За веру, царя и социалистическое отечество Чадович Николай
У парадного подъезда приехавшие сдали лошадей под присмотр молодому башкиру, одетому поверх зипуна в богатый женский салоп. Даже этот нехристь не сдержался – мазнул по Баркову недобрым взглядом.
Тут уж и Иван Семенович не стерпел, дал волю своему знаменитому глумословию:
– Что ты на меня косишься, кикимора скуластая? Разве я твоих баранов увел? Али кибитку обгадил? Сестру изнасильничал? Это мой город, понимаешь? Здесь верблюжья колючка не растет! Лучше бы ты в степи своей сидел! Вместе с Салаватом Юлаевым бездарные вирши сочинял!
– Особо не лайся! – предостерег его провожатый. – И имя это не упоминай. Салаватка ныне не в чести. Не пошел с батюшкой на Москву. В родных угодьях остался.
– И правильно сделал, – буркнул Барков уже самому себе. – Внакладе не будет. Потом его именем нефтезавод назовут. И хоккейный клуб высшей лиги.
В дворцовых покоях люда было немного – сюда допускались не все подряд. Провожатый, не прощаясь, завернул обратно, а Баркова встретил бывший коллежский советник Бизяев, обряженный в казацкое платье с чужого плеча, а потому смотревшийся маскарадным персонажем.
– Не ожидал, князюшка, тебя здесь увидеть, – молвил Барков с горькой усмешкой.
– А я тебя, Иван Семенович, тем паче. Сказывали, что ты еще лет семь назад душу богу отдал.
– Не принял бог мою грешную душу. Зато твоя, как видно, дюже сатане приглянулась.
– Стоит ли, Иван Семенович, кровоточащие раны бередить. – Бизяев понизил голос. – Не от хорошей жизни на службу к супостату пошел. Пытаюсь спасти хотя бы то, что божьим промыслом уцелело. Но ведь и ты, надо полагать, какие-то делишки к Пугачеву имеешь?
– Не иначе. Только я не служить к нему прибыл, а переговоры вести.
– От чьего лица, разреши узнать? – сразу подобрался Бизяев.
– От своего собственного… А почему здесь так смердит? Разве отхожих мест мало?
– Мужичье. – Бизяев презрительно скривился. – Хуже малых детей. Нужду норовят справить в китайские вазы и прочие изящные сосуды.
– Значит, к культуре тянутся, – кивнул Барков. – Это утешительно.
– Резок ты, Иван Семенович, стал. И в мнениях предвзят… Не ожидал даже. Прежде ты почтенную публику иным манером потешал… А сейчас поспешим. Он тебя давно ждет. – Местоимение «он» прозвучало со значением, словно речь шла о Господе Боге. – Даже гневаться начал.
– Подзадержались на московских улицах, – пояснил Барков. – Коню ступить негде – везде стервятина человеческая. Хоть бы прибрали.
– Руки не доходят… Да и ничего про Москву пока неизвестно. Разные мнения имеются. Некоторые горячие головы вообще спалить ее предлагают. Врагам для острастки.
– Каким еще врагам?
– Внутренним, вестимо.
– Не спешите. Лет через тридцать пять ее внешние враги спалят. Но уж зато основательно.
– То ли ты умствуешь, то ли ты глумствуешь… Впрочем, вольному воля, – вздохнул Бизяев. – Ты оружие сдал?
– Я его и не брал. Стараюсь не пользоваться. Сам знаешь, мое оружие – перо.
– Тем не менее позволь тебя обыскать. У нас тут что ни день, то покушение. Одни Бруты кругом.
– Сделай милость… Разве мог я прежде предположить, что потомок столбовых дворян будет в моих портках шарить? Сие мне как бархат по сердцу.
– Не юродствуй, прошу тебя. – Со стороны могло показаться, что Бизяев проводит обыск спустя рукава, но на самом деле он действовал осмотрительно и толково, даже стельки сапог заставил вынуть.
– Не забудь ему в ноги поклониться, – сказал Бизяев, когда обыск завершился. – Очень меня этим обяжешь.
«Ему» опять прозвучало со значением.
Они двинулись через анфиладу пустых покоев, выглядевших сравнительно прилично, если не считать ободранных со стен шпалеров да обезглавленных статуй. Вскоре впереди послышалось церковное пение. Запахло воском и ладаном.
– Часовенку домашнюю сладили. – Бизяев перешел на шепот: – На литургию при наших заботах особо не наездишься, а псалмы послушать – для души всегда утешно… Помолиться не желаешь?
– А надобно?
