Путь Адамова-Слиозберг Ольга

Я забыла о хлебе, я плакала.

Бася

Басе было девятнадцать лет. Она получила срок — пять лет исправительно-трудовых лагерей за сионизм.

Арестована она была вместе со своим женихом, двадцатилетним студентом. Наружность у Баси была типично ангельская, если можно так выразиться. Золотые локоны, голубые глаза, ярко-розовые щеки, рост — сто пятьдесят сантиметров, губки — как вишни. Но редко наружность бывает так обманчива. Бася была далеко не ангел, это была девица с очень сильным характером. И еще голос. Голос у Баси невероятно пронзительный, высокий, она во все вмешивалась, стояла за правду, и если она была в бараке, это было слышно.

Как-то на разводе к ней подошел нарядчик:

"Пойдешь в дежурку полы мыть".

Мыть полы считалось блатной работой: в тепле, дело женское, не то что возить дрова на быках или кайлить землю. Бася охотно согласилась, но, придя с работы, мы застали ее в бараке горько плачущую и рассказывающую своим пронзительным голосом, как сначала начальник угощал ее колбасой и салом, потом начал приставать к ней так, что ей пришлось смазать его мокрой тряпкой, а он разозлился и сказал:

"Завтра пойдешь возить бревна на быках". Бася ужасно боялась быков, а они ее не слушались. Они привыкли к грубым голосам, мату, а Бася бегала вокруг них, ругала их противными животными и плакала. А они ложились и обращали на нее не больше внимания, чем на муху. Проходило два-три дня, начальник опять звал ее мыть полы, а кончалось все теми же быками. Наконец начальнику надоело, и он решился на крайние меры.

— От тебя никакой работы, — заявил он как-то на поверке, — день возишься, быков занимаешь и ничего не привозишь. Завтра пойдешь на пару с Прохоровым возить бревна.

Прохоров был одним из немногих мужчин в нашем лагере. Он чинил сбрую, инструмент, возил самые тяжелые бревна. Это был мужчина лет пятидесяти, страшного вида, огромный, с плечами, похожими на комод, с длинными, чуть не до колен, руками. Говорили, что при раскулачивании он убил трех человек. Матерщинник, каких мы еще не видели, он казался Басе ужасно страшным. Она рыдала и говорила, что не пойдет с Прохоровым, лучше в карцер. Вдруг в барак вошел Прохоров.

— Ты чего ревешь? — спросил он Басю. — Прохорова боишься? Прохорова не бойся, начальников бойся! Прохоров тебя не обидит. — Он повернулся и вышел. Озадаченная Бася успокоилась и пошла назавтра работать на пару с Прохоровым с двумя упряжками быков. С этого дня началась странная дружба между огромным гориллообразным Прохоровым и ангелочком Басей. Он ее и подкармливал и работал за нее. Наша Бася потолстела и говорила, что Прохоров очень хороший.

Однажды весь барак смеялся над рассказом Прохорова, а Бася топала на него ногой и кричала:

— Замолчи, замолчи!

Прохоров, не обращая на нее внимания, говорил:

— Погрузил я подводы, хвать, Баськи моей нет. Туда, сюда, гляжу — стоит за деревом, плачет, руки отморозила, штаны застегнуть не может. Ну, я чин чином застегнул ей штаны, ремень затянул, зажег охапку сена — грей руки, Баська. Посадил на бревна, целенькая приехала. Знай Прохорова!

Бася проработала с Прохоровым два года, и он охранял ее, как верная собака.

Освободившись, Бася поехала к своему жениху, который отбывал срок в одном из дальних мужских лагерей. Жених ее, видно, был пронырливый парень, сумевший втереться в доверие к начальству, и, освободившись, остался работать в лагере снабженцем. К приезду Баси он приготовил роскошную, с лагерной точки зрения, комнату, продуктов было заготовлено на год. А в лагере люди умирали с голоду. Нетрудно было догадаться, откуда такие запасы.

Умница Бася поняла всю ситуацию с первого взгляда: она насмотрелась лагерной жизни и сама голодала достаточно из-за воровства начальников.

Высказав всю правду в лицо обескураженному жениху, Бася, не попробовав даже приготовленного угощения, села в попутную машину и уехала обратно. В Ягодном она поступила на работу в столовую, а через год вышла замуж за лучшего сапожника в Ягодном Моню Лурье. Моня был студентом Литературного института, но, к счастью для него, отец-сапожник в свое время заставлял своего ученого сына помогать ему в работе. Это спасло Моне жизнь. Весь свой срок он латал тяжелые, ржавые от пыли ботинки лагерников, их прожженные у костра валенки, иногда шил изящные туфли женам начальников. А освободившись, прекрасно устроился в Ягодном. Бася родила прелестного ангелочка — Мишеньку. Она оказалась очень хорошей матерью и женой. Комната у них была большая, и Басин дом стал пристанищем для всех, кто освободился, но еще не успел устроиться. Я сама прожила у них недели две. Моня мне понравился, маленький Миша тоже. Главой семьи, конечно, была Бася. Это была первая настоящая семья, которую я увидела за восемь лет.

Моня мне говорил:

— Много я видел чудес, но что можно пройти колымский лагерь и остаться девушкой, в это я бы не поверил ни за что.

Золото

Мы шли на покос. Остановились на отдых, варили кашу. А потом я пошла к ручью, мыть посуду. Зачерпнула миску воды, пополоскала и вылила, а на дне миски остались крупинки золота. Это произвело на меня удивительно сильное впечатление. Золото… На что оно мне было в лагере? Но что-то магическое есть в этом песке. Золотые крупинки сбились в углу жестяной миски и поблескивали на солнце.

