Огненный перст Акунин Борис
Первый раз Ингварь обнаружил у боярина эту привычку два года назад, в тот черный день, когда моровая язва утром забрала отца, а вечером брата Владимира.
От горя и потрясения Ингварь утратил всякое разумение. Только молился и рыдал, совсем ослеп от слез. О том, что теперь будет, страшился даже думать.
Подошел Добрыня, яростно накручивая ус. Взял за руку, увел от смертного ложа в угол. Сурово молвил: «Впредь плакать на людях не моги. Ты теперь не княжич – князь. Надо быть сильным». От таких слов Ингварь взвыл пуще прежнего: «Не смогу я! Куда мне?» К княжению его никогда не готовили, сам он и подавно о том не помышлял. Как это – князем быть? За всю землю, за всех людей перед Господом ответ держать? «Сможешь. Придется смочь», – сказал боярин и принялся дергать ус еще неистовей. Потом тихо прибавил: «Ладно. Поплачь напоследок, пока рядом никого. Я бы тоже с тобой поплакал, да не умею. Никогда не умел… У меня в прошлую ночь жена и сыновья померли… Никого не осталось. Как у тебя». Про то, что у Добрыни в семье тоже мор, Ингварь не знал. Но плакать горше прежнего было уже некуда, поэтому, всхлипнув последний раз, умолк. «Так-то лучше, князь. Будем с тобой, как эти два перста. – Боярин показал свою искалеченную руку. – Ты сиротствовать, я бобылствовать. Не робей. Держи княжество крепко. Что тебе остается? От судьбы не сбежишь. Чего не знаешь – я научу. Как-нито сдюжим».
Вначале было очень трудно. Чуть не каждый день Ингварю приходилось сражаться со слезами, не допуская их на глаза. Добрыня всё мотал на мизинец усы. Без него Ингварь не сдюжил бы – пропал бы и свое княжение, нежданное-нежеланное, сгубил бы.
Ничего. Понемногу выправились. Повезло Ингварю с советчиком – единственное во всю жизнь везение, зато большое.
Уже зная, что хорошего не прочтет, он развернул шуршащий свиток. Неужто вправду отыскался Борислав? Не обман ли? Не ошибка ль?
Но прочел первые строки, и сомнение исчезло.
«Худой, злосчастный, в крайности смертельной обретающийся, молю тебя, брат мой единокровный, кого малым дитятей на плечах играючи возил, Христа Господа ради и отца нашего возлюбленного памяти для, не оставь меня, не предай на страшную погибель…».
Пергамент задрожал в пальцах. Будто вчера было: огромный Борислав, насильно усадив маленького брата на плечи, несется вприпрыжку по склону холма, к реке Крайне; Ингварь орет благим матом, страшно, а Борис (так Борислава звали в семье) гогочет. Никто чужой такого помнить не мог.
В самом деле Борис! Жив!
А в Свиристеле про него давным-давно и думать позабыли. Сколько лет-то прошло? Кажется, пять. Нет, шесть.
Самый старший из братьев, Владимир, кому надлежало в назначенный Господом срок принять отцовский стол, был степенен, рассудителен, прилежен. Второй, Борислав, четырьмя годами младше Владимира и десятью старше Ингваря, не походил ни на первого, ни на второго. В детстве был шалун, в отрочестве – шкода, а как вырос, стал озоровать с размахом. То затеет охоту в чужих угодьях, и отцу потом с соседним князем рядись, объясняйся. То привезет из Киева мужнюю жену, сманенную у великокняжеского боярина, и после надо за срам платить немалую виру. Однажды взял и ограбил на реке Крайне крымских купцов. Добычи взял немного, а с тех пор караваны через свиристельское княжество плавать перестали, и казне произошел немалый урон. Отец худо-бедно терпел пакости среднего сына, пока Борис не вздумал задирать половцев – угнал у них табун. Тут уж запахло не вирой и не убытком, а гибелью для всего княжества. Со степными хищниками шутки плохи.
И кончилось у князя терпение. Посадил беспутного под замок, приставил крепкую стражу. Но в неволе Борис просидел недолго. Улестил караульных, закружил им головы соблазными речами – это он хорошо умел. И сбежали стерегущие вместе с узником. Перед тем взломали казенную клетушу, где казна. Взяли ларь с золотом, которое отец копил на случай недорода, поветрия, войны или иной напасти. Увели с конюшни самых лучших лошадей. Брат Владимир хотел снарядить погоню, но отец в мудрости своей не позволил: «Бог с ней, с казной. Другую наживем. Зато Бориска не вернется. Дешевле выйдет». И с тех пор не было о среднем брате ни слуху, ни духу. Исчез, растаял, будто унесенная ветром туча.
И вот, две недели назад, из становья Улагай, где сидит грозный Тагыз-хан, пришла весть: у половцев Борислав, пленником. Послали младшего дружинника-гридя проверить, правда ли…
Шесть лет назад Борис бежал совсем в другую сторону – на запад. Как же он теперь к Тагыз-хану попал? Каким лихом?
Рука у брата была скверная, к письму непривычная. Буквы толкались, строчки шли вкось. Ингварь сдвинул брови, зашевелил губами, чтоб понять, где кончается одно слово и начинается другое.
«…Ныне после многих хождений, какие пересказать не хватит пергамента, ввергнут превратной судьбой в руки Тагыза, русской земли мучителя и разорителя. Томлюсь здесь, в Улагае, от половцев жестоко терзаем, в ожидании смертного часа. Велел хан тебе, брату моему и свиристельского княжества владетелю, передать, что, ежели не заплатишь за меня до новой луны выкупа, прикажет он, Тагыз, разорвать меня конями на четыре стороны и куски несчастной плоти моей тебе пришлет. А выкуп, какого хан требует, четыреста гривен серебра. Коли вызволишь, Христос тебя за братолюбие наградит.
А коли оставишь пропадать, буду Его, Спасителя нашего, молить, чтоб над твоей душой смилосердствовал.