– Кому как… Сейчас время такое, что в любую минуту можно перед богом предстать. Сам-то я молюсь бесперестанно…
– Вот и помолишься за меня, ежели живым отсюда не выйду. Заодно свечку поставишь за упокой души раба божьего Ивана.
– Помолиться не в тягость. – Бизяев как-то странно ухмыльнулся. – Да только об заклад могу побиться, что тебя однажды уже отпевали.
– То другого Баркова отпевали. Брата троюродного, который из псковской ветви.
– Зачем же, спрашивается, псковского Баркова в Москве отпевать? Да еще в Вознесенском соборе.
– Кто я тогда – оборотень? Выходец с того света? Вурдалак?
– Тихо! – Бизяев приложил палец к губам. – Не богохульствуй в святом месте.
В двухсветном большом зале была устроена молельня – скромная, без алтаря. Зато икон и свечей имелось в избытке. Служили по старому обряду, хотя и не сказать чтобы очень усердно.
Предназначалась молельня для одного-единственного человека, но царь – пусть даже и самозваный – средь бела дня с богом уединиться не мог. На то христианину ночь дадена.
Вокруг Пугачева, которого Барков из задних рядов разглядеть не мог, сгрудились атаманы, полковники, советники, писаря, порученцы, вновь назначенные московские старшины и всякий приблудный сброд вроде юродивого Федьки Драча, гремевшего ржавыми веригами и подвывавшего громче, чем сам протодьякон.
Наконец царский духовник возвестил многократное «Аллилуйя!», и все присутствующие принялись прилежно креститься, преклонять колени и лобызать иконы, кому какая была больше по нраву.
Барков, оставаясь на прежнем месте, мял в руках шапку. Бизяев, отступив назад, напряженно дышал ему в затылок. Нет, нелегкая тому досталась служба, хотя, возможно, и прибыльная.
Вскоре людей в часовне поубавилось, и Барков по спине опознал Пугачева, одетого в расшитый серебром и золотом старинный кафтан, сохранившийся, наверное, еще со времен царя Алексея Михайловича.
Самозванец беседовал о чем-то с громадным, дикого вида хамом, рожа которого состояла как бы из трех основных частей – дремучей бороды, людоедской пасти и медвежьих глазенок, при том что нос отсутствовал напрочь. Имелось, правда, еще и несокрушимое, как булыга, чело, но его сильно портило выжженное клеймо «Вор». Это был знаменитый душегуб Афонька Хлопуша, для которого в прежние времена на самой строгой каторге строили еще и отдельное узилище.
Своего атамана он слушал без должного почтения, все время переминался с ноги на ногу и поводил плечами. Когда он, небрежно махнув рукой, удалился, лики на образах как будто посветлели, а свечи загорелись ярче.
Пугачев, зыркнув через плечо своим цыганистым оком, приметил Баркова, но даже не кивнул ему. Царь все-таки.
За то время, что они не виделись, самозванец изменился мало – только в смоляной бороде добавилось седины да поперек лба легла глубокая складка, словно сабельный шрам.
Бизяев толкнул Баркова в поясницу, и тот поклонился, смахнув шапкой сор с затоптанного и заплеванного полисандрового паркета. Пугачев никак на это не отреагировал, но Бизяев прошипел:
– Иди, он тебя зовет.
По мере того как Барков неспешно приближался к самозванцу, люди вокруг расступались, и когда они, наконец, встретились лицом к лицу, молельня почти опустела. Пропал куда-то и Бизяев. Остались только церковные служки, гасившие свечи, да священник, собиравший свои требники и часословы.
– Здравия желаю, ваше величество! – Барков для пущего впечатления даже шпорами лязгнул. – Как жить-поживать изволите?
– Да ладно тебе… – буркнул Пугачев, однако руку, как бывало прежде, не подал. – Какие между нами могут быть церемонии. С чем пожаловал?
– С тайным посланием.
– От кого?
– От персон, чьи имена смею назвать только при получении полных гарантий конфиденциальности… Доверительности, проще говоря, – добавил Барков, упреждая кислую мину Пугачева.
– Скажи на милость… Видно, важные персоны, если в тени хотят остаться.
– Наиважнейшие!
– Сейчас на всей Руси-матушке только одна наиважнейшая персона имеется, – веско произнес Пугачев. – Сам понимаешь, какая… Ладно, давай сюда свое послание.
– Велено передать на словах.
– Велено – не велено… – передразнил его Пугачев. – С какой стати я тебе доверяться обязан? Вдруг ты лазутчик Катьки-сучки? Чем свои полномочия можешь подтвердить?
– Прошу! – Барков надорвал подкладку своей шапки (Бизяев проверить ее не догадался) и предъявил самозванцу свернутую трубкой грамоту, запечатанную ярко-красным сургучом.
