Путь Адамова-Слиозберг Ольга
И еще одно: я поняла, что выдержать смогу, только стиснув зубы, не расслабляя души несбыточными мечтами.
Но мать моя жила надеждой. Она, как на службу, в течение первых четырех лет после моего ареста каждый день ходила "хлопотать". Начиная от прокурора СССР и до приемных Калинина и Пешковой, не было учреждения, где она не сидела бы в бесконечных очередях, не просила бы о пересмотре моего дела, не плакала бы, пытаясь тронуть сердца невероятным для нее фактом, что ее дочь, мать двоих детей, ни за что ни про что сидит в тюрьме. Она и мне писала, что хлопочет, успокаивала меня обещаниями разных высоких людей, но я не придавала ни малейшего значения ее надеждам, считала, хорошо, что она что-то делает, это ее утешает, а толку никакого не выйдет.
И вот каких только чудес не бывает! Она добилась пересмотра моего дела!
Так как дело было состряпано уж очень небрежно, а главное, было какое-то временное ослабление режима, дело было пересмотрено, и 3 июня 1940 года я была полностью реабилитирована в обвинении террора против Кагановича.
Лето 1940 года мы жили на Птичьем острове, расположенном на слиянии двух горных рек. На этом острове был большой лес, который мы рубили, и очень много плавника, который надо было разобрать и связать в плоты. Бригадир у нас был хороший, раскулаченный сибиряк Саша, на берегу стояли большие, никем не учтенные штабеля плавника, и всегда можно было показать, что их сложили мы. Так что работали спокойно, Саша нас не притеснял, и показатели всегда были хорошие, что обеспечивало нам первую категорию питания. Кроме того, мужчины, вязавшие плоты, такие же, как Саша, раскулаченные сибиряки, ловили рыбу и угощали нас, да и птичьих гнезд на острове было много, и часто мы находили утиные яйца. За весь мой срок это было самое легкое лето.
Однажды утром приехал из Эльгена завхоз и привез почту. Мне была телеграмма: "3 июня 1940 г. постановлением Верховного суда СССР за номером таким-то ты полностью реабилитирована. Счастливы". Подписи всей семьи.
И тут началось! Я ходила как пьяная от мечтаний. Я мысленно ласкала детей, мать, отца и рассказывала им все, что пережила, я представляла себе свое возвращение во всех деталях, начиная со встречи на Казанском вокзале и до той блаженной минуты, когда я положу голову на мамины колени.
Начали поступать письма. Мама подробно рассказывала мне, как она хлопотала, как все ее отговаривали и даже пугали, что вышлют из Москвы, а она не обращала внимания и добилась правды. Как в день пересмотра она с раннего утра и до пяти часов вечера сидела под дождем на улице у здания суда, а потом вышел какой-то человек в форме МГБ и сказал ей:
"Ну, мать, поздравляю, освободили вашу дочку". И у этого человека на глазах были слезы.
Мама писала мне, что все время скрывала от детей, что я арестована, говорила, будто я в командировке, а теперь все рассказала, ведь мальчику уже 10 лет, а девочке 8 и они могут понять.
Но время шло, а мне никто не сообщал о пересмотре дела. Прошло лето, наступила зима.
Как сон, кончилась легкая жизнь на Птичьем острове. Нас перевели на рытье канав. Свирепствовала колымская зима с пятидесятиградусными морозами.
И вот однажды на канаву, где мы работали, пришла бригадир Аня Орлова и остановилась около меня. Она долго молчала, а потом сказала:
— Крепись, Ольга! — и протянула мне телеграмму. Там было написано: "Прокурор СССР опротестовал решение Верховного суда, при вторичном рассмотрении дела ты осуждена на 8 лет лишения свободы за недонесение на мужа (ст.58, п. 12). Мужайся. Мама".
Я молча передала телеграмму своим. Ее читали, и никто ничего не говорил.
Аня участливо на меня глядела.
— Ты бы пошла в барак, полежала.
— Нет, не хочу. — Я принялась колотить кайлом. Остаться сейчас одной в бараке, в бездействии, было немыслимо.