Брат твой Борислав»
Читая письмо, Ингварь дважды вскрикнул. Первый раз – когда представил, как лютые половецкие кони рвут брата на части. Второй – когда узнал, сколько серебра хочет Тагыз-хан.
Четыреста гривен!
Всё свиристельское княжество, с полями, пастбищами, скотами, звериными и рыбными ловлями, бортнями и пошлинами, давало в хороший год до тысячи трехсот гривен, в плохой – не более тысячи. На это надо дружину кормить, двор блюсти, пограничную крепость содержать, дороги-пристани чинить, Божьей церкви кланяться, погорельцам пособлять. Да мало ль расходов! Как ни изворачивайся, вечно не хватает. А тут отдай четыреста гривен! Где взять? Как потом выживать?
Род свиристельских князей шел от Святослава Ярославича, сына величайшего из русских владык мудрого Ярослава. Со временем Святославово потомство расплодилось, расселилось по всей Руси. В черниговском углу прежней единой державы утвердились Ольговичи, семя Олега Святославича, у которого, как у Ингваря, на лбу был некий родовой знак.
Обмельчала некогда могучая ветвь Рюрикова древа, поделилась на ветки, веточки и мелкие сучки. Во времена прадеда княжество было большое, во времена деда – среднее, в отцовские стало из самых малых. Худший из людей, жизни и счастья погубитель, северский княжич Володарь был прав, когда насмешливо называл Ингваря «невеликим князем». Невеликий и есть, а город его, согласно с прозванием, – свиристель, птаха крохотная, бессильная.
Сто пятьдесят лет назад были иные времена, великанские. Ныне трудно и вообразить – как это возможно: чтоб один государь правил всей необъятной Русью, от Новгорода до днепровских низовьев и от рязанской земли до Волыни. Теперь даже Всеволод Юрьевич Владимирский, гора превеликая, на какую отсюда, из ничтожного Свиристеля, голову задрать – вскружится, имеет власть только над северо-востоком, и то некрепкую, всё никак сопредельных и удельных в узду не возьмет.
Глава же рода Ольговичей, пресветлый Всеволод Святославич, сидит в Чернигове. Под ним три дюжины малых князей, всяк сам по себе. Свиристельский в этой цыплятне предпоследний. Беднее лишь восточный сосед, троюродный Юрий, князь Забродский. Его только пожалеть: обитает на рубеже со Степью и все дни, как осенний лист, дрожит.
Когда Ингварь по внезапной смерти отца и старшего брата, против воли и душевной склонности оказался на свиристельском столе, думал – не сдюжит. Отцу с его силой, опытом, мудростью, было трудно, а где уж княжить мальчишке несмышленому, которого никто никогда в расчет не брал? Свое невеликое владение отец еще больше дробить не хотел – думал всё оставить первенцу Владимиру. Второй сын, от которого можно было ожидать распри, слава Богу, убрался сам. Ингваря же отец не опасался. С детства говорил ему: «Монахом тебя сделаю. Будешь толков – со временем в архиереи поднимешься. Станешь брату-князю и родному краю духовной и церковной опорой».
Епископством Ингварь не прельщался, ибо в нем много суеты, а вот о настоятельстве в какой-нибудь тихой, покойной обители мечталось с приятностью. Жить бы в лесу, вдали от злого мира. Читать книги, разводить пчел, вести беседы с монахами о чудесном и умственном.
Но Господь судил иначе. Взял отрока робкого, в себя не верящего, ни к какому делу непригодного, за шкирку, будто котенка. Швырнул в стремнину. Можешь – плыви. Не можешь – тони.
Молодой князь побарахтался, бурливой воды нахлебался, страху натерпелся, но не потонул. Выплыл.
От неуверенности, от вечного опасения сделать промашку, он вникал во все дела сам, вплоть до самых мелких. Ни тиунам, ни приказчикам, ни старостам на слово не верил. Княжество-то небольшое. Если поздно ложиться, рано вставать и себя не жалеть, всюду поспеть можно. Узнал каждое поле, каждое пастбище, каждую бортню, каждый луг. Неделями из седла не вылезал.
Траты на княжий двор, какие только возможно, сократил. За два года не купил себе ни единой обновы, ходил во всём старом – скупился.
От этого лишнего жита не уродилось, рыбы в реке не прибыло и коровы не стали телиться чаще, но расходов казне поубавилось, так что Свиристель впервые обошелся без займа у черниговских ростовщиков – раньше самим дотянуть до урожая не получалось.
Была еще одна горькая хвороба, подтачивавшая тщедушную отчину: разбойные набеги. Речь не про половцев. С теми что сделаешь? Только дозорных по степи расставить. Они завидят орду – пускают дымы. Тогда все приграничные крестьяне, бросив дома, бегут в крепостцу Локоть. Люди, ближние к стольному городу Свиристелю, торопятся под защиту его бревенчатых стен. Надо ждать, пока орда уйдет обратно или повернет грабить другие княжества. Тогда можно возвращаться. Заново строить сожженные дома, вынимать из колодцев дохлятину, собирать, что осталось, с вытоптанных полей. И жить дальше, моля Бога, чтоб поганые в следующий раз нагрянули нескоро.
Половцы – ладно. К ним еще с прапрадедовских времен привыкли. Не так уж часто они в большой силе приходят – может, раз в пять лет. Знают, что в свиристельских краях сильно не разживешься. Но по весне, в половодье, повадились являться блудные новгородцы на лодках-ушкуях. В каждой десятка по три оголодавших за зиму, лютых, привычных к военному делу разбойников.
Пограбят приречные села, кого из людей поймают – увозят с собой. Воевать с ушкуйниками себе дороже. Людей положишь, а победишь ли, нет – неизвестно.
Отец как поступал? Собирал дружину, но сильно не торопился. Давал ушкуйникам сколько-то времени пограбить, чтобы остались не с пустыми руками, а то ведь не уйдут. Потом, тоже небыстро, с великим шумом, колотя в бубны и трубя в трубы, вел войско к реке. Тогда новгородцы столь же неспешно укладывали добычу в лодки и убирались восвояси, до следующей весны. Повсегодняя эта докука, по счету Ингваря, обходилась Свиристелю гривен в сто-полтораста ущерба. Жалко было денег, и крестьян жалко.