– Дурака не валяй. – Пугачев небрежным жестом отстранил свиток. – Сам ведь знаешь, что с тех пор, как Алешка Орлов мне голову ушиб, я грамоту позабыл. Лису этому, Бизяеву, потом отдашь. Он проверит.
– Как бы не продал, – усомнился Барков. – Кто однажды согрешил, тому и впредь веры нет.
– Это уже не твоя забота. Апостол Петр от Господа Бога трижды отрекался, а все одно прощен был… Бизяеву иных милостей, кроме моих, ждать неоткуда. Замаран по макушку, а то и выше. С моего соизволения только и дышит… Между прочим, я тобой недавно интересовался.
– По какому поводу, осмелюсь узнать?
– Сейчас и не упомню. Не то казнить тебя хотел, не то одарить.
– С первым понятно. Вполне заслуживаю. А одарить за какие заслуги?
– За вирши твои препохабнейшие. Потешил ты меня ими когда-то. Что-нибудь новенькое намарал?
– Никак нет. Перехожу на крупную форму. – Для наглядности Барков обоими руками изобразил внушительный дамский бюст. – Пространный роман замыслил. На злободневную тему. Чается мне, что вещь получится посильнее, чем «Бова-королевич».
– Поведай, про что там сказывается.
– А про все! Про войну и мир. Про преступление и наказание. Про коварство и любовь. Про красное и черное. Про мужиков и баб. Про живых и мертвых. Про Руслана и Людмилу. Про Али-бабу и сорок разбойников… нет, вру, про это как раз и не будет.
– Наворотил ты, братец… – Пугачев задумался. – Так ведь про все это в Священном Писании сказано.
– То другое! Я ведь на лавры пророка Моисея или царя Соломона не претендую. Они божьей благодатью вдохновлялись. А я если только кружкой вина. Сила моей книги будет не в выспренности, а, наоборот, в бренной обыденности. Например, я не только про любовь пишу, а и про разврат тоже. Да и преступления у меня такие, что их иной раз от подвигов не отличишь.
– Любопытно. А в каких краях действо происходит?
– Представь себе, батюшка, на Дону. В местах тебе знакомых. Смысл романа вкратце таков. Молодой казак, назовем его хоть Русланом, хоть Гришкой, хоть Емелей, прямо из родного хутора попадает на царскую службу. Оттуда ему прямая дорога на войну с германцами.
– С Фридрихом? – Пугачев, сам понюхавший пороху в сражениях с пруссаками, молодецки подкрутил ус.
– Почти… Сражается он геройски, однако огорчен творящейся вокруг несправедливостью. Постепенно проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к дворянам-мироедам и офицерству.
– Ну один к одному обо мне писано! – Пугачев заметно повеселел. – Пойдем пройдемся, я табачка закурю.
– Тут на Руси как раз заваривается великая смута, – продолжал Барков, стараясь уклониться от облака вонючего махорочного дыма, целиком объявшего лжецаря. – Казак пристает к восставшим. Опять геройски сражается. Опять видит, что справедливости нет и на этой стороне. Еще больше проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к зарвавшейся и зазнавшейся черни. Возвращается под дворянские знамена. С течением времени повторяется прежний расклад: геройство – разочарование – рост самомнения – переход в лагерь противника. И так раз пять или шесть, чтобы хватило на толстенную книженцию! Само собой, вера утрачена, здоровье подорвано, мошна пуста, а сердечная зазноба Людмила или там Аксинья гибнет от пули неизвестных злодеев. Все рухнуло, осталось одно самомнение. В конце концов казак возвращается в свой опустевший хутор и топит в проруби опостылевшее оружие.
– Все? – Казалось, что дым одновременно исходит из всех отверстий, имевшихся на теле Пугачева, включая еще не до конца зажившие раны.
– А разве мало? – Барков, не ожидавший такой реакции, слегка опешил.
– Нет, не мало… Как мыслишь свое творение назвать?
– Как-нибудь попроще… «Казаки», например. Возможно, «Донские казаки». Или того проще – «Тихий Дон». Как в песне поется.
– Не пойдет. – Пугачев погрозил Баркову своей ужасной трубкой. – Поносное сочинение. Тлетворное. Донской казак случайным поветриям не подвержен и правое дело на неправое менять не должен. Довелось биться с офицерьем и дворянскими прихвостнями, так бейся до конца. Руби их в окрошку хоть десять книг подряд. А если кто зачнет по каждой мелочи колебаться, так он не казак, а девка. И не надо никаких соплей про опустевший хутор! Врагам на мельницу воду льешь. Пусть твой казак с победой возвращается в зажиточное сельцо, где его встречает богоданная супружница с ребятишками, а не какая-то срамная Людмила-Аксинья. И не оружие свое он должен губить, а мужицкого царя славить… Как ты того царя, кстати, описать собираешься?
