меньше вас, хотя я понимаю, что такая скрытность вызвана необходимостью, а не капризом, – это рассказ о том, что произошло почти ровно год назад, в день, когда я отправился забрать Нортона из тюрьмы. Я уже некоторое время ожидал этого момента и прилетел в Бетесду заранее, за несколько дней. В эти три дня я мало о чем мог думать, кроме Нортона. Когда Нортон впервые изложил мне свой план в одном из редких наших телефонных разговоров, я ответил осторожно, даже опасливо, но уже через несколько часов не сомневался: конечно, именно так я и поступлю. В конце концов, я ждал этого всю свою взрослую жизнь и никакое препятствие не счел бы достаточно серьезным, чтобы удержать меня от поступка, о котором, без сомнения, я никогда не пожалею. Ведь я всегда был верен Нортону, и никаких причин отказываться от этого инстинкта сейчас у меня быть не могло.
Наконец, после трехдневного скитания по городу, заполненному дорогими бутиками с бесполезным хламом, который, по моим представлениям, мало кому могло бы прийти в голову купить (дизайнерское оливковое масло и такой же уксус; плетеные корзины в форме керамических ваз и керамические вазы с узором, напоминающим плетеные корзины), я поехал к исправительному учреждению Фредерик, чтобы забрать Нортона. Я исполнил несколько его поручений: заехал в магазин за кое-какими вещами, которые могли ему понадобиться, заехал к его бухгалтеру и адвокату. Адвокат встретил меня гримасой, которую я не смог понять, и молча передал мне материалы, о каких просил Нортон. Я не видел его с момента слушаний, и мы обменялись лишь несколькими словами. В лабораторию я не пошел и вообще никого из нашей прошлой жизни видеть не хотел.
В тюрьме меня обыскали и заставили дважды пройти через рамку металлоискателя. Свою сумку, как и сумку, собранную для Нортона, я оставил в машине. Меня направили к окну, где надо было подписать несколько документов, потом оставили ждать в дурно пахнущей комнате с бетонными стенами. Я смотрел, как секундная стрелка часов тикает по отметкам циферблата, и ждал. Я уже прождал столько времени, что мне было все равно.
Часа через два в комнатку вошел служащий и сказал, что из-за бюрократической ошибки Нортона выпустили раньше утром и он, видимо, ждет меня у своего адвоката. Я, разумеется, возмутился, не потому, что оказался в затруднительном положении, а потому, что мне было невыносимо думать, что, когда Нортон вышел, его никто не встретил и ему пришлось каким-то образом самостоятельно добираться до адвоката со всеми вещами. Но охранник сказал мне, что адвокат сам приехал забрать Нортона (эту подробность, надо сказать, он мог бы и сообщить, когда я пришел к нему в контору) и что все прошло гладко. Я продолжал (по инерции, надо думать) кричать на служащего, который оставался раздражающе безмятежен и никаких угрызений совести не выказывал. В конце концов, чувствуя, что интеллектуальные способности охранника ограниченны, а достучаться до него не удается, я признал свое поражение. Мне пришло в голову, что это мое последнее в жизни столкновение с тюрьмой – любой тюрьмой, – и мне вдруг захотелось немедленно оттуда уйти.
Я понимал, что в этот самый момент Нортон сидит со своим адвокатом и слушает, как тот что-то бубнит про условно-досрочное освобождение, про его обязанности. Он кивает и по всем признакам совершенно согласен: да, да, разумеется. Конечно, он согласен записаться в медицинскую программу помощи осужденным педофилам. Конечно, он согласен на встречи с психиатром. Конечно, он будет придерживаться условий судебного запрета, который запросил Виктор. Ничто из этого нельзя считать избыточным или несправедливо ущемляющим; он хочет показать им, что он исправился, что он на все готов. Он подпишет документы, согласится на любые встречи и обязательства, которые через несколько часов, если мы проявим должную осторожность, утратят всякий смысл. Адвокат, странным образом отдалившийся от клиента после проигранного дела, будет держаться покровительственно, но Нортон не воспротивится; фарс почти подошел к концу, и он склонен проявить великодушие.
Я торопился. Я, конечно, говорил, что готов запастись терпением, потому что так долго ждал, но, зная, что Нортон так близко, что наша новая жизнь с ним начнется вот-вот, я нервничал и впервые за долгие годы чувствовал возбуждение. Я нетерпеливо ждал, пока охранник меня досмотрит, а потом останется всего какая-то сотня ярдов коридора и короткая автомобильная поездка – и я снова увижу Нортона. Мы вместе переночуем в гостинице, а на следующий день исчезнем, и все это – годы, наши карьеры, наши семьи, суд, унижение – будет забыто. Перед нами расстилалось нечто такое сияющее, чистое, такое новое, что мне было трудно его разглядеть. А потом я шел по коридору к выходу, с каждым шагом сердцебиение усиливалось, и я с трудом сдерживался, чтобы не распахнуть двери и не побежать вниз по тюремным ступенькам с нечленораздельным, гулким криком в горле. Нортон ждет; скоро я его увижу. Что он захочет сделать первым делом в своей новой жизни?