— Золото, золото! — кричала я. Все женщины столпились вокруг меня и глядели. Подошел Прохоров.

— Все бы такое золото было! Обманка это, — внушительно сказал он и выплеснул песок на землю. Все успокоились, занялись своими делами и забыли о золоте.

Мы пошли дальше. Прохоров впереди вел лошадь. Я как-то очутилась рядом. После долгого молчания он сказал:

— Ну, значит, ты дура. Образованная, а дура. Ну, зачем тебе золото? Живем тут, сено косим. А найдут золото, знаешь, сколько людей покалечат? Ты видела, как на прииске работают? А мужик твой не там? Не знаешь? Может, давно за это золото в шурфе лежит. Один сезон человек на золоте может отработать и — конец. Как же не дура?

— Так это было золото?

— Конечно. А что же еще?

Полина Львовна Герценберг

Некоторое время моей соседкой по нарам была доктор Полина Львовна Герценберг, польская еврейка, коммунистка, член сейма.

Доктора пользовались правом давать освобождение от работы больным. За возможность отдохнуть от тяжелой работы те, кто что-то имел, согласны были многое отдать. Некоторые врачи, принимая доброхотные даяния, улучшали свою жизнь. Полина Львовна была совсем непрактична: голодала она так же, как мы все, и не хотела даже выписать себе рыбий жир, который давали самым истощенным. Одета она была в лапти и брюки четвертого срока носки, залатанные мешковиной.

Зимой 1941 года или в начале 1942 года на доске объявлений появилась выписка из русско-польского договора, согласно которому все поляки, арестованные на польской территории после 1939 года, освобождались.

Поляков действительно освободили, но отправить с Колымы до начала навигации не могли. Они не работали и могли выходить за зону, но жили по-прежнему с нами в бараках.

Вдруг лагерное начальство заволновалось: пришел приказ самолетом отправить на материк шесть членов польского сейма, в том числе и Полину Львовну. Отправлять этих шесть человек приехал главный прокурор Дальстроя. Первое распоряжение прокурора было — одеть хорошо отправляемых. Полину Львовну вызвали на склад, и начальник лагеря торжественно преподнес ей сюрприз: шелковое платье, замшевые туфли и котиковое пальто. Каково же было его удивление, когда Полина Львовна заявила, что она поедет в том, в чем ходила два года. Как ни уговаривали ее, что ей ни предлагали, она не хотела снимать свои ватные брюки с заплатами из мешковины и ватные бурки, а переодеть ее насильно уже было нельзя. В таком виде она и пошла на прощальную беседу к прокурору. Прокурор очень огорчился, увидев ее, но сделал вид, что не обращает внимания на ее наряд. Он сообщил о договоре с Польшей и закончил речь такими словами:

— Наши страны борются сейчас против общего врага — немецкого фашизма. Я надеюсь, что, вернувшись, вы никакой клеветы не будете распространять о Советском Союзе.

— Я могу дать слово, — сказала Полина Львовна, что никакой клеветы о Советском Союзе я распространять не буду. Наоборот, после победы с трибуны сейма, в печати, всюду и везде я буду говорить правду, только правду и всю правду.

Возражать было нечего, и она уехала, провожаемая мрачными взглядами начальства и нашими завистливо-восхищенными.

Труд

Помню, когда я была бригадиром полеводческой бригады, мы выращивали капусту. Капуста в тех местах спасала все лагерное население от цинги. В условиях вечной мерзлоты мы нянчились с капустой, как с ребенком: по нескольку раз в лето удобряли и подкармливали ее, укрывали дымом от заморозков, без конца поливали. Как мы радовались, когда вопреки засухе, вечной мерзлоте, вопреки июньским снегопадам на наших участках завивались белые головки! Мы были очень голодны, но никогда не позволяли себе съесть несозревшие кочаны. Мы обрывали крайние листочки и варили серые щи. Однажды я, пройдя по полю, заметила, что у целых рядов капусты нет сердечек, средних листочков, из которых развивается кочан. Я сначала подумала, что это очередной вредитель съедает их и нужно немедленно начинать с ним борьбу. И вдруг я увидела, как одна из работниц нашей бригады, уголовница Валя, преспокойно отрывает сердечки и, как семечки, их грызет.

— Почему ты это делаешь? Ведь ты погубишь весь урожай!

Она тупо улыбнулась и ответила:

— А на кой он нам нужен? Все равно начальничек кормить будет.

Я чуть не избила ее, ярость залила мне глаза, а она невинно улыбалась. — С чего психуешь?

Труд был единственно человеческим, что нам оставалось. У нас не было семьи, не было книг, мы жили в грязи, вони, темноте, в женском бараке висела страшная ругань. Мы терпели унижения от любого надзирателя, который мог ночью войти в барак, выстроить полуодетых женщин и под предлогом обыска рыться в наших постелях, белье, читать письма, дневники. В банях нас почему-то обслуживали мужчины, и когда мы протестовали, "начальники" посмеивались и отвечали: "Снявши голову, по волосам не плачут". Труд был человечен и чист. Мы делали крестьянскую работу, которую до нас делали миллионы и миллионы женщин.

Жизнь показала, что, поборов неумение, физическую слабость, получив трудовые навыки, а главное, иначе относясь к труду, мы стали работать лучше деморализованных уголовников, хотя они в массе своей были моложе и сильнее нас и вышли в большинстве из неинтеллигентных семей, где физический труд усваивался с детства. "Раскулаченные" крестьянки, конечно, работали лучше всех, но бригадиры (бывшие кулаки) дрались за "политиков", несмотря на то, что с блатарями им было легче сговориться, а с нами надо было отказаться от любезного сердцу мата. Они знали, что мы будем работать добросовестно и систематически, уголовники же рванут за час так, что за ними не угнаться, а чуть отвернется бригадир, лягут и будут спать, пусть вянет рассада, пусть мороз побьет молодые растения.

