Путь Адамова-Слиозберг Ольга
Монахов частенько к нам заглядывал. Он, наверное, и в глазок смотрел, потому что, как-то зайдя, увидел, что мы по-английски читаем какую-то статью, и сказал:
— Здорово вы продвинулись! А я никак не одолею, три раза принимался.
Женя ему шутя сказала:
— Включайтесь в наш кружок, мы вас живо научим.
Он замахал руками:
— Нет уж, избавьте, к себе меня не включайте, лучше проживу без английского!
Но не долго он прожил, бедняга! В конце 1937 года его за либерализм в общении с "врагами народа" арестовали. Говорят, Монахов умер на пересылке во Владивостоке.
Он скрасил нам год жизни в тюрьме. Это был очень хороший человек.
Тяжелы были ночи. Устав, я засыпала как убитая, но в два часа просыпалась, как от укола в сердце. Больше спать я не могла, и часы до подъема были невероятно мучительны. Вставать, читать не разрешали, вертеться было нельзя, очень чутко спала Женя, жалко было ее будить. Я лежала тихо, с закрытыми глазами и училась не вспоминать. Малейшее ослабление воли, и всплывают лица детей, мужа, матери. Нельзя, нельзя, а то начнешь кричать.
В эти ночи я узнала, что можно управлять мыслями: одни пускать, другие гнать. Можно не вспоминать, не жалеть, не терзаться чувством вины перед собой, перед мужем, перед матерью за то, что не доделала что-то, кого-то обидела, мало любила, мало жалела. Можно… Но очень трудно.
После такой ночи я вставала, как избитая, и входила в норму только после часа гимнастики перед открытым окном.
Один раз к нам пришел фельдшер давать лекарство. Сзади, как всегда, стоял конвоир (фельдшер был заключенный). Вливая Лиде в глаза капли, он прошептал:
— Умер Сергей Луковецкий, просил передать на волю: невиновен. Умираю коммунистом.
В другой раз он шепнул:
— Умерла Соня Ашкенази. Утром нашли.
Я вспомнила ее прекрасные глаза и то, как она меня поцеловала перед судом. Умерла.
Так мы прожили целый год. А осенью 1937 года вдруг перестали давать книги из библиотеки. Мы жили без книг месяцы, и, наконец, нам дали новый каталог, где учебники были в объеме средней школы, иностранных и научных книг вообще не было. Каталог художественной литературы занимал пять страничек на машинке. Разрешалось брать по одной книге на неделю. Это был ужасный удар. Мы плакали, как будто получили дополнительный срок. Мы гадали, почему так сделали, и Женя предположила, что через книги заключенные переписывались, сами виноваты.
Особенно тяжело было, когда в уборной нам давали нарезанные страницы из наших любимых книг. Как-то я получила пол-странички Гейне, в другой раз кусочек из "Казаков" Толстого.
Тогда же нам перестали давать газеты. В эти дни я впервые поссорилась с Женей.
К нам в камеру вошел Виноградов, наш корпусной. Это был комсомолец, не слишком умный парень, но мы его любили. Видно, он хотел подражать Монахову, потому что пытался нас воспитывать: бывало, пожалуемся, что холодно, он отвечает: "Натопят. Советская тюрьма не наказывает, а воспитывает". Или придет к нам в камеру и сделает что-то вроде политинформации про стахановцев, а закончит укоризненно: "Видите, как народ работает, а вы вот натворили и сидите".
Последнее время Монахова не было видно, а Виноградов к нам не заходил уже два месяца. Сегодня вошел — как будто его подменили.
—Встать! Мы встали.
— Претензии есть?
— Нет.
Он повернулся уходить. Тогда я его спросила, почем нам не дают газет.
— Таково распоряжение.
— Вы сами говорили — советская тюрьма воспитывает, а как же воспитывать без газет?
Он замялся. И вдруг ему на помощь пришла Женя. Лекторским тоном она сказала:
— Воспитывают политически неграмотных, а такие как мы, должны отвечать за свои поступки! Виноградов обрадовался и закивал головой:
— Точно, точно!
И шмыгнул в дверь от дальнейшей дискуссии.
Я налетела на Женю:
— Как ты смеешь вмешиваться, когда я спрашиваю корпусного?
Она была немного смущена:
— Ну, ты видишь, что он не знает, как ответить. Появилось свободное время. Мы слепили из хлеба шахматы и стали играть. Три дня увлекались шахматами, на четвертый вошел Виноградов, сгреб шахматы и сказал:
— Запрещается.
— Ну, а это почему? — спросила я Женю. — Просто чтобы мучить.
— Прошу тебя не говорить фраз, граничащих с клеветой. Значит, кто-то в шахматы заклеивал политические документы.
Я махнула рукой и больше не стала говорить, уж очень ей трудно было подыскивать оправдание.
Два дня нас не водили гулять, а когда мы вышли на прогулку — ахнули. Наше милое кладбище было разделено на загончики с высокими стенами. Ни одной травинки, ни кустика не было на земле. Две березки были срублены. Плита с надписью осталась и сиротливо лежала посреди дворика.