Поэтому к весне он приготовился загодя.
Как только над северным лесом потянулись в небо черные дымы – знак тревоги, согнал к самой дальней речной деревне окрестных мужиков, дал каждому по длинной палке. Впереди, над высоким берегом, поставил всю дружину, даже из крепости Локоть воинов снял, на Бога понадеявшись, что не наведет половцев (они весной в набег обычно не ходили).
Подплыли ушкуи, сбились посреди Крайны в кучу. С реки на берег смотреть – должно было казаться, что там изрядное войско.
У самой воды, на песке, Ингварь велел поставить двенадцать бочек пива-олуя, десяток овец, четырех коров (яловых, каких меньше жалко), несколько мешков мучицы. Жрать хотите – нате вам. А мало – вылезайте, будем биться.
Полдня ушкуи простояли, сдвинув борты. Было видно и даже слышно, как новгородцы спорили, драться или нет.
Ингварь сидел в седле, изнывая под тяжестью отцовской кольчуги. Шлем сползал на затылок, приходилось все время поправлять.
Боялся – не сказать как. Вдруг ушкуйники все же в бой пойдут? Что тогда? Боярин Добрыня остался в городе, прикрывать тыл на случай поражения. Значит, командовать придется самому. А как? И послушает ли жидкого голоса дружина?
Еще было страшно представлять, как каленая новгородская стрела с шипастым наконечником ударит в живот, между железных пластин, или того хуже – в глаз. А за щиты воинов не спрячешься. Надо быть все время на виду – князь.
Однако новгородцы решили не биться. Ближе к вечеру высадились, забрали гостинцы. Ингварь послал вперед самого рослого и зычного дружинника – крикнуть, чтоб больше не приходили, на следующий год подношения не будет.
И что же? В эту весну снова со всей дружиной ждал ушкуйников, но дымы над лесом не поднялись. Не явились ушкуйники. Верно, приладились кормиться в другом месте, где проще.
Больше всего Ингварь гордился не тем, что отвадил северных разбойников, а делом большим, трудным, доселе неслыханным. Сам придумал – от вечного своего беспокойства. В прошлом апреле, когда решил, что можно обойтись без ссуды под новый урожай, стало очень страшно: дотянут ли люди до летних грибов, ягод, огородного пропитания? Хлеб ведь только осенью будет. И весь свиристельский народ привиделся ему (ночью это было, в полудрёме) сонмищем разинутых голодных ртов, которые нужно накормить. Подумалось: знать бы точно – сколько их, этих ртов. Тогда можно бы рассчитать, хватит запасенного в амбарах зерна иль нет.
Мысль была ночная, неясная. Но утром вернулась с довеском. Нужно понять не только лишь, сколько в княжестве ртов, но и сколько рук, способных держать соху, а случись половецкое нашествие, взять рогатину.
Так затеялась великая работа: переписать всех свиристельских жителей. Сначала князь думал, что это будет просто. Разослать тиунов во все стороны, они люд повсюду пересчитают. Потом свести в одну цифирь – и кончено.
Однако крестьяне, известно, пугливы и во всем видят либо козню, либо злое ведовство. В первый же день приказчика, который в недальнем от Свиристеля-города селе стал ходить по дворам с берестой, приняли за чародея. Привязали на шею камень, посадили в реку – поглядеть, всплывет ли, потому что колдуны в воде не тонут. Приказчик, бедняга, не всплыл, но другого на его место Ингварь присылать поостерегся.
Пришлось действовать иначе – медленно и тайно, людей не будоража. Всё лето по свиристельской земле ходили особые люди, ставили засечки: где сколько домов. Пересчитать подданных, как мечталось вначале – сколько мужчин, сколько женщин, сколько детей, сколько бесполезных стариков, которые тоже едоки, не получилось. Да оно, может, и не надо. От баб в работе проку немного, в войне и подавно. Дети и старики легко мрут – как их сочтешь? Довольно переписать очаги, от которых кормятся семьи. По ним же и подать исчислить. Она получила название «подымной», по печному дыму.
Теперь Ингварь в точности знал, за сколько семей ему перед Богом ответ держать.
В княжестве имелись: стольный град Свиристель; два городка Пустоша и Ляховец; крепость Локоть у брода на реке Донке, из-за которой всегда половцы приходят; восемь сел; двадцать деревень; и еще в северной стороне, где леса, проживали бортники со звероловами, но их переписать не вышло, потому что бродят с места на место и сегодня они твои, а завтра уйдут в леса к соседнему остромскому князю – и нет их.
Домов на круг получилось две тысячи, четыре сотни и тридцать шесть. С бабами, стариками, со всем приплодом тысяч пятнадцать народу. Ингварь и не думал, что так много. За каждого, кто с голоду помрет, кого от степных хищников или разбойников не убережешь, с тебя, князя, на Страшном Суде спросят. Поставлен пасти стадо – береги его от падежа и волчищ, а иначе ты пастух скверный, нерадивый.
Отец Мавсима, свиристельский протопоп, говорит, что на том свете над земными владыками другой суд, не как над обычными людьми. Простой человек перед Господом только за свою душу отвечает, а князю грех против собственной души может и проститься, если властитель переступил Божью заповедь ради люди своя, но не будет снисхождения тому государю, кто блюл себя пуще подданных.
Ингварь эту истину помнил крепко и старался по ней жить. На третий год княжения вроде стало и получаться.
Свиристель живет небогато, но покойно. Люди не голодают, дома стоят. Начали даже чужие нищие на подкорм прибредать – верный признак, что здесь сытнее, чем в иных местах.
Ингварь уж стал прикидывать, как поставит через Крайну мост, и хорошо бы городскую стену башнями укрепить, а еще протопоп жалуется, что храм совсем обветшал.
И вот на тебе: отдай четыреста гривен! Всем замыслам конец, а земле лихо и разорение…
– Где столько серебра возьмем, Путятич? – жалобно спросил молодой князь.