Тяжелый крестьянский труд на природе, вдали от конвоиров, вдали от чужих, злых людей, оставил единственно светлые воспоминания во мраке лагерной жизни.

Бывало, уйдем мы нашим звеном в шесть человек далеко в поле. Трое косят, трое гребут. Идешь с косой по полю. Светлый простор бедной колымской земли лежит перед тобой. Чудесный аромат увядающего поля. Бледное, прозрачное небо. Мысли текут свободно, вспоминаешь все прекрасное, что было в жизни. И начинало вериться, что этот извечный труд, эти поля и небо — это настоящее, это то, что было, будет, а весь неестественный ужас того, что с нами произошло, уйдет, как уходили с Руси татарские орды.

Больно было, когда труд, в который мы вложили все, что осталось у нас человеческого, оказывался издевательским, бессмысленным трудом для наказания.

Мы долбили в мерзлой почве канавы для спуска талых вод.

Работали на пятидесятиградусном морозе, тяжелыми кайлами. Старались выработать норму. Если за ночь снег заносил неоконченную канаву, мы ее очищали и углубляли точно до нормы. Вероятно, никто не заметил бы недоделанных десяти — пятнадцати сантиметров, но это был вопрос чести — ведь вода с полей пойдет не так, как надо.

Это был очень тяжелый труд. Земля — как цемент. Дыхание застывает в воздухе. Плечи и поясница болят от напряжения. Но мы работали и важно рассуждали, что иначе, как тяжелым трудом, кровавыми мозолями, отмороженными ногами, не одолеешь колымскую землю.

Уголовники ругали нас последними словами, потому что мы доказали, что можно сделать в десять раз больше, чем делали они. А весной, когда земля оттаяла, пустили трактор с канавокопателем, и он в час провел канаву такую же, как звено в шесть человек копало два месяца.

— Почему же все канавы не копать так? — наивно спросила я у десятника.

— А вы что будете делать? На боку лежать и поправляться? Нет, милая, в лагерь вас привезли работать!

Мне стало необыкновенно стыдно за возвышенные мысли и речи. Боже, какой позор! Нас наказывали бессмысленным трудом, а мы выполняли наказание с энтузиазмом! Какие рабы! Я поклялась больше не вкладывать в труд души и обманывать лагерь, где смогу. Мне это не удалось, я не смогла переделать свою природу и работать "по-блатному", но энтузиазма поубавилось.

И все-таки труд нас спасал. Среди "политиков" была категория людей, отказывавшихся от труда. Многие женщины боялись тяжелого труда. Одни находили у себя сотни болезней и предпочитали получать пониженную норму питания, но не надрываться на работе, другие (гораздо реже) шли на сближение с начальниками, и те устраивали их на легкую, блатную работу. Почти все уклонявшиеся от работы погибли. Те, кто шел на проституцию, потеряли внутренний стержень, упорство, собранность, гордость. При первой же неудаче, попадая на общие работы, они погибали под их тяжестью. Те, кто не работал, ссылаясь на отсутствие сил и болезни, погибали от голода, а также от духовного расстройства, вызванного отсутствием могучего отвлечения — труда, требовавшего напряжения всех физических и духовных сил. Бывали случаи, что погибали и те, кто работал, но гораздо реже. Так было у женщин,

У мужчин же за один-два золотопромывочных сезона самый здоровый мужчина превращался в инвалида.

Мужчины, естественно, не могли любить труд, который их убивал, и с ужасом говорили о приисках.

"Чертово колесо"

Маленький лагпункт, который мы прозвали "Чертово колесо", состоял из двух рабочих палаток, домика, где жила охрана, и палатки бригадира. Население "Чертова колеса" — сорок пять человек. Сорок заключенных женщин, из которых тридцать три жили в рабочей, "политической" палатке, а семь — в палатке, получившей название "веселой".

В нашей рабочей палатке были нары. Собственного имущества не было почти ни у кого, постели укрывались солдатскими одеялами, подушки были набиты соломой. Днем там никто не оставался, кроме старушки дневальной, топившей печи.

Вечерами рано ложились спать, измученные тяжелым трудом. Иногда попадала в барак книга и кто-нибудь вслух читал при свете самодельной коптилки.

Собирались на нарах группами и тихо разговаривали, чтобы не мешать спать измученным женщинам.

Совсем другая картина была в "веселой" палатке. Там стояло семь деревянных кроватей, покрытых розовыми, голубыми, цветастыми одеялами. Подушки с вышитыми наволочками. На наволочках изображены красивые, с глазами в пол-лица, девицы, голубки, цветы и вышиты надписи, вроде "Приснись мне, милый, люблю, нет силы" или "Днем и ночью без тебя нет мочи". Над постелями висели самодельные коврики из мешков с вышитыми кошками, лебедями, цветами, японками. На столе стоял предмет нашей зависти — настоящая керосиновая лампа со стеклом. Девицы из "веселой палатки" работали отдельно от нас и приходили с работы гораздо раньше, часа в два-три. Кроме тою, они часто болели и получали разрешение не выходить на работу. В этой палатке веселились далеко за полночь. Визжала гармонь, визжали пьяные голоса девиц, хрипели мужские.