Однажды, когда мы в тюремных длинных трусах самодельных лифчиках делали гимнастику, открылась дверь и вошла целая комиссия. Вид у нас был жалкий: серо-белые бязевые трусы до колен, лифчики из портянок. При открытом окне, и еще открыли дверь, стало очень холодно, и мы стояли, синие от холода, на сквозняке.
Впереди шел полковник в серой каракулевой шапке и полушубке с таким же воротником. У полковника было розовое лицо, пахло от него парикмахерской и вином. Сзади человека четыре военных, а позади всех наш Виноградов.
— Что это такое? — спросил полковник Виноградова, брезгливо указывая на нас. — Что это такое? Я вас спрашиваю. Это дом отдыха или тюрьма? В домах отдыха занимаются спортом, а в тюрьмах отбывают наказание. Безобразие! Немедленно прекратить!
Мы сделали движение, чтобы одеться.
— Стоять! Почему не по правилам заправлены койки? Почему открыто окно? Это не спортзал, а камера!
На столе лежала книга — воспоминания Елизаровой о Ленине.
Я вдруг сказала:
— А Ленин сидел в царской тюрьме и два часа в день занимался гимнастикой. Это ведь тоже была тюрьма. Полковник крикнул:
— Молчать! — повернулся и вышел. Все ушли. Дверь заперли. Через пять минут вернулся Виноградов, сказал:
— Гимнастикой заниматься запрещается. — Взял воспоминания Елизаровой и ушел.
Как-то в библиотеке дали книгу Барбюса "Сталин". Там был большой портрет Сталина. Лида почему-то стала восхищаться его лицом.
— А вам он нравится? — спросила она меня. Накопившаяся злоба прорвалась:
— Нет, я не люблю лиц с маленькими лбами. Женя вскинулась:
— Я считаю это политическим выступлением!
— Не люблю людей с маленькими лбами, не люблю брюнетов, обожаю блондинов, синеглазых блондинов, большелобых, синеглазых блондинов, хоть ты меня убей!
Женя отвернулась и перестала со мной разговаривать. В камере стало так тяжело, что я обрадовалась, когда через неделю Виноградов велел мне собираться с вещами.
Я попрощалась со всеми. Женя подошла, поцеловала меня и сказала:
— Я думаю, ты едешь на пересмотр дела. У тебя ведь такой пустяк! Желаю счастья!
Ох, какой она была оптимист.
Я вышла.
Меня ввели в камеру, где сидели четыре женщины. Познакомившись, я узнала, что все они имели приговоры по статье 58–10 по три года, до сих пор были в лагере, теперь сроки их окончились. Когда их взяли из лагеря в тюрьму, они были уверены, что их отправляют на материк для освобождения.
Задержка их очень волновала. Утешали себя тем, что закрыта навигация.
Потом они спросили обо мне и с ужасом узнали, что я террористка и приговорена к восьми годам тюремного заключения.
Когда я попыталась им объяснить, что теперь все либо террористы, либо шпионы и имеют сроки по восемь, десять лет, они явно мне не поверили. Ведь три года назад, чтобы получить такой срок, надо было что-то сделать.
Этот разговор был в первый вечер моего прихода, а назавтра я заметила, что все они смущены, шепчутся между собой и что-то хотят мне сказать. Наконец, Нема Рабинович, старшая из них, сказала мне:
— У нас уже позади наше наказание, мы готовимся начать новую жизнь. У нас дела были мелкие, случайные, у вас совсем другое. Я думаю, что вы не обидитесь на нас, если те недолгие дни, что мы пробудем здесь, не будем с вами общаться.
Вот так номер! Уж этого я никак не ожидала.
И мы начали жить в небольшой камере — метров пятнадцати — впятером, причем я сидела в одном углу, а они все четверо в другом. Мне кажется, им было еще хуже, чем мне, ужасно стыдно. Но я им мучительно завидовала. Они говорили друг с другом, иногда смеялись, играли в какие-то загадки, все вместе ели.
Я сидела одна. Ни книг, ни бумаги у меня не было, и единственное, что я могла делать, — это сочинять в уме стихи да курить папиросу за папиросой. Так прошло пять дней. Наконец, мне принесли книгу. (Им принесли четыре книги, и они могли меняться.) Я читала свою книгу порционно, по тридцать страниц в день, а тридцать страниц — это для меня на один зуб, и с завистью поглядывала, как у них лежат книги, а они не читают, предпочитая обсуждать свою будущую судьбу.
Прошло еще три дня. И вдруг вошел корпусной вызвал Нему Рабинович без вещей! Значит, решили все, на освобождение. Прошло минут пятнадцать. Вошел корпусной, вызвал без вещей Машу Яровую, а Нема появилась в дверях бледная как полотно. Маша вышла. Нема еще не произнесла ни слова. Потом сказала:
— Прибавили срок до десяти лет. Еще отбывать семь лет.
Села на койку и начала курить папиросу за папиросой. Открылась дверь, и с рыданиями вбежала Маша и бросилась на постель:
— Довесили семерку, это Бог нас наказал за бедную Ольгу. У меня все восемь дней сердце разрывалось, на нее глядя! Довесили, довесили. Семь, семь, семь лет!