У боярина ответ уж был готов.
– Нигде, – жестко сказал Добрыня и дернул себя за ус. – Князь-Борилава выкупить нам неможно. Да и незачем. Он изгой, отрезанный ломоть. Сам ушел, по своей воле.
Ингварь наклонил голову. Долго молчал, хлопал светлыми ресницами.
Со вздохом молвил:
– Давай отца Мавсиму послушаем. Что скажет? – Подозвал челядинца, зевавшего у двери. – Эй, милый, поди скажи, чтоб за отцом протопопом послали. Пусть передадут, мы с Добрыней Путятичем на совет зовем.
Слуга кивнул, но с места не тронулся – сначала решил дозевать. Челядь на княжьем дворе была старая, еще отцовская. Никак не могла привыкнуть, что былой последыш, на кого прежде не глядели, теперь государствует. Надо бы с ними построже, но у Ингваря не получалось.
Боярин сдвинул седые брови – не понравилось, что князь его суждением не удовольствовался.
– Оглох? – рявкнул Добрыня на прислужника. – Плетью выдрать? Живо Мавсиму сюда! Князь велел!
Челядинца будто вихрем сдуло.
Но ждать, пока явится Мавсима, не стали. Вспомнили, что об это время протопоп вкушает утреннюю трапезу, а дело это было долгое, и святой отец, пока не завершит, из-за стола не поднимется. Мавсима говорил, ссылаясь на Писание, что хлеб насущный – милость Божья, и оскорблять ее поспешанием есть великий грех. Поэтому князь с боярином пошли к трехглавому Феодосьевскому храму, в пристройке к которому жительствовал свиристельский главносвященник, сами, не чинясь.
Протопоп кушал, как всегда, обстоятельно. С заедками – тертой редькой, солеными рыжиками, простоквашкой – уже покончил и теперь ел просяную кашу с рыбной тешей, а на блюде дымился разварной кур, обсыпанный укропом.
Гостям Мавсима обрадовался. Усадил, принялся потчевать. Когда оба отказались, расстроился.
– К старости чревоугодлив стал, – пожаловался он. – Хоть и речено в «Послании к евреям», что надобно укрепляться благодатью, а не яствами, но я рассудил, что я не еврей и потому могу укрепляться и тем, и другим. Сам покушать люблю, люблю и поглядеть, как гости кушают. А то отведали бы кулебяки? Хороша!
– Мы по неотложному делу, отче, – сказал Ингварь. – По такому, что и у тебя кус в рот не полезет.
А Добрыня ничего говорить не стал. Сел на лавку, левой рукой подпер скулу, правой подцепил ус.
Протопоп тяжко вздохнул, с сожалением отодвинул мису.
– «И предложе им хлебы ясти, и рече: «Не ем, дондеже возглаголю словеса мои». И рече им: «Глаголи». – С круглощекого, румяного лица пропала улыбка. Маленькие, не по возрасту яркие голубые глазки прищурились. – Что стряслось, сыне? Какая напасть? Оба вместе вы ко мне еще никогда не жаловали.
Удивительный пастырь был Мавсима. Несуровый, в праведный гнев не впадающий, на любую вину говорящий: «Ничего, Господь милостив, помоли от сердца – простит». В обычное время много шутил и сам на чужие шутки охотно хохотал. Был и лукав, и себе на уме, и на деньги скупенек, но в час, когда становилось не до шуток, будто чья-то рука отдергивала занавесь с намалеванной добродушной личиной, и проступал другой облик, истинный. Такого Мавсиму князь и чтил, и боялся. Протопоп же про себя объяснял: «У меня своего ума нету, я человек глупый, сосуд хрупкий. Но на донышке того сосуда плещется малая толика влаги, какую Господь налил. Когда нужда, я уста грешные запечатываю, умишку убогому даю укорот и прислушиваюсь к тому плеску. Он не обманет».
Слушая рассказ – сначала Ингваря, потом Добрыни, – поп и в самом деле губы плотно сжал, словно запечатал, а затем и прикрыл глаза.
Князь говорил жалостно, смятенно, со слезами. Боярин – рассудительно, веско. Изречет немногое – спросит: «Так иль нет?» Мавсима кивает: так. Ингварь, слушая старого советчика, и сам понимал, что прав Добрыня, во всем прав. Выкуп неслыханный. Бориславу никто ничем не обязан. Ради изгоя разорять княжество – преступно. И не сам ли Мавсима учил, что первый долг государя – перед подданными, а не перед родней? Прочие доводы Путятича были не менее убедительны, и священник всякий раз молчаливо соглашался.
Наконец боярин закончил.
– Что князю посоветуешь, отче? – спросил он успокоенно, не сомневаясь в ответе.
Мавсима пожевал мясистую губу, наклонил голову – будто действительно прислушивался к какому-то внутреннему звуку.
– А спросит Ингваря, призвав к себе, Господь: «Где есть Авель, брат твой?» Что он ответит? – молвил протопоп после долгого молчания. Глаза открылись, и показались они князю не голубыми, а черными. – Сказано Павлом-апостолом в Первом послании к Тимофею-листрянину: «Уповай не на богатство неверное, но на Бога Живаго». И покровитель мой небесный, Мавсима Сирин, не о пище телесной заботился. Держал он в убогой своей хижине два сосуда: один с хлебом, другой с маслом. Всяк путник брал и ел, а сосуды те не оскудевали, их Господь наполнял. На то и нам уповать надо.
Добрыня только всплеснул руками да плюнул. Стал сызнова приводить доводы, еще красноречивей прежнего, но Ингварь больше не слушал.
– Спасибо тебе, отче, – сказал он, поднимаясь. – Пойдем, Путятич. Думать надо, где столько серебра возьмем.
– На Бога велел уповать, сосуды неоскудевающие помянул, – зло сказал боярин, когда вышли со двора. – А помочь церковной казной не предложил. Есть ведь у мордатого серебришко, он давно на каменный собор копит.
Князь шел молча, лишь шевелил губами и морщил свой пятнистый лоб.
Он считал.