– Таким, каков он в натуре есть! Мудрый, справедливый, с орлиным взором, с усами и трубкой. Отец народов, одним словом.
– Это правильно. – Пугачев кивнул и вновь затянулся махорочным дымом, став похожим на кратер Везувия. – Но сам роман не годится. Плохой роман. Я бы даже сказал, вредительский. Зовет не туда, куда следует. Если бы я тебя не знал, мог бы подумать, что его враг народа написал.
– Ничего страшного, ваше величество! Все поправимо. У меня другая тема в запасе имеется. Еще более злободневная. Поведать?
– Давай. Все одно надо трубку докурить.
– Молодой казак, может быть, даже запорожский, с младенчества сочувствующий угнетенному народу, без колебания вливается в ряды восставших. Сражается геройски. Одержим духом самопожертвования и единения. Ни про какое самомнение даже не ведает. Колебаниям не подвержен. Везде и всюду сражается с дворянскими наймитами, а больше наймитками. Последних даже изгоняет из своей постели.
– Только не надо разврата, – внятно произнес Пугачев.
– Разврата не будет, но легкий намек не повредит… Справедливая борьба заканчивается полной победой. Здоровье молодого казака расстроено многочисленными ранениями и хворями, среди которых чахотка, лихорадка, несварение желудка, вшивость… Что, если для пущей жалости еще и французскую болезнь упомянуть?
– Не надо. Казаки к ней не восприимчивы.
– Тогда добавим ломоту в костях. Однако, несмотря на эти напасти, молодой казак продолжает геройствовать и в мирное время. Осенью, в холода и слякоть, он прокладывает гужевую дорогу в ближайший лес, где втуне пропадают заранее заготовленные дрова, в коих так нуждаются победившие простолюдины.
– Про дрова ты вовремя напомнил. – Пугачев принялся старательно разгонять пласты сизого дыма. – О дровах и нам не помешало бы позаботиться. Авось зазимуем здесь. Что дальше-то было?
– Дальше казак, которого уже нельзя назвать молодым, окончательно становится калекой-паралитиком, но даже в столь скорбном состоянии продолжает славить мудрого, справедливого и усатого мужицкого царя, за что получает в полное владение усадьбу в Таврической губернии.
– А разве есть такая? – весьма удивился Пугачев, успевший изрядно порыскать по России.
– Ну не в Таврической, так в любой другой, где потеплее, – поправился Барков. – Для паралитика это немаловажное обстоятельство. Лекари рекомендуют. Свежие овощи опять же…
– Хвалю. – Пугачев похлопал Баркова по плечу. – Тут уж никаких возражений быть не может. В самую точку угодил. Когда допишешь роман, непременно сообщи. Я тебе любую книгопечатню в пользование предоставлю. Постарайся толковое название придумать. Чтобы в душу запало.
– А ты мне, батюшка, не посодействуешь?
– С названием? Подумать надо… Это ведь не дитя наречь. Тут святцы не помогут. – Пугачев принялся выколачивать трубку о мраморный череп какого-то античного мудреца, служившего казакам пособием для сабельных экзерциций.[62] – Что в сием сочинении главное? Беспримерная стойкость. Как ни била человека жизнь, как ни гнула, а он тверд и прям остался, подобно булатному клинку. Вот и книгу так назови – «Как куется булат». Или что-то в том же духе.
– Подходящее название, – охотно согласился Барков. – Лучше и не придумаешь. Любой сочинитель позавидует.
– А много ли этих сочинителей на Руси осталось? – поинтересовался весьма довольный собой Пугачев. – Я про задушевных сочинителей речь веду, а не про лизоблюдов наподобие Гаврилки Державина… Эх, ушел он от меня, собака!
– Да с полсотни наберется. – Барков брякнул первое пришедшее на ум число.
– Еще предостаточно… У нас власть хоть и мужицкая, да без сочинителей и ей накладно. Указ-то, суконным языком написанный, не до каждой головы дойдет, но если его в завлекательном виде составить вроде басни или оды, совсем другой коленкор получится.
– Заслушается народ, – подтвердил Барков. – А еще лучше указ в потешных или фривольных виршах изложить. По примеру моего «Луки Мудыщева». Наизусть будут заучивать и друг у дружки списывать.
– Вот-вот! Понял ты меня. Потому всех уцелевших сочинителей надо до кучи собрать и в специально отведенном месте поселить. И пусть ни в чем нужды не знают. Для присмотра атаман грамотный потребуется. Ты бы согласился?