Две остальные вышли и вошли обратно с плачем криками. Было тяжело смотреть, как жизнь разбила все их планы и мечты. Нема и Маша рвались к детям, оставленным у чужих людей, Нюра Иванова собиралась соединиться с одним лагерником из уголовных, кончавшим срок весной. Она хотела его ждать, строила планы, как будет до весны его поддерживать, посылать ему посылки.
Шуру Алексееву ждала мать, которая еле дожила до окончания срока своей единственной дочери. Она ей писала каждую неделю: "Вот осталось двенадцать недель." "одиннадцать, вот десять, жду, жду, жду". Прошло несколько часов, принесли кипяток. У меня были какие-то леденцы. Я пошла на их половину. — Давайте мириться! Угощаю. — Я положила на стол леденцы. — Я не сержусь на вас, откуда вы могли знать.
Но теперь, пожалуй, мне с вами опасно: у меня восемь лет, а у вас по десять.
Человек живуч! Вечером мы сидели все впятером, сидели на постели у Маши Яровой и я рассказывала им французский роман "На дне пропасти" Жоржа Онне. Это был один из самых душераздирающих романов, которые я брала для практики во французском языке из тюремной библиотеки. Эти романы сослужили мне хорошую службу: я их выдавала с вариациями, и прослыла в тюрьме и лагере отличным рассказчиком.
Весной 1938 года к нам в камеру привели двух женщин, которые, заболев, отстали от своего этапа. От них я узнала, что женская тюрьма на Соловках ликвидируется, и заключенных перевозят на материк. То же ожидало и нас.
Я мысленно оглядела полтора года, прожитые на Соловках.
Дни как-то проходили в занятиях математикой, языками, чтении книг, разговорах. Но ночи!
- Беспокойная белая ночь.
- Тени башен на окна нависли.
- Я устала в мозгу ворочать,
- Точно камни, тяжелые мысли…
- Только вспомнишь о дальнем мире,
- Точно жало до сердца дотронется.
- Меж камней осторожно лавируя,
- Я себя вывожу из бессонницы.
- Это значит, что, стиснув зубы,
- Я решила терпеть и ждать.
- Чайки стонут крикливо и грубо,
- Ночь проходит — надо спать.
В нашу камеру на Соловках вошла бледная худенькая девушка.
— Я из карцера, — сказала она. — Меня зовут Аня Бублик.
Около меня была свободная койка. Аня легла на нее и очень скоро заснула. Она сильно кашляла. Видно, была так замучена, что не просыпалась до вечера. Вечером к ней зашел врач Востоков. Он был, как и мы, заключенный и относился к нам внимательно, сочувственно. К сожалению, он недолго у нас пробыл, вскоре его заменили вольнонаемным чиновником. Востоков послушал Аню и спросил:
— Туберкулезом болела?
— В детстве, потом выздоровела.
Он дал ей какие-то порошки, а мне сказал:
— Очень близко не дышите.
И мы поняли, что у нее чахотка. Аня тоже поняла. Из десяти обитателей нашей камеры большинство боялись с ней говорить, боялись заразиться, а я не боялась. Так тошно было мне в это время, что хотелось умереть. Да и как было оставить эту девочку одну в такое страшное для нее время? Мы целыми днями говорили с Аней, она рассказала мне свою историю.
Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза.
Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья "П.Ш.". С 10 годами срока она была прислана на Соловки. Потом на Колыме я встречала многих, прежде работавших на КВЖД, с этой статьей. Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку. Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание — 400 г хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на 6 часов, остальное время надо стоять или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок 4–5 и до 20 дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке 20 дней. Впервые в моей тюремной жизни я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больными.
Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее началось горловое кровотечение. Аню забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был 21 год.
Как ни странно, я не заразилась.
Казанская тюрьма
В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.
Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились, причем было ясно, что он приходил так скоро после звонка, чтобы кричать на нас, грозить, дать тон всему дню.
Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными сводчатыми стенами, двадцатисвечовой лампочкой у потолка (и где только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).
Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Мебель составляли шесть скамеечек, по сорок сантиметров длиной, привинченных к стенам, столик, привинченный к стене, полметра длиной и тридцать сантиметров шириной, и параша в углу.
Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки № 44 и, если они стучали о каменный пол, тотчас голос дежурного шипел:
— В карцер захотели? Не шуметь! Говорить следовало только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер.
Начиналось течение бесконечного тюремного дня. День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.
Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь.
Нам не давали ни иголок, ни ниток, не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю. Раз в неделю нам давали по одной книге. Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас, Катя Тойве, даже ослепла.
Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, воздухом, хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи. Читая, я вновь чувствовала себя человеком. Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но и газеты, которым мы не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, и мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.
А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели быть понятыми людьми.
Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а книга эта окажется подделкой, набором фраз.
Я помню, как получила один роман. Автор — неплохой советский писатель, не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как ни старалась, я не могла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я буквально плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:
- Куска лишь хлеба он просил,
- И взор являл живую муку,
- И кто-то камень положил
- В его протянутую руку.
Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть, в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.
Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.
Мечтать? Но о чем? Срок — восемь лет — кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью, возвратом к капитализму.
Только в глубине мозга, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные в слова, рождалось чувство протеста.
Если "он" непогрешим и гениален, значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазки и следить, чтобы мы не отвлекались хоть на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.