Когда я подходил к машине, стая ворон, собравшаяся на ее крыше, разом поднялась на крыло переменчивым, хриплым сгустком черноты, и на секунду мне захотелось рассмеяться. Они величественно разлетались по бесцветному небу, белому и зернистому, как крупная пыль; мне казалось, что я могу смотреть на это вечно.
Рональд Кубодера
Декабрь 2000 г.
P.S
(Это пропущенный отрывок из той части, где Нортон описывает сложности взаимоотношений с Виктором.)
Я был бы рад сказать вам, что после этого случая стало существенно легче, но это не так. Точнее, и так, и не так. В течение нескольких дней после подвала Виктор действительно склонялся к тому, чтобы признать поражение: он вел себя тихо; он послушно, застенчиво, почти жеманно опускал глаза, когда проходил мимо меня в коридоре. Вообще больше всего бросалась в глаза эта его новоприобретенная тихая манера. Виктор никогда не был особенно шумным ребенком, но и молчаливым назвать его было нельзя; как и остальные, он любил вслушиваться в собственную речь и высказывать разные суждения. Он был, пожалуй, общителен, а теперь это изменилось.
Впрочем, я не хочу создавать у вас впечатление, что после такого наказания он превратился в затворника. Скорее, он повзрослел и больше не дергал губой, когда я просил его вне очереди помыть посуду, не хмурился, когда я сажал его за домашнее задание, не вздыхал тяжело, когда я напоминал ему о правилах поведения, просил говорить потише или исправлял речевые ошибки. Вместо этого явилась некоторая пустота, отсутствие, как будто ему сделали какую-то щадящую, бескровную лоботомию. Впрочем, в автомат он не превратился, он продолжал делать то, что делали остальные дети, – драться, играть, болтать, спорить, смеяться. Он никогда не плакал, но он и раньше никогда не плакал. Это я в нем всегда уважал.
Я тоже играл свою роль. Он был гордый мальчик, я понимал это и сочувствовал ему. Поэтому я никогда не напоминал о его унижении, никогда не говорил о его поведении, чтобы остальные усвоили урок. И я больше никогда не называл его Виктором. Я хотел, чтобы он сохранил достоинство.
Но потом, примерно через месяц этого новообретенного спокойствия, он снова стал вести себя чудовищно. Он пропускал уроки и скрывал это. Он столкнул Дрю с лестницы и сломал ему запястье. Он выбрил – тщательно и весьма художественно – невероятно непристойное слово на плюшевой шерсти соседской кошки. Однажды вечером я зашел в их с Уильямом комнату и обнаружил его за этим занятием. Некоторое время я молча смотрел, как одной рукой он нежно обхватывал кошку, а в правой жужжала бритва – моя бритва, – продвигаясь по мягкому ландшафту кошачьей шерсти. Он что-то бормотал тихим, успокаивающим голосом, но удивительнее всего, когда он наконец обернулся, оказалось его выражение лица: в его плоских глазах горела ожидаемая непокорность, горел гнев, но кроме того – искреннее недоумение, как будто он не мог удержаться от такого поведения, как будто его рука в этом шелковистом движении по кошачьей шерсти, повиновалась демонам, с которыми он не мог совладать.
После этого наши отношения снова стали мучительными и мрачными. За ужином он без всякого повода кричал на меня, выплевывал ужасные обвинения. Они меня, конечно, не задевали, но я начинал утомляться от этих схваток, от оплеух, от придумывания новых наказаний, способов принуждения к подчинению. Однажды ночью мне приснилось, что Виктор – это огромный злобный паук с крепкими, жилистыми ногами и красными, зловеще сверкающими глазками. Мне почему-то нужно было загнать его в маленькую и хлипкую корзину. Я пытался обмануть его, заставить, даже привлечь капелькой зернистого меда, но он все время ускользал, и когда я проснулся, мои руки, все еще сжатые в кулаки, вспотели от досады.
А потом, внезапно, как раз когда я намеревался выбросить его на улицу или заслать в колонию для подростков (это не так сложно, как кажется, если знать нужных людей), его поведение улучшалось, он становился послушным, почти что смирным, снова отступал. Но вскоре я стал бояться этих вспышек притворного покоя, перестал доверять им, потому что в это время он как раз придумывал что-нибудь особенно зловещее; он ждал, пока я расслаблюсь и утрачу бдительность, и тогда он набросится на меня, толстого, сонного, неподготовленного, и его необъяснимый гнев будет опасен и смертоносен, как орлиные когти. Когда это случалось, я думал, не болен ли он, хотя на самом деле ярость Виктора была слишком целенаправленной, слишком хорошо контролируемой, чтобы списать ее на сумасшествие; скорее, все это было частью единой кампании, направленной – на что? На то, чтобы я его убил? Совершил самоубийство? Я и сейчас не знаю, чего он надеялся добиться от меня. Может быть, для него это была просто игра, череда нападок и отступлений, с каждым разом все более решительных и опасных. Конечно, я довольно быстро мог с ним справиться; в конце концов, я был взрослый, я был умнее и сильнее, а он был ребенок. Но он при этом был мальчик, неутомимый мальчик, у него в запасе были долгие часы для совершенствования своих хитростей, и он мог навострить свои трюки так тщательно и аккуратно, как иной точит боевой клинок.