Ночью, накрывшись с головой, я повторяла, как заклинание: "Выдержу. Еще три года и четыре месяца. Выдержу. Сорок месяцев. Выдержу. Даю тебе слово, мама, Ты меня дождешься. Выдержу".
А потом приходили письма, посланные раньше телеграммы, и в них мама писала, как добилась правды, как ждут меня дети, как все счастливы.
Нет, человек крепче стали.
Что сталь!
- Дойти, доползти, довлачиться,
- уткнуться в родные колени.
- Уткнуться в родные колени и плакать.
- Иль, может, молиться?
- Одна мне отрада на свете,
- боли моей утоленье —
- уткнувшись в твои колени,
- плакать, как плачут дети.
- Не имут мертвые сраму,
- погибшей — одно утешенье —
- священное имя Мама
- шептать у твоих коленей!
Доходяга
Зима 1943 года была очень трудной. Хлебный паек уменьшили с 600 до 500 граммов. А так как кроме хлеба нам давали щи из черной капусты с селедочными головками (на поллитровый колпак щей приходилось два-три листика, а селедки одна головка) да три столовые ложки разваренной в кисель каши с половиной чайной ложки постного масла, на ужин — хвост селедки величиной с палец, а работали мы по десять часов на пятидесятиградусном морозе, люди начали "доходить".
Сначала я работала с Галей Прозоровской, но после того, как она упала в лесу, ее перевели на работу в починочную мастерскую.
Потом моей напарницей была Рая Гинзбург. Работали мы с ней дружно, хотя ходили еле-еле — она покрылась нарывами, а у меня каждая нога весила пуд, и я ходила, как-то подгибая колени, которые стали будто из ваты. Так мы дотянули до марта, а в марте сформировался этап на агробазу в Эльген. Там начинались весенние работы, надо было очищать территорию агробазы от снега, подготавливать в теплицах рассаду. Наш бригадир, конечно, постарался отослать наиболее слабых, Рая попала в этот этап, и я осталась одна.
Вырваться с лесоповала, конечно, было большим счастьем, в Эльгене все-таки было легче, ходить не в лес, а на обжитую агробазу, с местами для обогрева, хоть раз в месяц можно было достать буханку хлеба за пятьдесят рублей (мы зарабатывали в месяц рублей по пятьдесят). Но Рая очень не хотела уходить без меня. Мы полюбили друг друга, а расставшись, можно было никогда не встретиться, ведь каких-нибудь двадцать километров для нас были также непреодолимы, как расстояние от Москвы до Нью- Йорка в обыкновенной жизни.
Она собиралась в этап и оставляла мне в наследство бедное свое хозяйство: я пересыпала из ее матраца в свой остатки сена, стало немного помягче спать; оставила мне свою коптилку (в Эльгене было электричество), оставила мне нож — предстоял обыск, и нож все равно пришлось бы бросить.
Раньше я считалась сильной и со мной многие хотели работать на пару, но тут почти все мои друзья ушли в этап, некоторые пары не разъединили, а оставшиеся одиночки, более молодые и сильные, объединялись друг с другом. Я впервые поняла, что я почти "доходяга" и со мной не очень-то стремятся работать. Я не обижалась на людей. Я сама боялась соединяться с очень слабыми, ведь пара должна была сделать две нормы — восемь кубометров, из которых со слабым напарником на мою долю пришлось бы кубометров пять-шесть, а на это у меня, конечно, не хватило бы сил. Я решила работать одна. Сноровка уже была, я валила с корня метровой двуручной пилой лиственницы, распиливала их на трехметровку и укладывала четырехкубометровый штабель. Двуручной пилой можно было работать одной, потому что в снегу пила ходила, как в станке по узкому каналу. Я делала свою норму и кое-как держалась на первой категории (т. е. на пятистах граммах хлеба). Но очень было тоскливо целый день в лесу одной. Тоскливо и страшно, потому что я плохо ориентируюсь. Кончала я свою работу, когда почти все уходили домой, и я никогда не была уверена, что найду дорогу, а заблудиться — смерть. Время тянулось медленно, казалось, что зима никогда не кончится. Но месяца через полтора вызвали дополнительный этап на агробазу, и я в него попала.