Больше всего Ингварь любил два занятия: читательное и цифирное, причем второе даже сильнее, потому что книг на свете мало, сызнова перечитываешь одни и те же, арифметика же с тобою по все дни – помогает не заблудиться в беспорядочном половодье жизни и никогда не обманывает. Трижды три всегда будет девять, а девятью девять – восемьдесят один, хоть бы даже разверзлась бездна и луна упала на землю. Подсчеты князь вел легко и быстро, с удовольствием, а числа запоминал прочно. В мире, где всё сочтено, и жить не так страшно.
Добрыня еще ворчал на пустословное поповское милосердие, а князь уже заканчивал подводить мысленные итоги.
– Сделаем так, – сказал он и начал загибать пальцы. Первым – большой, со вздохом. – Главный расход у нас – дружина. Ныне мы, как при батюшке, держим шестьдесят конных, на каждого в год по восемь гривен отдай. Это четыреста восемьдесят. Так? В крепости Локоть сидят восемьдесят пеших, брод стерегут. На них, со всем припасом, две сотни уходит. Всего получается шестьсот восемьдесят. Так?
– Ну так, – настороженно смотрел на него боярин.
– Боле двух третей расхода на конную дружину уходит, а проку от нее мало. Сидят без дела, от скуки бражничают. Что одного овса на прокорм лошадям тратится.
– Меньше шестидесяти всадников нам иметь нельзя. Сам знаешь: по наряду Свиристель должен черниговскому князю, если большой поход, полсотни конных выставить. Всего десять остается дозорную службу нести.
– Мы вот как сделаем. – Князь загнул второй палец. – Оставим в конной дружине двадцать человек, прочих спешим. Тогда каждый будет ежегодно не в восемь гривен обходиться, а только в две. Двести сорок гривен сбережем. Погоди! – остановил он вскинувшегося Добрыню. – На двадцать гривен выкуем сто копий и щитов. Соберем сотню молодых мужиков, сильных. Обучишь их ратному делу. Сейчас для этого самое время. Сеять отсеяли, траву косить еще рано. Вреда для работы не будет. А топоры мужикам можно не давать, у всякого свой есть.
– Что будешь делать, если Всеволод Черниговский в поход позовет? Мужиков в лаптях пошлем? То-то сраму будет.
– Пошлем двадцать конных дружинников и восемьдесят пеших, из крепости. Пресветлый только рад будет: вместо пятидесяти воев получит сто. А ополченцев на ту пору посадим в Локоть, речной брод от половцев сторожить – ведь во время пахоты или урожайного сбора пресветлый в походы не ходит… Итак, двести двадцать гривен есть, больше половины выкупа.
Завернулся третий палец:
– Сорок боевых коней, какие освободятся, продадим князю остромскому, у него весной лошадиный мор был. Это еще восемьдесят…
Вспомнил про серебряное зеркало, оставшееся лежать в горнице. Дорогая вещь, гривен двадцать стоит. Поколебался – но не хватило духу. Вместо этого сказал, согнув безымянный:
– Остатнюю сотню займем в Чернигове у евреев, под пятину. Делать нечего.
– А половцы нападут? Как мы против них с двадцатью конными? – вскричал боярин, лицо которого от этих подсчетов сделалось багровым. – Ведь прознают!
– В этот год не нападут. Зачем им, коли четыреста гривен получат? А когда с ростовщиками расплатимся, станем потихоньку выправляться.
– Нет на это моего согласия! – Добрыня не только ус дернул, но и ногой топнул. – Не позволю! Не ты дружину ладил, не ты воинов одного к одному собирал, не ты коней растил, стройному бою учил! Отец твой, с неба глядя, кровавыми слезами заплачет. Не стал бы он ради Бориски-изгоя рушить свою конницу!
– Отец – нет, не стал бы. – Ингварь опустил глаза. Смотреть на гневного Путятича было жутко, перечить – того паче. Оттого голос князя сделался едва слышен. – Но князь теперь не отец, а я. И мне по-другому невмочь. Если попущу брата единокровного на части разорвать, кто я после этого буду? Как жить стану? Распорядись, Добрыня, чтобы дружинники жребий кинули, кому спешиваться. Объясни им. На тебя они роптать не посмеют…
А мне надо в Радомир ехать. Солнце уже высоко. – Он посмотрел на небо и кисло прибавил. – Скорей всего, нынче вечером и вернусь. Ночевать там не останусь.
Про чудеса книгочтения
До города Радомира, столицы соседнего княжества, ехать было в ту же сторону, куда катилось по небу светило – на запад. Дорога неближняя, но и недальняя, тридцать верст. Три часа рысью, на которой старый, но еще сильный Василько, буланый конь, оставшийся после отца, показывал себя лучше всего. Галопом долго скакать уже не мог, уставал, а ровной рысиной побежкой мог выстукивать по полям хоть целый день. Василько был рослый, видный, грудастый. Одна беда – на правом глазу наросло бельмо. От этого конь норовил взять вбок и неладно выворачивал шею, приходилось все время оправлять уздой.
Бережно завернутое зеркало было пристроено на широкий круп. Там же – кожаный мешок с нарядным платьем. Ехать Ингварь собирался в чем поплоше, чтоб не пылить хорошего кафтана, не протирать на седалище бархатных портов, и так уже ветхих. Еще в мешке лежали красные сафьяновые сапоги с закрашенными киноварью пробелинами, отцовское, подшитое по росту корзно да оставшаяся после брата Владимира соболья шапка – она, наоборот, была маловата, только прикрыть макушку.
Уже сев в седло, князь с тоской оглядел двор, в котором вырос, – будто прощался с белым светом. Так оно, пожалуй, и было. Из-за Борисова письма он на время забыл о предстоящем терзании, а ведь сегодня прежнему существованию наступит конец. Всё будет то же, да не то. Краски полиняют, мир поблекнет, мечтания рассыплются серым пеплом. Такой же серой станет и жизнь.
Захотелось вернуться в терем, отправить Василька назад, в стойло.
Пересохло в горле.
– Попить принеси, – тихо сказал конюху.