Вспоминать? Нельзя. Сойдешь с ума. Гонишь всякую тень воспоминаний, стараешься сразу переключить мозг на механическую работу: считаешь, вспоминаешь стихи, составляешь из букв большого слова другие слова. Но иногда воспоминания овладевали душой, и воля сдавала. Ох, как становилось тяжело.
Стены Казанской тюрьмы полутораметровые, но все-таки там мы слышали пароходные гудки. А ведь я волжанка! Такой гудок переворачивал душу: я сразу представляла себе Волгу, ее ширь, пароходы, молодость.
Стараешься не слышать, не верить, что вот сейчас, когда я сижу в этом каменном погребе, жизнь идет почти так, как прежде.
- Не может быть, чтоб в этот час
- Шумел зеленый лес и шелестело поле!
- Чтобы на Волге в радостном приволье
- Переливался голубой атлас…
- Не может быть…
- Решетка на окне
- Да дверь с глазком —
- Вот где границы мира.
- Сердца людей запуганы и сиры…
- Я умираю, не могу вздохнуть…
- О Боже, как тяжел мой путь.
К счастью, вспоминала я о воле, о жизни все реже и реже.
Чувство самосохранения заставляло не думать, не терзаться. Старалась создать какой-то свой, призрачный, тюремный быт.
Зина Станицына, моя сокамерница по Соловкам, попала и здесь со мной в одну камеру. Она учила всех алгебре, геометрии, составляла задачи — время как-то проходило.
Я рассказывала шепотом французские романы. Тяжелее всех было Ольге Ивановне Никитиной, старухе ткачихе. Она проработала у станка тридцать пять лет и, как все ткачихи, была глуховата. Шепота она не слышала, а говорить вполголоса не разрешали. Глаза у нее были плохие, и в тюремной темноте она не могла читать. Была она старым членом партии, из тех ивановских ткачих, что воевали на фронтах гражданской войны с Фурмановым. Получила десять лет заключения за то, что выступила на собрании и спросила со свойственной ей грубой прямотой:
"Говорите, все предатели. Что же Ленин-то совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?"
И вот сидела она и по целым дням шептала про себя — все доказывала, что она правильно сказала.
У Ольги Ивановны осталась дочь на воле, пятнадцатилетняя Ната. Эта дурочка не знала, что в тюрьме письма проходят цензуру. Она писала матери, что хочет вступить в комсомол и попасть на учебу. Для того чтобы ее взяли, она скрывала, что мать в тюрьме. "Пишу везде, что ты умерла, а то нигде не примут. Если "их" не обманывать, никак нельзя мне прожить".
Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала:
"Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед родиной, должна всегда писать правду".
А Ната ей отвечала: "Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле". Так она ничего и не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.
Тяжело было все, что напоминало волю. Один раз я заметила, что дежурный нес домой сверток с детскими игрушками. Мне показалось невероятным: он через полчаса увидит своих детей! Сердце разрывалось.
Время от времени, примерно раз в десять дней, к нам в камеру врывались человек пять женщин из надзора, раздевали нас донага и производили обыск. Обыск был невероятно унизителен: искали в волосах, во рту и даже хуже. Грязными руками ощупывали тело. Бросали на грязный пол белье, а на наши жалобы начальник тюрьмы отвечал: "Снявши голову, по волосам не плачут".
Что можно было найти? Клочок письма, не сданного назавтра после получения согласно тюремным правилам; припрятанную фотографию матери или ребенка; сделанную из хлеба фигурку — все это считалось преступлением, и за все полагались самые тяжелые репрессии: лишение книг, лишение прогулок, лишение переписки, карцер, одиночка. Конечно, администрация тюрьмы знала, что у нас ничего не может быть криминального, обыски делались исключительно для запугивания и унижения.
И вот сидели мы, шесть запуганных, отупевших женщин, на своих стульчиках, а время текло медленно и давило сердце, как камень. Под конец мы впадали в апатию, и нам уже не хотелось никаких происшествий, которые вывели бы нас из этого состояния.
- Я живу как во сне.
- Вкруг меня и во мне
- Этот тусклый, рассеянный свет без теней.
- Много дней, много дней, много дней.
- Слышу шум за стеной осторожных шагов,
- Да задушенный шепот глухих голосов,
- Да еще иногда громыханье замка,
- Да шуршанье проклятых волчков.
- Я живу, как во сне,
- И мерещится мне,
- Что лежу я на илистом дне
- Под холодной, тяжелой, зеленой водой.
- И плывут корабли надо мной,
- Высоко наверху волны бьют в берега,
- Летом солнце палит, а зимою снега,
- Ветер яро кружит по волне…
- Но царит тишина в глубине,
- Высоко наверху моя бедная мать
- Не устанет меня громким голосом звать,
- Громкий голос доходит до самого дна,
- Где в бессилье лежу я одна.
- Мама, дочку свою не зови, не томи,
- Мама, бедное сердце уйми!
- Не могу я проснуться, здесь нечем дышать,
- Не терзай себя, бедная мать!