Организатором веселья был бригадир, Сашка Соколов, одесский жулик, хитрый и ловкий, как черт. Он завел довольно выгодное предприятие, принимал гостей с соседних приисков, угощал их спиртом, приятной беседой, обществом девиц. С нами Сашка тоже неплохо ладил, ему надо было, чтобы мы не жаловались и работали. Чтобы мы не жаловались, он организовал нечто вроде карантина: в течение года, пока мы там пробыли, нас не выпускали из поселка, к нам никто не приезжал из начальства. Работать мы были вынуждены, потому что иначе нас не кормили. В остальном Сашка нам не надоедал, и мы даже отчасти любили его. потому что он ни во что не вмешивался и не воровал у нас продукты. Ему не надо было воровать. Человек коммерческий, он умел получать солидные доходы от гостей, посещавших "веселую палатку".

Формально расселялись по статьям: бытовые — в "веселой палатке", политические — в рабочей. Однако в нашей политической палатке было несколько крестьянок-старух с бытовыми статьями, против чего Сашка не возражал. Зачем ему были эти старухи? Но однажды к нарам, на которых я спала, подошла молодая девушка Алла Швандер и довольно вежливо попросила: "Возьмите меня к себе, я не хочу в ту палатку". Мы ее пустили. Это была рослая, красивая девушка двадцати лет, с хорошей речью. Попала она в лагерь, как наводчица шайки жуликов. Ее родители, интеллигентные люди, не заметили, как семнадцатилетняя Алла подружилась на катке с каким-то молодым человеком, сошлась с ним, а он оказался главарем шайки. Алла была добрая девушка, но с очень слабой волей, внушаемая. Она сама знала этот свой недостаток и наивно просила нас: "Мне осталось сидеть один год (срок у нес был три года), не отпускайте меня в ту палатку, а то я испорчусь".

Мы взяли Аллу под свое покровительство. Сашка несколько раз за ней приходил, требуя ее переселения в "веселую палатку", но мы поднимали такой крик, что он только уши зажимал и как будто уступал нам.

Алла работала с нами, очень любила слушать чтение или рассказы и мечтала, что кончит срок, выйдет замуж и станет "порядочная".

Вскоре нашелся и жених — плотник Костя, с соседней лесопилки, хороший парень, глядевший на Аллу обожающими глазами. Он приходил к нам в палатку, как настоящий жених, приносил угощение "тещам", как он называл меня и Раю, и целыми часами мог простаивать с Аллой на пятидесятиградусном морозе, обнявшись и укрыв ее своим тулупом. Он собирался ждать ее год, а потом жениться. Это была молодая любовь, так удивительно расцветшая в грязи лагерной жизни. Он восхищался Аллой, ее красотой, ее образованностью. Сам он был простой рабочий паренек из Сибири. Алла купалась в волнах его обожания, он ей нравился честностью, прямотой, силой.

Мы с наслаждением наблюдали за развитием этого романа и всячески ему покровительствовали. Сашка тоже знал о Косте и тоже, казалось, не собирался обижать молодую пару.

Однажды он послал Аллу отвезти дрова в лесную избушку.

"Там тебя Константин ждет", — шепнул он Алле, и она помчалась на неожиданное свидание на розвальнях, розовая, статная, туго подпоясанная, с сияющими глазами, удалым гиканьем подгоняя лошадей.

Поехала и не вернулась к вечерней поверке.

Это было серьезным нарушением дисциплины, могущим повлечь за собой крупные неприятности.

Не вернулась Алла и через два дня.

А на третий день вечером она вошла в барак измученная, с землистым лицом, с блуждающим взглядом, повалилась на койку и завыла от боли, горя, обиды.

…Она ехала на свидание с Костей. Издали увидела, что в избушке топится печь. Значит, он ждет. Радостно открыла дверь и попала в лапы к шести бандитам, поджидавшим ее.

Это устроил Сашка.

Он получил от этих бандитов тысячу рублей.

Все были потрясены. Мы строили неосуществимые планы отмщения за Аллу. Мы проклинали Сашку.

В барак вошел начальник охраны.

— Где ты была три дня?

— Спросите Сашку, — начала Алла.

— Я оформлю твое безобразное поведение как побег, — заявил начальник и уселся писать протокол.

Мы начали объяснять, но он закричал на нас и пригрозил оформить нас как соучастников побега.

Протокол о побеге обеспечивал дополнительный срок в три года, сообщничество — тоже. Мы замолчали. Алла плакала, а мы чувствовали себя как оплеванные, что не сумели за нее заступиться.

Назавтра Сашка увел Аллу к себе и сказал, что замнет дело, если она согласится перейти в "веселую палатку". Где ей, бедняге, было спорить? Она чувствовала себя в его власти, боялась срока, понимала, что с Костей все кончено. Угрюмо она вошла к нам в палатку и собрала вещи. Я робко к ней обратилась и в ответ услышала страшный мат.

Неожиданно дня через три после этого происшествия меня вызвали в Эльген, где было все лагерное начальство и можно было найти управу на Сашку.

Меня вызвали по поводу письма моей матери, которая, оказывается, год не получала от меня писем. Мать писала на имя начальника лагерей, толстой, полуграмотной бабы, вздорной, но иногда добродушной, если на нее находил подходящий стих.

Толстуха в военной форме, с оплывшим лицом, сидела в кабинете, куда я попала впервые.

— Ты что же матери не пишешь? Совести совсем нет?

— Я пишу, гражданин начальник, значит, не отправляют.

— Да, у нас тоже сволочей много. Ну, ты напиши и отдай мне, я отправлю.

Такое начало меня ободрило, и я решилась.

— Гражданин начальник, я расскажу вам нечто, из-за чего, если узнает наш бригадир Сашка, я безусловно погибну. Если вы не захотите вмешаться в это дело, ради Бога, не говорите ему о том, что я вам передала.

Мне было страшно. Ведь ему ничего не стоило сделать со мной то же, что с Аллой, просто убить.