Двадцать километров мы шли с раннего утра до ночи, и мне казалось, что я ни за что не дойду — ноги были совершенно ватные и весили пуды.
Пришли мы поздним вечером, и сразу меня встретила Рая. Она приготовила мне кипяток, какие-то сухари, раздобыла целый узел сена для матраца, меня ждало место на нарах около нее. Ох, как греет дружба! Мы долго говорили. Ей повезло: она попала на месячные курсы овощеводов и окончила их очень хорошо. Место на агробазе ей было почти обеспечено. Агробаза нам казалась спасением: работа на одном месте, более легкая, чем в лесу, летом всегда можно было украдкой поесть овощей, зимой работали в помещении — в теплицах. Рая уже говорила начальнику агробазы Онищенко, что я хорошо работаю. ловкая, сильная, и она была уверена, что меня тоже оставят. Я-то не была в этом уверена, я-то знала, как я ослабла, да еще эти ватные ноги. Они никак не двигались. Но я все-таки надеялась, что я отдохну, немного окрепну, и меня оставят на агробазе.
Назавтра мы вышли на работу. Надо было вывезти снег с территории агробазы. Вывозили его мы на санях, впрягшись по двое, как лошади.
Несколько раз я ловила на себе тревожный взгляд Раи, и она старалась сильнее тянуть, потому что я еле шла.
— Тебе трудно со мной, — сказала я, — я очень ослабела.
— Совсем не трудно, только не имей такого несчастного вида, иди бодрей, а то смотрит Онищенко, он не любит "доходяг".
Онищенко стоял у ворот агробазы и каждый раз, когда мы вывозили снег, внимательно следил за нами.
Ему надо было отобрать людей на постоянную работу, и он нас изучал. Каждый раз, когда мы проходили мимо него. Рая тревожно смотрела на меня и умоляла:
— У тебя такой несчастный вид, ты не можешь несколько метров идти бодрее? Улыбнись, пожалуйста!
Я как со стороны себя видела: как вытянулись у меня шея и подбородок, как всем корпусом я подалась вперед, а проклятые ноги никак не идут и влачатся где-то сзади. Улыбнуться. Ох, как это трудно! Получается дурацкий оскал, как у трупа.
Нет. Я не сумела обмануть Онищенко. Не оставил. После уборки снега меня отослали обратно в лес.
- Они летят, они летят на юг,
- А я осталась,
- Подстреленная птица на земле.
- Я вижу молодость свою в застывшей мгле…
- На синем юге, на далеком юге,
- Купаются в живительном огне
- Мои крылатые подруги.
- Какой холодный снег…
Начальник охраны
Это был очень трудный день — я проснулась с тяжелой мигренью. С ужасом подумала: как я буду работать? Повышенной температуры нет. Блатнячке Вальке — лекпому дать нечего, последние чулки из посылки отдала ей месяц назад во время мигрени. Без этого освобождения не даст. Выглянула из барака. Холод такой, что я даже немного успокоилась, наверное, ниже 50 градусов, должны актировать. Легла на нары, согрелась, задремала. Увы! Раздался бой о рельсу — подъем. Послышались голоса:
— Воздух свистит! Значит, ниже 50! И ответ бригадира:
— Нет, 48.
Ну, ничего не поделаешь. Надо идти в лес. Работала я в этот период одна, так как моя напарница Галя Прозоровская заболела. Надо свалить дерево, очистить от сучьев, распилить на трехметровку и сложив штабель в 4 кубометра. Работать было почти невозможно, холод пронизывал. Все же часам к четырем был сложен мой штабель. Но я с ужасом убедилась, что четырех кубометров в нем нет. Надо было спилить еще хотя бы одно дерево, разделать его и уложить. Но сил совершенно не было. Я решила рискнуть: может быть, не заметят. Пошла в лагерь. Только вышла на дорогу — увидела начальник охраны. Это был человек лет тридцати, здоровый, красивый, одетый в меховой полушубок, серую каракулевую шапку и бурки до колен. Лицо у него было свежепобритое, розовое, спокойное. Пахло от него водкой и одеколоном,
— Вы уже кончили норму?
— Да, вот мой штабель.
Он подошел и сразу увидел, что четырех кубометров нет.