- Я живу, как во сне,
- Вкруг меня и во мне
- Этот тусклый, рассеянный свет без теней
- Много дней, много дней, много дней…
Из этой тяжелой летаргии меня вывел один случай:
Мария Даниэлян, моя соседка по камере, прожила интересную, полную событий жизнь. Она много рассказывала мне о бакинском подполье, где она работала в первые годы революции. Я завидовала тому, что она жила полной жизнью, пока я прозябала в обывательских заботах. Я смотрела на Марию снизу вверх, и, хотя мы из боязни быть услышанными никогда не говорили о катастрофе тридцатых годов, я очень хотела знать, как она объясняет ее, как увязывает то, что никак не могла увязать я. Кстати, Мария по профессии была историком.
Однажды Мария сказала:
— Если я когда-нибудь выйду отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда никому не расскажу о том, что пережила, и сама забуду все.
Я возмутилась:
— Так говорить может только лицемер. Мы ведь не могли представить себе, что существует эта темная изнанка нашей жизнь, но она была. Она была еще тогда, когда мы гуляли на воле и верили в справедливость. Уже тогда были эти страшные допросы, эти подвалы внутренней тюрьмы, где людей избивали, заставляли подписывать ложь. Как я смогу забыть об этом, если это будет и тогда, когда я случайно освобожусь? Я не хочу забыть, я хочу понять. Если факты не лезут в мое представление о мире, надо менять его, так как факты отменить нельзя. Надо менять жизнь, чтобы этих фактов не было.
Распространяться на эту тему было опасно. Мария перестала со мной разговаривать, и заявила, что я скатываюсь в оппозицию. А я поняла, что она, не желая скатываться, вообще запретила себе думать.
Она без конца писала письма Сталину, где заверяла, что никогда не критиковала решений и действий партии.
А я не хотела не думать.
Глубокое отвращение к этому добровольному рабству, рабству мысли охватило меня. Я буду думать, я буду запоминать все. Я должна выжить и донести все, что видела, до людей. Я не могу сейчас всего понять, но я вижу, что творится злое дело.
Я буду свидетельствовать.
Это решение, созревшее во мне, наполнило новым содержанием мою жизнь. Я стала вникать в каждую услышанную повесть, запоминать все, что вижу вокруг.
Жизнь моя обрела смысл.
Лиза
Была суббота, день писания писем. Накануне мы получили от родных такие нужные, такие теплые, такие трафаретные письма. Что писать нам каждые две недели в тюрьму, где письма проходят десять цензур? Все здоровы, дети умники, красавцы, будь мужественна, береги свое здоровье, ты нужна. И хоть я знаю, что мне не напишут, если дети больны, не напишут, что мать не спит по ночам и горе убивает ее, я успокаиваюсь, впитываю каждую черточку милого, неумелого маминого почерка, целую печатные буквы сына и обведенную ручку дочери, которая делается все больше и больше и сейчас уже величиной с мою ладонь, а была крошечной. Эти письма живут с нами одну ночь, назавтра я должна их возвратить. Отнимут у меня и карточки, и нужно их запечатлеть в сердце. На карточке мама, папа и дети. Девочка острижена наголо. А сейчас зима. Значит, она была больна, может быть, скарлатиной, может быть, дифтеритом. Я ничего не знаю, но знаю, что неделю назад она была жива и ее ручку обвели чернилами, и я целую отпечаток ее ручки. Я счастливица, я каждые две недели получаю письма — это сгустки любви и тепла, которые греют сердце и вливают в него волю к жизни.
А Лиза, моя соседка по камере, не получает писем уже два месяца. У нее остались на воле две девочки, шести и двенадцати лет. Старшая девочка, Зоя, аккуратно писала ей, сообщая, что младшая, Ляля, не слушается и порвала новое платье, что теперь она заплетает косички и они уже длинные, 20 см. Она прислала карточку: две беленькие девочки, гладко причесанные на косой пробор. У старшей действительно косички, но вряд ли они достигают 20 см, они совсем маленькие и смешные. Она явно старается их показать. Должно быть, это предмет ее гордости. Лиза удивительным образом прячет эту карточку от обысков, и она уже живет у нее два месяца, со дня получения последнего письма. Это большое преступление, за него можно попасть в карцер, и Лиза изволновалась и решила, что сдаст эту карточку, а то от волнения можно получить порок сердца.
Лиза вообще больше всех нас мнительна и боится за свое здоровье. Это крепкая, довольно некрасивая женщина. Она рассказывает, что хорошо поет, но мы, к сожалению, не можем это проверить, ведь говорить разрешается только шепотом, а петь совсем нельзя. Лиза любит рассказывать о том, каким пользовалась большим успехом у мужчин, а я этому никак не могу поверить, глядя на ее некрасивое лицо и сильную, грубо сколоченную фигуру. Вообще с Лизой я не очень сошлась, она не любит философствовать, говорит больше о еде, о платьях, которые у нее были, о мебели, которую она оставила в квартире. Она человек неинтеллигентный, и ее раздражает наше переливание из пустого в порожнее в поисках первопричин.
Но вчера, после того, как мы все получили письма, а она опять осталась без письма, она долго плакала и ночью шепотом рассказала свою историю.