Я рассказала ей историю Аллы.

— Ах, сволочи, ах, мерзавцы! Это он с начальником охраны работает. А что, в пьянках начальник охраны участвует?

— Участвует.

— Ну. ты иди и молчи, я с ним расправлюсь.

Она с ним не расправилась, и все осталось по-прежнему. К чести ее надо сказать, что о моем доносе Сашка не узнал. Однако я долго не спала по ночам, ругая себя за донкихотство и представляя себе, что сделает со мной Сашка, если узнает.

Алла жила в "веселой палатке" и стала самой беспутной из ее обитательниц. Пила она страшно, материлась с утра до вечера. К нам она совсем не приходила и смотрела на нас с какой-то злобой и презрением.

Через год она вышла на волю, а еще через восемь месяцев попалась с бандой на мокром деле — они убили и ограбили целую семью.

Отношение Сашки к нам было довольно сложно: он не решался входить к нам в белье, как входил в палатку к своим девицам, не решался ругать нас и даже обращался к нам на "вы". Мы его очень интересовали, так как впервые в жизни он столкнулся с интеллигентными и порядочными женщинами. Его раздражала наша непрактичность. Вспоминаю такой случай: нам не давали аммонала, и мы долбили канавы кайлами вручную. К одной из наших женщин воспылал любовью подрывник из бригады дорожников. Он предлагал подорвать наши канавы, и нам осталось бы только выбросить грунт. Но, не получив ответа на свою любовь, подрывник ушел от нас обиженный. Разъяренный Сашка ворвался в нашу палатку и, узнав, как обстоит дело, махнул рукой и горько произнес: "С вами социализма не построишь".

Он иногда заводил с нами разговоры и очень радовался. когда ловил нас на незнании каких-нибудь простых, с его точки зрения, вещей. Ему очень хотелось доказать нам, что он хотя в университетах не обучался, а поумнее других образованных. (Он действительно в практической жизни, во взаимоотношениях с людьми разбирался получше нашего.) Но еще больше радовался он, когда мог унизить нас и доказать, что мы хотя политики, а тоже не лучше ихнего брата и от сладкого куска не откажемся. Он очень хотел вовлечь наших женщин в ночные кутежи и приглашал то одну, то другую "повеселиться", но неизменно получал отказ.

Была среди нас красивая казачка, Аня Орлова. В свои сорок два года она сохранила статность, горячий взгляд черных глаз, низкий виолончельный голос. Она была помощником бригадира.

Несмотря на физическую силу, ловкость и привычку к деревенской работе, Аня очень ценила свое положение, позволявшее ей не работать по десять часов в день на жестоком колымском морозе, не надрываться с пудовыми кайлами. Сашка сыграл на этой струнке. Сначала Аня вскользь, как бы не придавая этому значения, рассказала нам, что Сашка просит ее как-нибудь вечерком спеть украинские песни.

Она смотрела на нас и встречала уклончиво-осуждающие взгляды. Потом она однажды сказала: "Скука какая, пойти хоть к Сашке, баян послушать… " Опять молчание.

И вот, когда Сашка ей поставил ультиматум или "не гнушаться компанией, или со всеми идти на работу", она решилась вечером пойти в "веселую палатку". Мы увидели, как она нарочито спокойно надела свой единственный парадный наряд — вышитую украинскую кофточку, подмазала губы, накинула на плечи белую шаль и пошла между нарами, сквозь строй осуждающих глаз. Потом мы слышали баян, низкий грудной Анин голос, поющий украинские песни, гул одобрения, аплодисменты и снова Анин голос.

Аня вернулась под утро, а назавтра Сашка нахально похлопывал ее по плечу, говоря, что Аня — баба своя в доску, а вы все вшивая интеллигенция и черные монашки.

Аня ходила с вызывающим видом, будто ей море по колено. Но время от времени бросала фразы вроде: "Что ж, так и погибать в этом монастыре? Какие-никакие, а все-таки люди, песни…"

Все молчали.

А через три дня Сашка ходил около нашей палатки и утешал своего друга, знаменитого жулика Володю:

— Володечка, ты не волнуйся, я тебе какую хочешь девушку представлю.

А Володя томным капризным голосом отвечал:

— Нет, ты меня обманул. Обещал девушку, а утром проснулся — а со мной старая баба, и еще об себе понимает.

— Володечка, ты не расстраивайся, мы с этой интеллигенцией по ночам будем спать (он выразился красочнее), а днем будем их гонять на работу. А не нравится, я тебе сегодня двадцатилетнюю представлю.

Сашка был счастлив. Он фиглярничал, хохотал и снова повторял:

— Будем с ними по ночам спать, а днем на работу гонять!

Надо отдать ему должное, он не снял Аню с бригадирства, только не мог отказать себе в удовольствии при всех похлопывать ее по плечу и ободрять: "Ты не тушуйся, он дурак, Володька, в бабах ничего не понимает. Ты еще бабочка в самый раз…"

Аня больше не ходила в "веселую палатку", да и Сашка не настаивал. Его цель была достигнута. В лице Ани он унизил всю "интеллигенцию" и был очень доволен.

В "Чертовом колесе" я впервые познакомилась с религиозницами. К нам привезли пять женщин, арестованных за отказ работать в колхозе по праздникам. Хотя они были молодые, Сашка хорошо понимал, что "веселой палатке" они не подходят. Они называли друг друга сестрами, вместе спали, ели, работали, молились и почти каждое воскресенье или церковный праздник вместе сидели в карцере. Дело в том, что нам давали три выходных в месяц, так что одно воскресенье мы должны были работать. Кроме того, если рабочие дни были актированы из-за непогоды (мороз ниже 50 градусов, метель), нам эти дни считали за выходные, и тогда не одно, а два-три воскресенья мы работали. Религиозницы отказывались работать, и их сажали в карцер. Они спокойно собирались в карцер, хотя хорошего там было мало: зимой печку почти не топили, летом — в разбитое окно влетали тучи комаров.