— Вы не выполнили норму. Срубите еще вот это дерево и можете идти в лагерь.
— У меня болит голова. Мне очень холодно. Я не могу больше работать.
— Не нахожу, что очень холодно. Погода тихая. Наберитесь терпения. — Он сел на пень и закурил.
Пришлось мне проработать еще с час. Он курил и время от времени изрекал:
— Норма есть норма. Работать надо честно. Я складывала трехметровые бревна, причем буквально надрывалась от их тяжести, а он покуривал.
Ненависть к нему кипела в моем сердце. Идя домой я придумывала, какие ему пожелать напасти: чтобы он попал под падающее дерево, а я смеялась бы и не помогла. Чтобы он умирал, а я радовалась. Но увы! Все это было совершенно нереально, он был здоровенный тридцатилетний мужик, сытый, тепло одетый, спокойный.
Эта сцена произошла в начале марта 1944 года, а 27 апреля я кончила свой срок и освободилась.
К ноябрю я уже немного отдохнула и потолстела. 7 ноября в столовой устроили праздник: к обеду прибавили сладкое блюдо, продавали вино. Я сидела за столиком одна. Вдруг вошел мужчина и направился ко мне. Это был он, начальник охраны, которому я желала всяких зол.
— Разрешите сесть? — Я кивнула. Он взглянул на меня и узнал. Лицо его засияло, как будто он встретил друга. — Боже мой, это вы, Слиозберг! Как же вы изменились, как похорошели! Как вы живете? Замужем?
— Нет, я живу одна.
— А как вы устроились, где работаете, есть ли у вас комната?
— Комната есть. Работаю в конторе.
— Ах, как приятно встретиться! Я ведь здесь никого не знаю. Мне просто повезло! Но как прекрасно вы выглядите, какая нарядная! (На мне вместо лагерных тряпок был мой единственный наряд — белая кофточка.) У меня к вам просьба: пригласите меня к себе! Так приятно поговорить с женщиной!
Я спросила его довольно игривым тоном:
— А я вам нравлюсь?
— Очень, очень нравитесь. Не думайте, что я вас равнял с проститутками. Я всегда понимал, что вы из себя представляете.
— Так. Значит, я вам нравлюсь и нравилась раньше?
— Да, да, конечно!
Глаза его заблестели, он погладил мою руку.
— Ну, а вы мне никогда не нравились, а сейчас не нравитесь совсем!
Его лицо выразило глубокое оскорбление.
— Ах, так? Ну, что ж, до свиданья.
Он вышел с видом непонятой добродетели. Я пошла домой. У меня не было к нему ненависти. Было бы кого ненавидеть. Он просто дурак.
Надежда Васильевна Гранкина
С Надеждой Васильевной Гранкиной мы ехали в одной теплушке на Колыму, а в Магадане поселились в одном бараке.
Это был барак № 7, самый плохой, на 70 человек, с двойными нарами.
Было столько народу, что многих я знала только по фамилии да в лицо, а словом никогда не обмолвились. Так было у меня и с Надей.
Однажды белой ночью нас послали поливать картошку. Воду возила лошадь, а за ней бегал маленький жеребенок. Иногда он бежал за матерью на речку, иногда носился между нами, прыгал и веселился. Но случилось, что, когда жеребенок за матерью не побежал, водовоз стал возить воду на другой участок. Обнаружив, что мать пропала, жеребенок стал ее звать, метаться, кричать — в общем, был в отчаянии. И вдруг я увидела, что Надя побледнела, затряслась, зарыдала.
— Что с вами? — спросила я. Я никогда не видела Надю плачущей.
— Вот так же, наверное, мечется, ищет меня и плачет моя Кинуся!
Надя рассказала мне, что оставила девочку у своей матери, суровой старухи, еле-еле живущей на крохотную пенсию. Надина мать очень осуждала дочь и зятя за то, что они что-то натворили, сели в тюрьму и подбросили ей внучку. Девочка была слабенькая, хромая после полиомиелита, бабушку боялась, была горячо привязана к матери. Надя меня спросила о моих детях. Мне даже было стыдно жаловаться: дети жили у моих родителей, которые на них молились. Сестры мои и брат им помогали.