— Вы все из хорошей жизни, а я в детстве плохо жила. Мы были нищие. Отца не было, никогда не было, мать нас с сестрой прижила от хозяина. (Лиза стыдилась этого и никогда не рассказывала раньше. Я поняла, почему она так не любила наши рассказы о детстве, о том, как нас учили музыке, какие елки нам устраивали, как меня баловал отец.) И у матери, и у нас с сестрой были хорошие голоса, и мы пели по дворам, и нам подавали много. Мы бы хорошо жили, но мать пила. А голос у нее был, как у Неждановой, выпьет, бывало, и поет, и плачет. Хорошо пела и была добрая, а пила от горя. Я всегда завидовала детям, которых мать провожала в школу, а если видела детей с отцом, нарядных, беленьких, мне хотелось запустить в них комом грязи.
Мы жили в углу в подвале. И вдруг, когда мне было 14 лет, сделалась революция. К нам пришли люди и сказали, что нас переселяют из подвала в квартиру на втором этаже. Там жили буржуи, они все бросили и убежали за границу, а нам дали их квартиру со всей обстановкой, со всеми вещами. Там был рояль, были платья, посуда. Мама нарядилась, нас нарядила. Нам дали три комнаты. Мы жили в одной, потому что было холодно, но другие комнаты берегли, вытирали пыль. А потом стало тепло, и мы стали жить во всей квартире. Мать работала комендантом этого дома, а мы с сестрой на фабрике. Мы как в рай попали. На фабрике нас все любили, потому что мы всегда пели — и за работой, и на вечерах. Мы одевались очень хорошо, потому что у буржуев осталась швейная машинка и много платьев, и мать все шила и переделывала платья. Она и пить бросила.
Только, бывало, по вечерам соберутся к нам товарищи, как в клуб, покушаем, что есть (мать кухаркой у чиновника жила, она хорошо готовила), выпьем по рюмочке и поем, поем. Потом мать умерла, у нее была чахотка. Ну, хоть последние годы пожила в радости. А мы с сестрой вышли замуж. Я за председателя фабкома нашей фабрики, а она за мастера. Они были партийные, и мы стали партийные. Мы жили очень хорошо. Самое большое горе было, когда умер Ильич. Я и в партию вступила в ленинский набор. Муж меня заставлял учиться, как Ленин велел. Две дочки у меня были. Я их одевала, как куколок. Старшую уже начали учить на рояле, она хорошо успевала и тоже любила петь. У нее голосок тоненький и чистый, как колокольчик. Бывало, на детском утреннике у нас на фабрике дочка в шелковом платье с пионерским галстуком поет, а муж мне говорит: "Лучше нашей Зойки ни одной девочки нет, она народная артистка будет". А я вспоминала, как по дворам ходила и завидовала детям, у которых отец есть, и так любила нашу советскую власть, что жизнь бы отдала за нее.
У нас в Ленинграде вождь был тогда Зиновьев; я его любила, и муж очень уважал. Мы за него голосовали. А потом сказали, что он изменил Ленину. Было больно и непонятно. А потом был Киров. Я Кирова тоже любила, он к нам на фабрику приезжал, — я вечер устраивала и пела. А потом нас арестовали. Говорят, муж был зиновьевец, за него голосовал. И я голосовала. Я считала, что он за Ленина. Если бы я знала, что он Ленину изменил, я бы его своими руками задушила.
Лиза проплакала всю ночь. Она мне в первый раз все рассказала, и мне стало стыдно, что я считала ее грубой и глупой за то, что она все про квартиру и мебель вспоминала.
А после обеда нам дали бумагу, чтобы писать письма. Лиза тоже писала, все советовала дочерям беречь свое здоровье, хорошо учиться.
Вдруг открылось окошко, и Лизе подали письмо. Оно было не совсем обычного содержания.
"Дорогая мама, — писала Зоя. — Мне пятнадцать лет, и я собираюсь вступить в комсомол. Я должна знать, виновата ты или нет. Я все думаю, как ты могла предать нашу советскую власть? Ведь нам было так хорошо, ведь ты и папа — рабочие. Я помню, мы очень хорошо жили. Ты мне шила шелковые платья, покупала конфеты. Неужели ты у "них" брала деньги? Лучше бы мы ходили в ситцевых платьях.
А может быть, ты не виновата? Тогда я не вступлю в комсомол, я никогда за тебя не прощу. А если ты виновата, то я больше тебе не буду писать, потому что я люблю нашу власть и врагов буду ненавидеть и тебя буду ненавидеть. Мама, ты мне напиши правду, я лучше хочу, чтобы ты была не виновата и я в комсомол не вступлю. Твоя несчастная дочь Зоя". Лиза замерла.
Из четырех страничек, что нам давали для письма, три у нее уже были исписаны. Она сидела, как каменная. Потом на четвертой страничке написала крупными буквами:
"ЗОЯ, ТЫ ПРАВА. Я ВИНОВАТА. ВСТУПАЙ В КОМСОМОЛ. ЭТО В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ТЕБЕ ПИШУ. БУДЬ СЧАСТЛИВА ТЫ И ЛЯЛЯ. МАТЬ".
Она протянула мне письмо Зои, свой ответ и стукнулась головой о стол, задыхаясь в рыданиях.