Между тем религиозницы работали лучше всех, ведь они были привычны к крестьянскому труду. Мы, как ни старались, не могли в работе их нагнать.

Одна из религиозниц, Граня, иногда получала посылки от мужа, который отбывал срок за тысячу километров от нас, на конюшне и скоро должен был освободиться. Граню арестовали через полгода после него, и она соответственно ждала окончания срока на несколько месяцев позже.

Однажды к нам вошел Сашка и сообщил, что завтра, в воскресенье, рабочий день. Потом сказал Гране:

— Муж твой копченую рыбу тебе прислал. Выходите на работу, хотя бы ничего не делайте. Отдам посылку. Не выйдете — не обижайтесь, не отдам.

— Воля ваша, — сказала Граня. — Мы на работу не выйдем.

Сестры ее горячо поддержали. А как им хотелось поесть этой копченой рыбы! Ведь мы были такие голодные!

Однажды к нам прибежали подружки-блатнячки — Сонька, Сашкина баба, и Любка, которая жила с начальником охраны. Они всегда знали все новости. А сегодня новости были немалые.

Во-первых, следующее воскресенье — день пасхи — мы не работаем, выходной день. А главное, мужу Грани Ивану, уже освободившемуся, разрешили свидание с женой. Он приедет к нам в воскресенье часов в 12 (в 11 приходил автобус на ближайшую станцию, откуда ходу пешком до нашего лагпункта было около часу. В 4 часа он должен был уйти, потому что в 5 будет обратный автобус).

Назавтра уже с половины двенадцатого мы все собрались у ворот в зону. Любка и Сонька, для которых не было запрета, бегали из зоны, сторожили приход Ивана.

Наконец, Сонька прибежала с криком "Идет!". Мы боялись пропустить хоть мгновение этой встречи, выражения лиц Грани, Ивана.

На дороге показался мужчина. Одет он был с лагерной точки зрения очень хорошо: высокие сапоги, начищенные до блеска, голубая ситцевая новая рубашка… Бородка подстрижена. Щеки выбриты.

Граня хотела побежать к нему навстречу, но покачнулась. Две сестры ее подхватили под руки. Она была бледна, только глаза горели. Не доходя шагов десять до нее, Иван встал на колени и поклонился ей до земли.

Граня тоже встала на колени и земно ему поклонилась. Потом он подошел, поднял ее, и они похристосовались. С сестрами Иван тоже похристосовался и передал им подарки: по ситцевому платку и крашеному яйцу. Потом отдал узелок с гостинцами, там была копченая рыба, кусок свинины, кулич и даже творожная пасха, и велел готовить обед.

Нам он поклонился. Подошел к Сашке, отдал ему что-то, и Сашка сказал: "Конечно, конечно, забирайте жену и идите гулять в лес".

Иван взял Граню за руку, и они ушли за зону.

Сонька и Любка побежали за ними посмотреть, что они будут делать. Сонька вернулась очень изумленная; они сидели на пеньках на опушке леса и разговаривали.

— Вы подумайте, — говорила Сонька, — пять лет не виделись и сидят на пеньках, разговаривают. Да меня бы Сашка живьем слопал! А эти разговаривают! Он ей рассказывал. что строит избу, к ее освобождению изба будет готова.

Через минут пятнадцать появилась Любка.

— Все разговаривают! Он говорит, начальник обещал сыновей выписать! Еще про лошадей рассказывал, что лошади исправились, больше не падают, даже некоторые ожеребились.

Одним словом, мы были в курсе поведения и разговоров Грани и Ивана.

Около трех часов их позвали обедать. Мы все вышли из барака, чтобы им не мешать. Стол был накрыт роскошно, запах вареной свинины, копченой рыбы нам кружил головы.

Но они еще не скоро сели за стол. Они долго молились и пели "Христос воскрес из мертвых". Потом обедали, смеялись, разговаривали.

В 4 часа Иван ушел.

Граня потом мне рассказывала, как Иван попал на работу в конюшню. Там провалилась крыша, лил дождь, лошади болели, падали. Блатари, работавшие в конюшне (работа привилегированная, в тепле), совершенно не умели и не хотели ухаживать за лошадьми. Сено у них наполовину сгнило, даже воды ленились принести из речки достаточно. Лошади еле стояли на ногах. Навоз вовремя не убирали. Овес, который выписывался жеребым лошадям, блатари у лошадей воровали и варили себе овсяный кисель.

Начался падеж, заговорили о вредительстве. Начальник, который тоже в лошадях мало понимал, — испугался. Единственное, что он сделал, — снял с золота плотников и послал их починить крышу на конюшне. Так Иван попал на работу в конюшню. Он увидел, как измываются над лошадьми.

Однажды, когда начальник прииска приехал посмотреть, как идет работа, он зашел на конюшню и увидел Ивана, который расчищал нагноившуюся ногу молодой лошадке. Ей было больно, она вся дрожала, а Иван нежно говорил ей:

— Ну стой смирно, дурочка, тебе же легче будет. Он смазал ногу йодом, завязал какой-то тряпкой, гладил лошади морду и все уговаривал ее:

— Ну что, полегче?

Начальник подошел к нему.

— Ты любишь лошадей? — спросил.

— Да как же их не жалеть, ведь голодные, даже воды вдосталь не дают.

— Хочешь остаться конюхом?

— Хочу.