– Сочинителями атаманить? С превеликим удовольствием. Заодно, батюшка, и плясуний балетных мне подчини. Для приплоду.
– Нет, с этим срамом мы покончили. Негоже девкам нагишом при людях скакать. Для приплоду мы тебе кого попроще дадим. Монашек расстриженных, к примеру… Только на атаманской должности никакого Баркова быть не должно. Уж больно это прозвище богохульством и срамословием прославлено. Иное себе подбери.
– А имя как же?
– Имя оставь. Иванов на Руси, как гнуса на болоте. Имечко для любого случая подходящее.
– Пусть я тогда буду Иваном Бедным. Или Голодным. Можно еще – Кислым. В крайнем случае – Горьким.
– Как хошь, так и называйся. Только Сладким или Гладким не надо. Дабы среди обывателей зависть не сеять… Опосля вы свои ряшки все едино нагуляете. Сплошь Толстыми станете.
– Хотелось бы… – вздохнул Барков. – Когда же сии нововведения начнутся?
– Не раньше, чем вся Русь мне покорится. Полагаю, недолго осталось ждать. Хотя чует сердце, что покоя мне и тогда не обрести. – Лик Пугачева, и без того отнюдь не светлый, омрачился еще пуще.
– Что так?
– О людях заботы тяготят… Дворян мы на нет сведем, тут двух мнений быть не может. Купцов, попов и мещан тоже изрядно потреплем. А вот что, скажи, с крестьянством делать? Разбаловались крестьяне без господских батогов. До крайности разбаловались. Усадьбы дворянские разграбили, теперь друг друга зачали грабить. Хозяйство совсем забросили. Про сев озимых и думать забыли. Зачем же сеять, если барское зерно с прошлого урожая осталось! Солью земли себя возомнили, а ведь соль с землей мешаться не должна – испоганится. Во как!
– Крестьянин без надзора что вол без ярма, – горячо заговорил Барков. – Мало что бесполезен, так еще и опасен. К ногтю его надо брать. Первым делом выход из прежних имений запретить. Под страхом смерти. Землю ни в коем случае не раздавать. Иначе вместо мироедов-дворян скоро мироеды-кулаки появятся. Земля пусть остается казенной, а крестьянин при ней, как пчела при улье. Заместо барских управляющих своих казаков назначь. Думаю, десять тысяч проверенных молодцов у тебя найдется. Урожай целиком изымай в закрома государства. Оставлять допустимо только на самое скудное пропитание, остальное они сами украдут. Называться прежние поместья будут казенными хозяйствами, проще говоря, казхозами. Все крестьянское имущество подлежит обобществлению, исключая носильное платье и личные вещи вроде мисы и ложки. Топоры и вилы взять на особо строгий учет.
– Баб тоже обобществлять? – ухмыльнулся Пугачев.
– Ни в коем случае! Тогда можно сразу крест на державе ставить. Обобществленная баба – хуже чумы. Это то же самое, что суховей или паводок обобществить. Потом никакого спасения не будет.
– Мысли ты здравые подаешь… Зря, наверное, я тебя в сочинительские атаманы определил. Тебе бы в Войсковом круге заседать, да происхождение не позволяет. Казаки поповичей не любят. А с заводскими людьми как поступить? Зело они на всех озлоблены.
– Заводские – зараза известная. Если кто эту страну и погубит однажды, так единственно заводские. Люди, только с железом и огнем знающиеся, да еще в постоянной скученности пребывающие, в нелюдей превращаются. Другой пример тому – матросня. Ну и каторжники того же пошиба. От них для святой Руси великая опасность. Я бы на твоем месте все заводы разрушил. Вот заводские поневоле и разбредутся.
– Где тогда пушки и подковы добывать?
– Подкову любой станичный кузнец изладит, а пушки нам Англия даст.
– За красивые глазки?
– Нет, за рекрутов. У нас этого добра с лихвой, а у англичан, наоборот, недостача. Гордого британского льва по всему миру ущемляют. В Европе французы, в Америке – свои собственные колонисты, в Азии – индусы, в Африке – негры. Такую прорву врагов только русский Ванька усмирить способен. Поскольку он к своей жизни наплевательски относится, то к чужой и подавно. Так что пушек будет столько, что хоть колокола из них лей.
– Напомни-ка мне, мил друг, за что тебя с должности попросили? Кажись, за пьянство, бахвальство и худые поступки? – Пугачев лукаво прищурился.
– Навет это! – Барков насупился. – И клевета… Меня за свободомыслие преследовали и стихотворство. Завидовали… Какому русскому человеку пьянство и худые поступки не припишешь? Сам Михайло Ломоносов, мой учитель, склонность к сему имел.