— Лучше пусть меня ненавидят… Как жить она будет без комсомола, чужой, советскую власть ненавидеть будет. Лучше пусть меня.
Она отослала письмо, сдала карточку и больше никогда не говорила о дочерях и никогда не получала писем. Бедная Лиза!
Суздаль
После десятимесячного пребывания в Казанской тюрьме все мы, и я в частности, превратились в полукалек, забитых, погибающих от цинги и душевной депрессии. У меня непрерывно болела голова. Редко, редко я просыпалась без головной боли, но и в эти счастливые дни я недолго сохраняла ясность головы: достаточно было неожиданно открывшейся двери или упавшей на пол книги, чтобы вызвать у меня приступ мигрени. Все остальные были не в лучшем состоянии.
Между тем Колыме нужны были рабочие руки и было уже решено о переводе нас на работу в лагерь. Было ясно, что мы не работники, и решили перед переводом в лагерь дать нам отдохнуть в несколько лучших условиях.
Всего этого мы не знали, и поэтому, когда нас 10 мая 1939 года посадили в машины и повезли к поезду, волновались мы отчаянно. Перемена ритма жизни, встреча с соседями по камерам, встреча со старыми знакомыми — все это для меня оказалось непосильной нагрузкой.
Я лежала на лавке купе с безумной головной болью и непрерывной рвотой, возникавшей при малейшем движении.
Вокруг все непрерывно возбужденно говорили, старались рассказать о пережитом за год.
Как в тумане, я увидела возле себя Женю Гольцман. Она меняла мне на голове мокрые тряпки. Я взяла ее за руку и пожала. Она мне ответила. Так мы помирились. Женя сидела около меня всю ночь, и когда бы я ни открывала глаза, я встречала ее нежный взгляд и чувствовала на горящем лбу прикосновение ее прохладной руки. Потом мы долго стояли где-то в тупике, а я все лежала неподвижно, раздираемая болью.
На следующий день мы приехали во Владимирскую тюрьму. Там я тоже ничего не видела и не чувствовала, кроме рвущей меня боли. Я была в полубреду, и воспоминания об этом путешествии всплывают отрывками. Я помню себя в открытом грузовике, на котором нас везли в Суздаль. До сих пор я не понимаю, почему нас везли среди бела дня в открытом грузовике по людным улицам Владимира, а не так, как других, словно груз, накрытых брезентом. И самое удивительное, что посредине большой, оживленной улицы наш грузовик сломался — лопнула шина. Пока шофер менял шину, толпа людей с ужасом смотрела на нас. Я помню лицо старика еврея: он поднял обе руки и громко молился по-еврейски, а по его щекам, по седой бороде непрерывно лились слезы. Наверное, кто-нибудь у него был в тюрьме. Увидев его искаженное от ужаса лицо, я оглянулась на своих соседок. Действительно, мы представляли из себя страшное зрелище: тюремная форма, коричневая с серыми полосами, тусклые глаза, испуганные зелено-бледные лица… А вокруг суетящаяся, испуганная охрана, разгоняющая толпу.
Грузовик исправили, и мы поехали дальше. Приехали в Суздаль. Деревянные дома, церкви сразу поразили нас. Было странно идти по не асфальтированным улицам, странно, что полы в приемной не каменные, а деревянные, чисто вымытые. Пахло печеным хлебом, навозом, сеном и еще чем-то хорошим.
Но самое удивительное нас ожидало по дороге в баню, куда нас повели сразу по приезде. Баня стояла в цветущем вишневом саду!
Вспомните, что мы три года не видели деревьев, неба, луны, дождя! На прогулки нас водили в огороженные тюремные асфальтированные дворы. Гуляя, мы обязаны были смотреть в землю. Везде и всегда мы были погружены в отвратительный тюремный запах — дезинфекции, параши, сапог, махорки, грязного больного тела. И вдруг мы попали в цветущий вишневый сад!
Луна сияла и отражалась на блестящих листьях. Усыпанные цветами вишенки шептались под легким ветром и благоухали…
Безумное волнение охватило нас. Мы вдыхали этот запах земли, цветов, деревьев, мы тихонько срывали веточки и жевали их, и сладкая горечь проникала в сердца. Ах, как хотелось броситься на землю и впивать всем телом свежесть ее, аромат!
Мылись мы по очереди. Так как я была больна, мне уступили последнюю очередь, чтобы я могла подольше побыть в этом чудесном саду.
В тюрьму мы возвратились на рассвете. Пока нас распределяли по камерам, прошел час.
Я попала в камеру вдвоем с Лидой Дмитриевой, с которой я уже сидела в Соловецкой тюрьме. Я мечтала попасть с кем-нибудь из интересных, новых людей, хотелось поговорить, обменяться мыслями. Но, когда я вошла в камеру, сразу утешилась — это была деревянная келья с деревянными кроватями и сенниками, от которых хорошо пахло. Посредине камеры стояли простой деревянный стол и две табуретки. Мебель не была привинчена к полу, и камера напоминала обыкновенную комнату. Но самое большое чудо — это было окно: оно было забрано щитом только до половины, и из него были видны церкви, обнаженный весенний лес с мелькающими тысячами галок и ворон. Видна даже была одна цветущая яблоня!