Одним словом, Иван стал старшим конюхом, сено он нашел — не вывезенная и покрытая снегом копенка. Починили крышу, вычистили навоз, поили досыта, по возможности кормили. Лошади ожили, а начальник ухватился за Ивана и делал все, чтобы он не ушел, освободившись, из его конюшни.

Избу Иван поставил сам. Когда Граня освободилась, он за ней приехал.

Она стала тоже работать на конюшне. Сыновья, которым было уже 14 и 15 лет, приехали, поступили в школу-интернат.

Через год Граня родила двойняшек-девочек.

Это был редчайший случай благополучной жизни на Колыме. И мне такую радость доставляли Гранины коротенькие письма о ее семье, детях, муже и лошадях, которых она от души любила.

Ненависть

В 1942 году я отморозила ноги. Меня поместили в барак "слабых". Нас, по существу, надо было класть в больницу и лечить, но мы были рады и тому, что не гонят на работу, кое-как кормят и топят печи. Большинство лежавших в бараке находились в той или иной стадии дистрофии, поэтому по целым дням разговор шел о том, как печь пироги, какие соусы можно изготовлять для индейки, как вкусна гречневая каша. С помощью соседки по нарам Мирры Кизельштейн, доброй души, я кое-как восстанавливала свои ноги, от которых мне уже собирались отрезать пальцы и пятки. Мирра делала мне марганцевые ванны, смазывала ноги рыбьим жиром, и я постепенно выкарабкалась. Мы прожили таким образом две недели, когда привезли новую партию больных с шестого километра. У нас давно ходили страшные слухи об этой командировке. Бригадиром у них была некая Лиза Кешве. Я встречалась с ней на пересылке. Это была седая сорокалетняя женщина с наглыми, развратными глазами. Однажды у нас с ней завязался литературный спор. Лиза была литературоведом, и голова ее была набита множеством литературных сведений, дат, имен. Я сказала, что за час разговора с Роменом Ролланом с радостью заплатила бы лишним годом тюрьмы. Я так мечтала доверить все пережитое большому писателю, чтобы он донес до людей то, что похоронено было в тюремных стенах, что рвалось из души, то, что надо было рассказать людям. Я с благоговением называла имена писателей, которые были совестью мира. Толстой, Чехов, Вересаев, Гаршин, Короленко и единственный из живших тогда, который достойно стоял в этой плеяде, — Ромен Роллан. Лиза в ответ назвала меня сентиментальной и начала рассказывать о ханжестве Льва Толстого, развращенности Маяковского, денежной нечестности Некрасова. По ее мнению, моральный уклад писателя и характер его творчества не зависят друг от друга, и плохой человек, даже глупый человек может быть великолепным писателем.

Я не знаю, зачем мне была бы литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь. Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.

Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Оставшихся в живых женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.

Лиза сошлась с командиром охраны, тупым и наглым мужиком, вместе с ним пьянствовала, обворовывая несчастных женщин, попавших в их власть. Страшные вещи творились на этой командировке: Лиза принуждала молодых девушек отдаваться ее любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, под звериный хохот компания. Жрали и пили за счет заключенных женщин, у которых воровали по половине пайка. Голодали там страшно, при малейшей попытке сопротивляться или подать жалобу избивали до полусмерти. Отказывавшихся идти на работу голодными привязывали к волокушам и тащили по снегу в лес. Я помню расширенные от ужаса глаза Маши Мино — одной из жертв Лизы. Она мне рассказывала шепотом, поминутно оглядываясь, боясь, как бы кто не передал ее рассказ Лизе. "Я ей говорю, нет у меня сил идти на работу, я голодная, хлеба хочу, понимаете? " А она, полупьяная, с седыми растрепанными волосами, красная, наглая, уперлась в бока и говорит: "Хлеба хочешь? А я мальчика хочу, а нет — надо терпеть!" И хохочет: "Мальчика хочу, понимаешь?"

Наконец, несмотря на побои и насилия, люди перестали работать. Они не вставали с нар и молча умирали. Лес с командировки перестал поступать. Послали комиссию. Люди были в таком состоянии, что их пришлось поместить в барак для слабых и освободить от работы на всю зиму. Командир получил срок в три года за смертность, а Лиза попала на общие работы.

В бараке для слабых я подружилась с тремя женщинами.

Первая — Мирра Кизельштейн. Она была биологом, дочерью врача и очень интересовалась медициной. В нашем бараке для слабых она всех лечила самыми примитивными средствами, и это поднимало людей на ноги. Ведь все были молодые, организм, здоровый, только измученный голодом и непосильной работой, быстро отзывался на любую помощь и просто отдых. Например, больным желудком она давала пить марганцовку, и это, как ни странно, помогало. Мне она лечила ноги, кому-то делала массаж. Мы ее звали "наш доктор".

Вторая моя приятельница, Нина Гаген-Торн, была из очень культурной семьи. В их доме бывал Блок. В бараке Нина писала повесть о своем детстве "Лебединая песня" и читала ее мне.

После реабилитации она стала известным этнографом, жила в Ленинграде. Мы с ней не встречались.

Третья — Маша Мино. Ее мать была незаконной дочерью знаменитого Петипа. Петипа всегда заботился о дочери, дал ей образование. Когда Маше было лет шестнадцать, Петипа с балетной труппой приехал на гастроли в Сибирь, где жила семья Маши. Маша увидела очаровательного, блестящего танцора и влюбилась в него. Оказалось, что это ее дед. "Такой первой любви, как у меня, ни у кого не было", — смеялась Маша.

Маша до революции вступила в партию большевиков. Помню, рассказывала, как они отпечатали в типографии разрешенную цензурой верноподданническую книгу о помазаннике божьем Николае II, где были приведены (со ссылками на газетные публикации) отрывки из многих его выступлений. Все они кончались одинаково: "Так выпьем, господа".