– Ты на Ломоносова свои грехи не вали. Он помер давно. Меня другое заботит – можно ли тебе верить. Вдруг ты прежним вралем и пьяницей остался?
– С самого Успения не пил, ей-богу! Могу дыхнуть. – Барков на шаг придвинулся к Пугачеву. – И слово мое теперь крепче, чем алмаз. Клянусь!
– Ладно, не разоряйся… О деле толкуй. Ты Петербургом послан?
– Так точно, ваше величество.
– Чего Петербург желает? Войны или мира?
– Власти твердой. А помимо тебя никто ее предоставить не может. Все общественные силы в разброде. Лучшие умы в сомнении. Чью сторону принять, к кому притулиться? Екатерина и под арестом интриги плетет. Гвардия хоть и распущена, а тайком собирается. Среди горожан смута. Переворот в любой момент ожидается. Своими силами заговорщиков не приструнить.
– Это все словеса. А я дельных предложений жду.
– Ты, батюшка, должен всеми наличными силами на Петербург выступить. Это для наших общих врагов как бы сигналом станет. Одни прикусят язык и угомонятся, а другие, напротив, о себе заявят. Вот и пусть! Мы их не боимся. Сам знаешь, что гадину лучше всего в тот момент давить, когда она логово покидает. Нынешние петербургские власти тебе отпор дадут, но только для вида, а в удобный момент капитулируют. Только желательно, чтобы казачки в городе не очень зверствовали. Не дай бог, чтобы Москва повторилась. Зачем своих подданных, аки басурман, резать да на церковных звонницах развешивать? Время-то нынче просвещенное, на нас Европа сморит.
– Да, озлобились тогда мои молодцы… Перестарались. Промашка вышла. – Пугачев перекрестился. – Впредь осмотрительней будем… Дальше у твоих единомышленников какие планы?
– За новое государственное устройство предполагают браться.
– И какой же масти сия тварь?
– Масти конституционной. Тебя, батюшка, в диктаторы. Себе они просят важнейшие места в Тайном совете, иностранную коллегию и удельное ведомство. Тебе соответственно военную коллегию и Синод. Финансы в совместное управление. Сенат и тайная экспедиция упраздняются. Все это, само собой, до созыва Поместного Собора, который и решит дальнейшую судьбу России. А пока все твои прежние манифесты восстанавливаются в силе.
– Какие еще манифесты? – Пугачев насторожился.
– Ай-я-яй! Короткая у тебя память, Петр Федорович. Прямо как у девицы. Те самые манифесты, которые ты издал, пребывая в звании императора всеросийского… Об отобрании у монастырей вотчин и крепостных крестьян. О прекращении гонений на раскольников. О свободе вероисповедания. Об уничтожении бродячих псов. О приличествующей длине париков. О недопущении в небо столицы ворон и прочих зловредных птиц. Об отмене политического сыска. О размежевании земель. О смягчении телесных наказаний… Манифесты по большей части разумные. Простой народ их с ликованием встретил. В особенности старообрядцы.
– Тю-тю, вспомнил! – Пугачев даже присвистнул. – Прежние мои манифесты само время похерило. Нынче все иначе будет.
– Как сие, батюшка, понимать? Бродячих псов в покое оставить? Земли монастырям вернуть? Зловредных птиц не гонять? Ведь упомянутый манифест был составлен вследствие того, что ворона тебе на треуголку нагадила. Прямо на ступенях божьего храма.
– Что-то я этот случай не упомню, – нахмурился Пугачев.
– Помилуй, батюшка! Да что это с тобой! Ужель ты и оду забыл, которую я в честь твоего восшествия на престол составил? Мне за нее граф Разумовский двести рублей пенсиона пожаловал.
– Сколько раз повторять, отшиб мне память проклятый Орлов! Да и ода твоя, наверное, срамная была.
– Никак нет, батюшка. Самая что ни на есть благонравная. Вот послушай отрывочек.
Барков принял соответствующую пииту позу и с чувством продекламировал:
- Премудрых дел твоих начало
- Надежду россам подает.
- Что через жопу доходило,
- Впредь через голову дойдет.
Завершив чтение, он тут же пояснил:
– Это я к тому, что ты шпицрутены на меры убеждения заменил.
– Врешь ты все. – Пугачев едва сдержал улыбку. – Даже дурак Разумовский за такую похабщину двести рублей не дал бы.
– Ода длинная была. В двадцать четыре куплета. До места, мной зачитанного, граф Кирило просто не добрался… А хошь, я тебе новую оду посвящу? В честь чудесного спасения и возвращения на дедовский престол?