Тот пошел к колодцу, зачерпнул воды, подал.
Спросил:
– Нешто вправду один поедешь? А то я быстро. Моя рыжая заседлана.
– Один…
Конечно, князю, даже невеликому, без сопровождения невместно, но слуги любопытны, болтливы. Сразу станет известно, зачем он в Радомир ездил и с чем вернулся. Да и на обратном пути лучше никого при себе не иметь. В одиночестве хоть наплачешься вволю.
Когда пил из ковша ледяную воду, вдруг вспомнил картинку из книги. Как княжич Трыщан и ясновласая Ижота пьют чашу с любовным зельем, которое приворожит их друг к дружке по гробовую доску. Посмотреть бы на ту картинку еще разок, чтобы прибавить себе храбрости, но книги уж нет.
Отец привез ее из Киева, подаренную кем-то из родичей. Том в переплете телячьей кожи никому в доме был ненадобен, и тринадцатилетний Ингварь забрал книгу себе. Сначала долго разглядывал цветные картинки. Там были морские ладьи, затейные терема, преужасные драконы, латные богатыри и не по-русски наряженные девы. Потом потихоньку стал читать. Писано было латинскими буквами, но о чем сказ – разобрать можно, непонятных слов мало, и они не мешали, а даже прибавляли волшебства. Должно быть, писец обитал в ляшской или чешской земле, где говорят почти по-нашему, только пишут иначе.
Ингварю понравилось и про короля Артиуша, и про витязя Анцолота, и про великого волхва Мерлуша, и про разные подвиги с чудесами, но самой любимой стала повесть о храбром Трыщане и княгине Ижоте, которые под воздействием чар так слюбились, что жизнь поврозь им сделалась хуже смерти. Всякий раз, когда Ингварь читал самое начало: «Не желаете ли, добрые люди, послушать прекрасную повесть о любви и смерти?» – у него замирало дыхание, а на глазах выступали слезы. Он раньше и знать не знал, что бывает любовь, ниспровергающая все преграды. Княжич стал мечтать, что тоже повстречает свою Ижоту. Они ничего на свете не устрашатся, всё преодолеют и будут вместе – либо испустят дух, но разлучить себя не дозволят. Второе мечтание, про единую смерть, почему-то было еще слаще первого.
Повсюду Ингварь высматривал, не обнаружится ли где ясновласая краса, на какую безошибочно укажет сердце. Однако откуда было взяться прекрасной Ижоте в захолустном Свиристеле?
Но сердце – оно такое. Если начнет чего-то жаждать, так вскоре и найдет.
На следующий год после того, как отец привез чудесную книгу, был съезд Ольговичей в Чернигове. Пресветлый князь собрал весь обширный род, с детьми, с домочадцами – ради укрепления уз и единения.
И там, в огромном соборе, переполненном князьями, княгинями, княжичами и княжнами, Ингварь увидел девочку с сияющим ликом, с золотыми власами ниже плеч. Раз только взглянул, и сердце крикнуло: она, Ижота!
Ее и звали почти так же: Ирина. Была она единственной дочкой западного соседа, князя Михаила Олеговича Радомирского.
Девочка устремленного на нее трепетного взгляда не заметила, к обомлевшему Ингварю ни разу не повернулась, но это было и не нужно.
Он каждую черточку сохранил в памяти и взлелеял. Смотрел на знакомые картинки, где у Ижоты лица почти что не было, только длинные желтые волосы, – и видел Ирину. Год за годом думал о ней, мечтал и тем был счастлив. Увидеть радомирскую княжну во второй раз не чаял. Где, как?
У отца с Михаилом Олеговичем, как и с другими соседями, не прекращались ссоры. Да если и увидел бы – что с того? Третий сын захудалого свиристельского князя не ровня и не пара радомирской наследнице. Радомир и больше, и многолюднее, и богаче – потому что находится дальше от Степи.
На расстоянии вздыхать по княжне Ирине было, пожалуй, даже утешительно.
…Но два года назад, когда умерли отец и брат, всё изменилось. На тризну и поминовение съехались соседи. Пожаловал и радомирский Михаил Олегович. Обнял, назвал «сынком», просил непременно в гости пожаловать.
Месяца два Ингварь трепетал – и алкал увидеть Ирину, и страшился. Вдруг она совсем не такая, как ему грезилось целых шесть лет? Может, она выросла и стала обыкновенной девицей. Власа потускнели, лик не сияет?
Не выдержал, конечно. Поехал.
И пропал. Пропал, как глупый свиристель, что сел на смолу и увяз коготками. Трепещет крылышками, рвется улететь – да ни с места, и уж сам понял, что ему пропадать.
Вырасти-то Ирина выросла, но обыкновенною не стала и сияния не утратила, а многократно прибавила.
Когда Ингварь княжну увидел впервые после давнего, детского любования – потемнело в глазах, так лучезарно блистала ее краса. Волосы сделались еще пышнее. Они были закручены золотыми локонами по сторонам тонкого белого лица, а в огромные, затененные длинными ресницами глаза Ингварь посмотрел – и, почувствовав, как вслед за взором тянется душа, испугался. Более встречаться взглядом с Ириной он не осмелился. Не смотрел на нее, а лишь подсматривал, коротко и боязливо.
Сама-то она на невзрачного соседа взирала равнодушно, уста размыкала редко. У русских не как у греков или половцев – женщин от гостей не прячут. Можно и беседу вести, и за трапезой вместе сидеть. Но при радомирской княжне Ингварь, и так неговорливый, сделался пень пнем: слова складного сказать не мог, кусок до рта не доносил, давился вином. Ей он, должно быть, показался недоумным.
Но ничего не мог с собой поделать, повадился-таки ездить к Михаилу Олеговичу. Всякий раз, настрадавшись от Ирининой рассеянной холодности, давал себе зарок: всё, боле никогда. Но душа, как не желающая заживать рана, начинала саднить, тянуть, кровоточить, и он выдумывал предлог поехать в Радомир. Туда мчался быстрой рысью, обратно – шагом, повесив голову и проклиная свою бессчастную судьбу.