А надо всем распростерлось бледно-палевое утреннее небо с розовыми облаками. Небо! Знаете ли вы, как оно прекрасно! Если бы люди не видели его каждый день и каждый час, они удивлялись бы ему и за тридевять земель ездили смотреть на него, как сейчас ездят смотреть на море и на какие-нибудь редкости вроде водопадов и пещер. Я не могла наглядеться на небо, часами просиживала у окна, не отрывая глаз от него. Окно наше выходило на запад. Как хороши были закаты! Никогда ни одно произведение искусства не потрясало мою душу красотой так, как это окно, из которого было видно небо с силуэтом стройной колокольни.
Я писала:
- На золотом шелку небес
- Лиловые клубятся тучи,
- Раскинул паутину сучьев
- Весенний обнаженный лес.
- Горит парчовая заря!
- На светлом золоте заката
- Чернеет мощная громада
- Старинного монастыря.
- Недвижен воздух.
- Силуэты
- Мелькают галок и ворон…
- До странности похоже это
- На старый позабытый сон!
- Четыре века в этой келье
- Затворницы влачили дни,
- На золотой закат глядели
- Из этого окна они.
- Чернели те же колокольни
- На бледном золоте небес,
- И также сердце билось больно,
- И также жаждало чудес.
- И я, живя в Стране Советов,
- Заточена в монастыре,
- Гляжу на те же силуэты
- На потухающей заре.
- Бегут часы…
- Гляжу в окно,
- Стихи слагаю безыскусно;
- Все это было бы смешно,
- Когда бы не было так грустно.
Дня через четыре после нашего приезда в Суздаль ночью я проснулась от стука топора за окном. Лида тоже не спала.
— Неужели рубят наш сад?
Это было весьма вероятно. Ведь в Соловках мы уже пережили это, когда вырубили все деревья в прогулочных дворах, выпахали траву и выкорчевали до одного зеленые кустики. Тогда мы тоже тяжело переживали это, но сейчас, после трех лет тюрьмы, мы воспринимали вишневый сад как чудо красоты… Да он и был чудом красоты!
Сад был виден с нашего прогулочного двора, и мы глядели на него и мечтали о субботе, когда нас поведут в баню и мы ощутим его аромат, его несравненную прелесть.
И вдруг наш сад рубят. Мы прислушивались всю ночь, и когда раздавались удары топора, нам казалось, что удары приходятся по нашим телам.
Может быть, завтра заколотят окно, и мы снова будем лишены неба? Ведь мы в полной власти своих мучителей!
Мы с Лидой проплакали всю ночь, утром встали убитые. Не хотелось ни есть, ни читать. Со страхом дошли на прогулку и увидели шелестящий, на ветру, нетронутый, чудесный наш вишневый сад.
Мы ошиблись, его не рубили — это чинили забор. От двухмесячного пребывания в Суздале осталось впечатление золотых закатов и благоухающего вишневого сада.
Как много и как мало человеку надо!
Много — потому что кроме хлеба человеку еще нужна красота. Мало — потому что мы только через окно видели небо и раз в неделю проходили садом. Я в жизни много видела прекрасного — я не один раз слышала Шаляпина, Рахманинова, я видела прекрасные картины, я читала чудесные книги, но самое прекрасное, что я пережила, это суздальское небо и суздальский вишневый сад.
Этап
После двухмесячного пребывания в Суздале 10 июля 1939 года с самого утра мы поняли, что происходит что-то необычное. По коридору непрерывно и шумно ходили, отпирались камера за камерой, слышались слова команды и, что совсем удивительно, голоса заключенных. Наконец, вошли к нам.
— Собирайтесь с вещами.
И через полчаса:
— Выходите.
Нас вывели во двор. Там уже столпилось человек 30–40 женщин. Лица опять меня поразили какой-то зеленой бледностью и каким-то ненормальным выражением. Несколько женщин были обриты наголо. Из тех, с кем я сидела, были Мария Даниэлян, Нина Берестова и Лиза Цветкова, та самая, которой перестали писать дочери. Не было Жени Гольцман. Я спросила о ней Нину, и она сказала, что Женя умерла. (Это оказалось неправдой.)
Не было Ольги Ивановны Никитиной. Она лежала в тюремной больнице в параличе.
Меня окликнули:
— Кто здесь Ольга Слиозберг?
Я отозвалась. Ко мне подошла Ольга Радович, девушка 26 лет, подтянутая, с уложенными короной золотистыми косами и каким-то беленьким воротничком на тюремном платье. Ее неистребимый украинский румянец пробивался даже сквозь тюремную бледность.
— Я все мечтала попасть в одну камеру с вами, — сказала Ольга. — У нас с вами, наверное, найдется много общих интересов, я про вас слышала. А я все так неинтересно попадала, не с кем поговорить.
Я про Ольгу тоже слышала: она была искусствоведом и, кроме того, занималась художественным чтением. У нас, конечно, было много общих интересов, но в основном мы впоследствии не очень сошлись: Ольгу удивляли мои мучительные поиски причин, моя жажда справедливости. Для нее было ясно, что мы попали в лапы к бандитам и нужно как-то приспособиться и пережить эти страшные годы, не превратившись в истеричку и не разложившись морально.