Прежде чем Пугачев успел отреагировать на это предложение, Барков уже вдохновенно читал новое четверостишие:
- Мохнаткой Катькиной прельщенный,
- Злодей Орлов кинжал занес,
- Но жив помазанник остался.
- Его сонм ангелов унес.
– С одами повременим. – Пугачев решительно прервал чрезмерно распалившегося поэта. – На то будет свое время… А сейчас не мешкая возвращайся в Петербург и передай тем, кто тебя послал, что я все ихние условия принимаю. Хотя мог бы поторговаться-покочевряжиться. Едва только морозы грязь на дорогах скуют, сразу и выступлю. Встречное условие будет только одно. Пускай они Катьку построже стерегут, а еще лучше – каким-либо способом отрешат от жизни. Нельзя ей, змее подколодной, доверять. Такую стервозу только немецкая земля способна родить.
– Пока сие невозможно. – Барков развел руками. – Приговор низложенной императрице по английскому примеру вынесет всенародный суд. Они-то своего короля не пощадили… Возни, конечно, много будет, но зато потом никто не посмеет упрекнуть тебя в жесткосердии и самоуправстве.
– Ох, не доведет вас это чистоплюйство до добра. – Пугачев презрительно скривился. – Курицу зарубить брезгуете, а страной собираетесь править. Пташки милосердные! Ну ничего, с божьей помощью наведем порядок в России-матушке. Не мы Европе будем кланяться, а она нам. Вот тогда и сочиняй свои хвалебные оды. Нам для душевной услады, себе для пропитания телесного. Золотом за них будешь осыпан.
– Дожить бы. – Барков мечтательно закатил глаза. – А то последние штаны в самом неподходящем месте прохудились.
– Штаны мы тебе, так и быть, пожалуем. Дабы в дальней дороге не отморозил причинное место. Само собой и провиант получишь. Вина не ожидай. Знаю я твою пагубную склонность к сему зелью. Еще заедешь не в ту сторону.
– Мне бы, батюшка, какими-нибудь бумагами от тебя запастись. А то в Петербурге власть столь же недоверчивая, как и здесь. Заподозрят, что я дальше Тосно никуда не ездил, а там целый месяц бражничал.
– За бумагами к Бизяеву обратись.
– А не продаст, хлыщ дворянский?
– Не успеет. Сегодня я ему полную отставку дам. И от должности, и от земной юдоли. Надокучил, ферт дворцовый.
– Тогда я, батюшка, поспешу. Дабы первого твоего советника живым застать. И самому отсель целехоньким уйти. Вдруг ты передумаешь! Нрав-то у тебя, как я погляжу, переменчивый, будто ветер-шелоник.
– О себе не беспокойся. Уйдешь. Мне ты покудова живым полезней… Только напоследок есть у меня к тебе один вопрос. Мы ведь уже не первый год знаемся, так?
– Так.
– Был я в ту пору для всех простым казаком и скитался по свету в поисках куска хлеба. Знали про меня от силы два десятка ближайших товарищей. А ты, безбедное петербургское житье оставив, зачал рыскать в степях между Волгой и Яиком, у всех встречных людишек выспрашивая: не знает ли кто человека по прозванию Емельян Пугачев. Было такое?
– Было, не спорю, – чуть помедлив, ответил Барков.
– Ведь никаких достоинств за мной тогда не водилось, а про царское свое происхождение знал я один. Чем же я тебе интересен был? Отвечай прямо, не лжесловь. Гнева моего можешь не опасаться.
– К чистосердечному признанию, батюшка, принуждаешь? Что же, изволь… Нагадала мне однажды цыганка, что погубит Россию донской казак Емельян Пугачев, бывший хорунжий. Вот я ради безопасности своего отечества и радел.
– Убить меня, стало быть, стремился?
– Имелось такое намерение, отрекаться не буду.
– Почему же ты не исполнил его? Удобных случаев, поди, хватало.
– Случаев хватало, да смысл пропал… Если в половодье река запруду подмывает, то любая капля может стать последней. И совсем не важно, как ту роковую каплю кличут – Емельяном Пугачевым, Афанасием Хлопушей, Иваном Чикой, Максей Шигаевым или Адылом Ашменевым. Один хрен – не устоять запруде.
– Это надо так понимать, что среди других бунтарей я тебе самым пристойным показался?
– По сравнению с Хлопушей или Грязновым ты, батюшка, просто голубь.
– За откровенный ответ хвалю. Больше ни о чем пытать не буду. Ступай с богом. Может, когда еще и свидимся.
– Непременно.
Поклонившись, Барков стал пятиться к дверям, но внезапно выпрямился и лукаво ухмыльнулся.