Последний раз был давно, восемь месяцев назад. И тогда твердо порешил, что хватит, отрезано.
Ехал-то с надеждой, глупой. Подслушал, как в гриднице отроки друг перед другом похваляются победами над женским полом. Один, первый из всех ухарь, сказал, что девки и бабы все одинаки, любую можно взять, коль улестишь хорошим подарком. Мысль была простая, но Ингваря поразила. Он-то на Ирину снизу вверх взирал, будто на облако небесное, а она ведь женщина, Евина дочь. Если что-нибудь дорогое подарить, может, станет поласковей?
Дорогих вещей у него было две: серебряное зеркало из материнского приданого и чудесная книга с картинками. Ингварь без колебаний выбрал книгу, главное свое сокровище. Потому что для любви надобно жертвовать самым лучшим. Так и Трыщан в повести говорит: «Недостоин любви тот, кто не стал пред нею нищ».
Восемнадцатого сентября, на Иринино тезоименитство, повез свой подарок.
В Радомире по случаю праздника оказались и другие гости – трое княжичей из сопредельных земель. Каждый вьется вокруг княжны, перья распушает что селезень перед уткой, в женихи метит. А Ирина весела, довольна, на щеках румянец – нравится ей.
У Ингваря сердце так и сжалось.
Опасней всего показался ему Володарь Северский. Хоть Ингварь был сам себе князь, а тот всего лишь княжий сын, но зато старший, и отчина – не пустяшный Свиристель, но богатое и сильное Северское княжество. Володарь вел себя дерзко, над остальными насмешничал. Ингваря называл не иначе как «невеликим князем», что было вдвойне обидно, поскольку северец был собою статен и чуть не на голову выше. Ирина тем шуткам смеялась…
Ее мать, княгиня Марья Адальбертовна, подлого Володаря тоже отличала. Сажала за стол между собой и дочерью, говорила с ним ласково, коверкая русские слова – она была франкиня. А Ингваря называла шипящим словом «Таште», которое Бог весть что значит, но, верно, что-то нехорошее.
Горше всего вышло с книгой. Стали все именинницу величать, дары дарить. Липовецкий княжич поклонился собольей шубой. Мякининский – отрезом византийской парчи. Володарь поднес золотой с яхонтами гребень, сам вдел Ирине в волоса. Княгиня Марья руками всплеснула, по-своему затараторила, сама побежала за зеркалом. Оно было хуже, чем Ингварево – тоже серебряное, но меньше и тусклое. Вот когда он пожалел, что не тот подарок выбрал. Однако делать нечего. Подошел черед – волнуясь и трепеща, отдал свою драгоценность.
– Книга? – только и молвила княжна. Аксамитовый плат, в который был завернут дар, ее заинтересовал и то больше.
Володарь засмеялся:
– От невеликого князя невеликое и подношение.
Ирина книгу небрежно отложила на лавку. В то мгновение Ингварь и поклялся себе: отныне в Радомир ни ногой.
Продержался двести сорок семь дней – все считаны, каждый был терзанием. Дни-то еще ладно, забот невпроворот, но ночи давались тяжело. Сначала долго не сомкнешь глаз, всё о ней думаешь. А уснешь – мучают видения. То она его прочь гонит и смеется, то, наоборот, плачет и корит: что не кажешься.
Вся Ингварева душа была изъязвлена треклятой этой любовью, словно больное дерево червоточиной.
И настала минута, когда он понял: так далее невозможно. Мечтаниям и глупым, непослушным надеждам должно положить конец. Возникла мысль – верная, но страшная. И понемногу проросла, дозрела.
Надобно поехать в Радомир, попросить княжну Ирину в жены, получить отказ, притом обидный, со смехом, и тогда уже навечно оскорбиться, затоптать любовный огнь в пыли. Конечно, от ожога будет больно. Но лучше скоротечное уязвление, чем многомесячная нескончаемая туга.
И больше о ней не думать, не тешиться грезами. Жить не глупым сердцем, а головой, которая, освободившись от морока, наверняка поумнеет.
Собирался-собирался и наконец собрался. Для сватовского дара взял последнее свое сокровище – зеркало. Вещь такая, что не стыдно и в великокняжеских хоромах повесить. Может, из-за нее откажут без лишнего глумления. Князь Михаил Олегович всё красивое и дорогое ценит. Обычай же был такой: если на сватовство отказывать с зазором, то подарок надо возвращать. Хочешь оставить – уважь жениха, не позорь.
Со стыдом уезжать или без стыда – вот весь выбор, к которому готовил себя бледный Ингварь, выезжая на своем одноглазом коне со двора.
На выходе из города, близ ворот, увидел размашисто шагающего Мавсиму. Должно быть, дозавтракав, тот шел в посад, где строили часовню.
И захотелось Ингварю на безнадежное его дело благословения. Хуже-то ведь не будет?
Догнал, спрыгнул наземь. Попросил.
– На что благословлять будем? – деловито спросил протопоп. – Чтобы помогло, я должен доподлинно знать. Опять же благословения разные бывают. Для больших дел – большие, для малых – малые. Если ты, князь, скажем, на охоту едешь, это одно. Если душа в смятении и ее умирить надо – совсем другое.
– Душа. В смятении, – прерывисто ответил Ингварь.
Тогда священник поглядел внимательно.
– Исповедаться хочешь? Тогда в церкву пойдем.
– Пойдем.
Можно было бы объяснить и без исповеди, Мавсима не разболтает. Но Ингварь знал: на таинстве протопоп будет не такой, как на улице.
В старом, деревянном, еще дополовецких времен храме, рассказал, из-за чего страдает и на какое испытание едет в Радомир. Попросил отпустить грех женовожделения и, если возможно – благословение на добрый путь.
Исповедник, помолчав, сказал:
– Ты, сыне, такой любовью не соблазняйся. Она неверная, обманная. Сегодня есть, завтра прошла. Люби всей душой одного лишь Христа, потому что Он тебе не изменит, разве что сам ты Его предашь. А еще помни, что государю, над людьми поставленному, сильно любить женщину опасно. Ты со своим народом венчан Господним помазанием и не можешь княгиню любить больше своего княжеского долга. Поэтому не дам я тебе большого благословения, дам среднее. С тем и поезжай.