Однажды вечером я вернулся домой из лаборатории и обнаружил на полу кабинета небольшую аккуратную горку осколков. Я подошел вплотную и увидел, что это остатки большой хрустальной вазы; ее подарил мне Оуэн, когда я получил Нобелевку. Хрусталь был тяжелый, прозрачный как вода, насыщенный цветом, струистыми наплывами морской волны и змеистой зеленью. Эта ваза входила в число тех немногих подарков, которые я получил от Оуэна, причем самых важных, потому что вообще-то это была его ваза. Однажды я увидел ее у него в квартире, восхищенно вскрикнул и приподнял, чтобы посмотреть на свет, и по комнате кругами побежали цветные отблески. Оуэн выхватил у меня вазу, заголосил, что я ее разобью, и мы разругались. Но в тот год мне пришла посылка, огромная, нескладная, завернутая в многочисленные слои коричневой оберточной бумаги, и в ней, обложенная тканью, перевязанная восковой красной бечевкой внутри деревянного упаковочного ящика, стояла та ваза, такая же совершенная, тяжелая, алмазно-сверкающая, какой я ее помнил.
И теперь ее не стало. Виктор – я знал, что это он, – разбил ее элегантное тонкое основание на мелкие части, и осталась только кучка ярко сверкающих осколков. Стенки чаши были расколоты на крупные, неравные части, и каждая была расцарапана (наверное, каким-то камнем) так глубоко, что эти линии казались украшениями, неумелой гравировкой на стекле. Под остатками вазы лежала записка, где на бумаге с моего стола было неуклюже выведено: «Упс».
Прошли долгие минуты, пока я стоял, пошатываясь, и смотрел на вазу, вслушиваясь в безразличное тиканье часов. А потом я развернулся, подошел к лестничной площадке, где снова остановился и словно чего-то подождал, и поднялся к его комнате. У широко раскрытой двери я остановился, глядя, как он дышит. Уильям проводил выходные в гостях у друга, и Виктор спал в его кровати (он всегда утверждал, что кровать Уильяма лучше). Я очень долго – так мне казалось – смотрел на него. Он спал на спине, закинув руки за голову, его пижама была расстегнута снизу, и я видел полоску темной, шелковистой кожи, печальный выпирающий завиток пупка. «Ох, Виктор, – подумал я, – что мне с тобой делать?»
Я шагнул в комнату и закрыл за собой дверь. Ставни были открыты, и в уголке окна виднелась луна; ее желтоватый свет был приглушен занавеской. Когда я сел на кровать Уильяма возле ног Виктора, в моем сознании пронеслось, следуя друг за другом, множество мыслей, но я вряд ли смогу их теперь зафиксировать. Может быть, и тогда не смог бы – это был поток, темная перевязь рук и ног от разных мыслей, отвратительная, липкая сумятица сплетенных частей тела и воплей, какая встречается только в кошмарах.
Я встал, взял подушку с кровати Виктора, снова сел. Несколько минут – не знаю точно, сколько это продолжалось, – я сидел с подушкой на коленях и смотрел, как он вдыхает и выдыхает, вдыхает и выдыхает. Я снова вспомнил, как увидел его впервые на поле, как его тело скрывалось под слоем гноящихся язв, каким слабым и вымотанным он был, так что не мог даже плакать. Я заметил небольшой серповидный шрам прямо над его лодыжкой. Он сиял там, белый на темной древесине кожи, как улыбка из мультфильма, и мне стало его очень жалко, и одновременно меня захлестнули чувства. Я стал осторожно тереть его лодыжку, гладя ее большим и указательным пальцем, и во сне он поежился, улыбнулся и тихо вздохнул.
И вот я забирался на него и зажимал подушкой его рот. Его глаза, когда он их открыл и увидел меня сверху, были ясными и прозрачными от ярости, а потом, когда я стянул с него штаны, от смятения и испуга. Я чувствовал, что он начинает кричать, хотя подушка заглушала звук, и его голос казался очень далеким, как глухое, затухающее эхо.
– Тсс, – сказал я ему. – Все хорошо.
И я гладил его лицо другой рукой, приговаривая что-то, как иногда делал с младенцами. Он дергался подо мной, пытался поцарапать мне лицо, но я был сильнее и тяжелее и смог раздвинуть ему ноги коленом, удерживая его руки свободной рукой.
Проникнув в него – чувство облегчения, голода, такой чистой и простой радости, какую я не могу осмысленно описать, – я снова испытал блаженный прилив гнева.