Маша была арестована в 1930 году за резкое выступление против раскулачивания. У нее на воле оставались в ту пору отец и четверо детей. Жили они в собственном доме под Москвой, в Ильинском, где отец работал врачом — до революции земским. В 1956 году, через четверть века, Маша вернулась в Москву. Отца уже не было. Сыновья встретили ее горячо, любовно. Душевного контакта, однако, не получилось — слишком различен был круг их жизненных интересов.

Маша получала какую-то крохотную пенсию, потому что после лагеря, в ссылке, жила и работала в колхозе. Однажды к сыновьям пришел товарищ с завода, член парткома. Узнав о прошлом Маши, он начал уговаривать ее восстановиться в партии: "Вы, как член нашей партии с 16-го года, получите пенсию союзного значения и многие льготы". Маша помолчала, а потом ответила: "Нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой".

Я поправилась и, выходя на работу, с тяжелым сердцем прощалась с бедными дистрофиками.

Меня и Мирру послали на легкую работу — кайлить и разбрасывать в поле торф. Работа действительно была не очень тяжелая, но холода в это время стояли 48–50 градусов, а работали мы по десять часов в день. Правда, посредине участка стояла теплушка, куда мы раза три в день, забегали на десять минут погреться.

Первый человек, которого я встретила на разводе, была Лиза. Она радостно приветствовала меня:

— А, мой литературный противник! Давайте работать на пару, хоть поговорим о чем-нибудь отличном от хлеба и выполнения нормы! Не единым хлебом жив человек, не правда ли?

Я с ужасом глядела на спокойно-наглое лицо Лизы, а в ушах у меня звучали слова прощания с бедными моими дистрофиками, умирающими в бараке для слабых.

Я ничего не сказала о них Лизе. Вы спросите, почему? Я боялась, самым подлым образом боялась ее и не хотела иметь в ее лице врага. Я понимала, что падение ее — вещь временная и она себя еще покажет. Единственное, на что у меня хватило гражданского мужества, это пробормотать, что моя напарница Мирра. Мы встали на участок, наиболее удаленный от Лизы, и греться в теплушку ходили, когда Лиза оттуда уходила. Таким образом, мы с ней никогда не встречались.

Однажды я пошла греться в теплушку, села, протянула к огню отмороженные ноги и стала пить кипяток, наслаждаясь теплом и отдыхом. Вдруг дверь широко распахнулась, покачиваясь, вошла Лиза, сделала несколько шагов и со стоном упала на пол. У нее был сердечный приступ. Я съежилась, но не двинулась с места. Лиза задыхалась и что-то хотела мне сказать, но не могла. В раскрытую дверь врывался пятидесятиградусный мороз. Я встала, чтобы закрыть дверь, и сделала шаг по направлению к Лизе. Она подумала, что я иду ей помогать, и прокричала: "Воды!" Но я закрыла дверь и вернулась на свое место у печки. Я не хотела ей помогать. Я не могла к ней прикоснуться, как не могла бы прикоснуться к крысе, попавшей в мышеловку. Я сидела, как окаменевшая, у печки, а Лиза задыхалась и билась головой об пол. В душе у меня бушевала ненависть к ней, я хотела, чтобы она умерла.

Открылась дверь, и вошла Мирра. Она бросилась к Лизе и начала расстегивать на ней одежду и развязывать платок, закрывающий лицо.

— Ольга, идите, помогите мне перенести се на скамью.

— Не пойду.

— Вы с ума сошли, человек умирает!

— Пусть умирает, я не буду за ней ухаживать.

У Лизы было перекошено лицо, один глаз сильно расширился. Она с ужасом смотрела на меня.

— Тише, — закричала Мирра, — она слышит, понимает, вы сошли с ума!

— Пусть слышит. Почему она должна умереть хорошо? Пусть мучается.

Мирра была вне себя. Ее душа возмущалась. Я сидела у печи и сама поражалась силе ненависти, заливавшей мне сердце.

— Я расскажу о вашем поведении! Человек умирает. Сейчас же помогите мне ее поднять! — кричала Мирра.

— Я не прикоснусь к ней. Пусть умирает, — сказала я, перешагнула через Лизины ноги и вышла из теплушки.

Лиза не умерла. Мирра с возмущением рассказывала о моем поведении, но, несмотря на это, мы с ней остались друзьями. Некоторые осуждали меня, другие хвалили, а мне было тяжело.

Мне было тяжело, и я ненавидела лютой ненавистью тех, кто довел меня до того, что я не подала умирающему воды, а острее всех ненавидела я Лизу, потому что из всех, кого я встречала на лагерном пути, она была самой подлой.

Мираж

Сталь закаляют, разогревая ее докрасна

и потом опуская в ледяную воду.

Многие просили о пересмотре дела, писали заявления на имя прокурора СССР и письма Сталину.

Я не писала ни разу не из гордости, а потому, что была глубоко убеждена, что из этого ничего не выйдет.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Новая книга Марии Солодар, известного блогера, интернет-маркетолога №1 посвящена современным эффекти...
Он поселил меня в своем замке и начал настаивать на свадьбе. Разве не этого я хотела? Но для драконо...
Джульетта – девушка, обладающая особым даром убивать прикосновением, – наконец может считать себя по...
Правильное питание и забота о здоровье – важные составляющие нашего бытия, но порой еда приобретает ...
«Редкое и счастливое соединение таланта глубокого мыслителя с талантом первоклассного художника» – т...
Колючая, резкая, стойкая к переменам, безжалостно честная и чуткая, Оливия Киттеридж – воплощение жи...