– А помнишь, батюшка, наши недавние рассуждения про манифесты? Дескать, для вящей доходчивости их лучше бы потешными виршами излагать. Вот тебе стихотворный пересказ манифеста о борьбе с воронами:
- Какой такой зловредный тать
- Осмелился на самодержца срать?
- Зачем столице строгий вид,
- Когда с небес говно летит?
- Дабы такому впредь не быть,
- Полеты нужно запретить.
- Все виды птиц сшибать картечью,
- А ангелов – срамною речью.
- Заверен с самого утра
- Указ сей именем Петра.
Власть мятежников, по слухам, простиралась только до Лобни, а петербургские вольнодумцы – опять же по слухам – дальше Чудова нос не совали.
Огромное пространство, расположенное между этими географическими точками, ныне представляло собой нечто совершенно неведомое, сравнимое разве что с далекой камчатской землей, лишь недавно в самых общих чертах описанной солдатским сыном Степаном Крашенинниковым.
Вполне вероятно, что там – не на Камчатке, а в Тверской и Новгородской губерниях – уже от веры Христовой отреклись и поклоняются, как в давние времена, мерзостным идолам или вообще камням да ямам.
Проверить достоверность этих пересудов, а заодно и посетить северную столицу мешало то обстоятельство, что московские ямщики, прежде славившиеся своей безрассудной смелостью, нынче как-то присмирели и от столь выгодного предложения отказывались наотрез. Не помогали даже щедрые посулы Баркова, обещавшего несуразно высокую мзду аж в двадцать пять рублей серебром.
– Добавь еще полстолько, покупай мою кибитку вместе с лошадьми и езжай сам, куда душа пожелает, хоть до моря-окияна, – огрызались ямщики, по обычаю своей профессии изрядно пьяные.
Можно было, конечно, добраться до Петербурга и верхом, благо, справная лошаденка имелась, но Барков собирался прихватить с собой довольно увесистый груз.
Весь вечер он шлялся по кабакам, где имели привычку собираться труженики вожжей и кнута, выставил ради знакомства немалое количество шкаликов, стал очевидцем нескольких драк, купил из-под полы пару хороших турецких пистолетов, но ни о чем конкретном так и не договорился. Ехать за двадцать пять рублей на верную смерть никто не соглашался.
Сам Барков, памятуя о своей пагубной страсти, спиртным старался не злоупотреблять, хотя кое-что в себя, конечно, принял – и вина, и водочки, и пива. В очередной раз выбегая по малой нужде из кабака, он был остановлен неизвестным человеком, одетым не по погоде – в лакированные ботфорты и щегольскую шляпу с пером.
Прикрывая лицо краем плаща, он простуженным голосом спросил:
– Сударь намеревается ехать в Санкт-Петербург? – Выговор и все повадки выдавали в нем дворянское воспитание.
– Намереваюсь, но пока без особого успеха, – ответил Барков, старательно исполняя то дело, ради которого здесь оказался, что на пронзительном ветру было не так-то просто.
– Сударь имеет охранную грамоту, с которой его пропустят через заставы? – вновь поинтересовался незнакомец, державшийся от Баркова с наветренной стороны.
– А то как же! – похвастался поэт, успешно завершивший начатое предприятие. – Запасся я такой грамотой. Самим государем Петром Федоровичем подписана.
Человек в ботфортах издал неразборчивый горловой звук – не то слюной подавился, не то сдержал готовое сорваться с языка матерное ругательство, – но быстро овладел собой и смиренно молвил:
– Не угодно ли будет взять меня вместо кучера?
– Я бы взял, да где твой экипаж? – ответил Барков.
– За этим дело не станет. Извольте пройти чуток вперед, а я вас вскорости догоню.
Сказав так, незнакомец исчез с завидной поспешностью, что выдавало в нем человека, привыкшего ко всяким жизненным коллизиям.
Барков, которому возвращаться в кабак уже не было никакого интереса, взял свою лошадь под уздцы и двинулся по Петровке в сторону Кузнецкого моста, где жизнь била ключом, о чем возвещал яркий свет смоляных бочек. При этом он старательно обходил чернеющие на свежем снегу тела неплатежеспособных пьяниц, выброшенных из кабака бездушным целовальником. И хотя морозец стоял вполне терпимый, никто не дал бы за жизнь этих несчастных и ломаного гроша.
А ведь в достопамятные студенческие годы, когда Барков еще был самим собой, а не орудием неведомо чьей воли, случалось и ему леживать вот так. Мог бы запросто околеть или заработать воспаление нутра – ан нет, обошлось. Как видно, боженька уже тогда имел на него какие-то свои планы.