Но проговорил он это несурово. И понял Ингварь, что речь молвил не пастырь Божий, а добрый человек, в утешение. Знает, что князь вернется ни с чем, вот и стелет соломы.
Однако ехать за горькой чашей все равно было нужно.
Божий мир в мае месяце пригож и сладостен. Солнце, Ингварев попутчик в дороге на запад, светило ласково, пели-посвистывали полевые птахи, свежий ветерок игрался гривой Василька, но от всей этой легкости на сердце делалось еще тяжелей. Лучше б небо сочилось слезами – тогда князь не чувствовал бы себя таким покинутым, было бы его истоме от природы сочувствие. «Радуйся, смейся, – мысленно говорил равнодушному свету всадник, – что тебе до меня? Своими прелестностями ты меня не обманешь. Жизнь моя грустна, и счастья мне не предписано, один лишь долг. За него и буду держаться…»
Терзания терзаниями, но взгляд по привычке внимательно озирал пашни, пастбища, когда попадались – деревеньки. Жилые места князь, правда, объезжал стороной. Не хотелось ему сейчас видеть людей, кивать на поклоны, отвечать на приветствия.
На своих землях всё было как тому следовало: что надо – посеяно и уже зеленилось всходами, что назначено под пар – отдыхало, стада щипали молодую сочную траву.
По ту сторону рубежа, на радомирщине, взгляд Ингваря хоть и остался цепким, но уже не по-хозяйски, а просто приметливо.
У Михаила Олеговича крестьяне жили по старинке: жито засевали напополам – одна часть поля трудилась, другая отдыхала. Это было нерачительно. Свиристельские с прошлого года перешли на трехполье. По совету умных людей князь велел треть угодий отвести под овес и гречиху. Ныне многе так делают. Земля не только силу восстанавливает, но и прибыль дает.
А вот коровы радомирские были тучней и сисястей свиристельских. Ингварь давно на них облизывался. Мечтал, когда заведется лишних полсотни гривен, купить у соседа быков для улучшения породы. Теперь, с вирой за Борислава, про это, конечно, нечего было и думать.
Хорошая у Михаила Олеговича была отчина. Почвы жирные, луга питательные, по черниговскому шляху купеческие караваны ходят. А завидней всего, что половцы далеко. Можно большой дружины не держать, денег зря не расходовать. Вот бы каким княжеством владеть – то-то развернулся бы…
От такого поворота мыслей вновь потянуло на пустые мечтания – как вышло б ладно, если б и Ижоту-Ирину получить, и Радомирщину унаследовать. Только душу себе растравил и впал в еще большее уныние.
Деревни здесь были населеннее и стояли чаще. А когда показался стольный город, Ингварь вовсе насупился.
Стены Радомира поднимались чуть не вдвое выше, чем свиристельские, и хоть были тоже бревенчатыми, но укреплены каменными башнями. Главное – зачем им, в тихом этом краю?
Посады широко и беспечно расползались во все стороны. Еще за пару верст от города Ингварь вынул из мешка красное платье, переоделся и в ворота въехал нарядным, гордо подбоченясь, однако прохожие глядели на одинокого всадника в алом княжеском корзне без любопытства. Видали здесь гостей и пышнее.
Подворье у Михаила Олеговича было просторное, для чистоты посыпанное белым речным песком. Службы – каждая, как в Свиристеле княжий терем, а уж главный дом – словно царский дворец с картинки из книги, которой больше нет.
У конюшни Ингварь передал Василька слугам – сытым, мордатым, добротно одетым. Сделал вид, что не замечает, как они с ухмылкой, перешептываясь, поглядывают на крутящего башкой буланого – тому одним глазом было трудно высмотреть, как тут и что.
Спросил:
– Из князей кто гостит?
– Никого с пасхи не было, – ответил челядинец, не прибавив ни «княже», ни даже «господин».
Была у Ингваря робкая, трусливая надежда: если в Радомире окажется кто чужой, разговор о сватовстве будет не с руки, придется отложить на другой раз. А теперь деваться некуда…
– Веди к Михаилу Олеговичу. У меня до него дело.
– Нету князя. Поехал за посад, медуши смотреть. Княгиня у себя на половине. Желаешь к ней?
– Нет, – быстро ответил Ингварь. – Веди в горницу к князю. Подожду.
В Радомире его важной птицей не считали, сильно не церемонничали. Другой слуга, комнатный, одетый понарядней гостя, отвел его в залу и оставил там одного, даже пива с дороги не поднес.
Ингварь сел на резную скамью, рядом пристроил зеркало, с тоской посмотрел на узорчатые, расписанные зверями и цветами стены. Хоть бы Михаил подольше не возвращался.
В помещении от овчины, в которую был обернут сватовской дар, понесло кислятиной. Ингварь смутился. Развернул зеркало, шкуру ногой запихнул под лавку. Снова сел в приличной недвижности, чинно положив руки на колени. Под тесной собольей шапкой волосы начинали мокнуть от пота. Хоть князю в отсутствии равного по званию быть простоголовым невместно, пока снял. Все равно ведь нет никого.
Но через некое время дверь приотворилась. Кто-то подглядывал снаружи в щелку. И не один человек. Донеслось шушуканье – кажется, женское. Ингварь схватился было за шапку, но шепот утих, створка прикрылась.
Прошло, может, еще с четверть часа.
Вдруг дверь качнулась. В проеме стояла девка-служанка в широком, тонкого лазоревого сукна сарафане, с парчовой повязкой в обхват лба. Первое что сделала – приложила палец к губам. Другой рукой поманила за собой. И отступила в полумрак, исчезла.
От удивительного этого видения Ингварь будто оцепенел. Послушно поднялся, пошел из залы. На полпути к двери спохватился, что зеркало осталось на скамье. Вернулся, взял под мышку. Мало ли что, вещь ценная. А про шапку позабыл.