С этого дня мы с Надей не разлучались: вместе спали, на работе старались быть рядом.
Мы, конечно, рассказывали друг другу о своей жизни. Надо сказать, что судьба Нади определилась еще до рождения: ее отец, вдовый священник, по церковному закону не мог жениться на ее матери, которая жила у него в экономках. Двое детей, Надя и ее брат, оказались незаконнорожденными. Это был ужасный позор. Детей прятали, скрывали и, наконец, отдали в семью бездетного брата матери, который служил дьяконом в царскосельской церкви. Дядя и тетка были хорошими людьми и воспитывали детей, как своих. Нарушала спокойствие только время от времени появлявшаяся мать, которая скандалила то с братом, то с невесткой из-за неправильного воспитания детей: то не так едят, то не так входят в комнату и т. п.
До поступления в гимназию Надя не знала, что она незаконнорожденная. В гимназии девочки были из дворянских и даже придворных семей. Многие матери запрещали своим дочерям водиться с Надей. Это ее глубоко ранило.
Революцию Надя приняла всей душой. Она даже хотела вступить в молодежную коммунистическую организацию (комсомола еще не было). На приеме ее спросили, почему она хочет быть членом организации. Надя ответила, что коммунисты — последователи Христа, хотят добра для бедных и обиженных. Она, любя Христа, хочет быть с ними. Естественно, ее не приняли.
В 1919 году мать увезла ее из голодного Петрограда в Луганск, где стала работать кастеляншей в больнице, а Надя, которой шел уже шестнадцатый год, там же санитаркой. Она опять подала заявление в комсомол, ее приняли. Она была счастлива. Но кто-то узнал, что Надя дочь священника, ее исключили.
Она стала работать библиотекарем в воинской части. Увлеклась своей работой.
В 1922 году она встретила своего героя — Ефима Гранкина. Он провоевал всю гражданскую войну, жил только революцией и так же мало заботился о быте, как и Надя. Они поженились. Вскоре у них родилась дочка. Назвали ее Киной (Коммунистический интернационал!).
Но уже с 1925 года начались большие трудности: заболел муж (последствия ранения) и его демобилизовали из армии. А в 1927 году Гранкина исключили из партии как троцкиста. Надя мало разбиралась в политике, она была уверена, что муж ее — истинный коммунист-ленинец. Гранкин получал маленькую пенсию, целыми днями читал Ленина и Маркса и доказывал, что он прав. Работать он хотел только в политико-просветительной области, куда ход ему был, естественно, закрыт. Хоть он и был выходец из крестьян, обладавший золотыми руками, он не хотел никакой другой работы, кроме политической. Семью должна была содержать Надя. В Луганске работы не было. Пришлось вернуться в Ленинград. Поселились с матерью в тесной коммунальной квартире. Мать возненавидела зятя, и Надя жила между молотом и наковальней. Поступила работать в библиотеку. Дочь оставляла то на бабушку, которая не хотела с ней возиться, то на мужа, который считал ниже своего достоинства заниматься хозяйством и ребенком. Когда девочке исполнилось 10 лет, она заболела полиомиелитом и осталась хромой.
В 1936 году Гранкина арестовали, а Надю выслали в Самару якобы для ухода за больным мужем, который не может себя обслуживать. Девочку пришлось взять с собой, бабушка не соглашалась оставить ее у себя.
В Самаре Гранкина не оказалось. Надю перевели в Оренбург. Мужа не было и там — он в это время лежал в тюремной больнице в Ленинграде, где вскоре умер. Без денег, без квартиры мучилась Надя в Оренбурге с больной девочкой. Наконец как-то устроилась с квартирой и работой. Но наступил 1937 год. Надю арестовали. Дали ей 10 лет лишения свободы, а девочку отправили в Ленинград к бабушке. Надю два года бросали из тюрьмы в тюрьму, а в 1939 году отправили на Колыму, тем же этапом, где везли и меня.
О том, как мы подружились на Колыме, я уже писала. Мы старались держаться вместе, но в лагере собой не распоряжаются.
В 1943 году, когда мы с ней работали на лесоповале, произошло удивительное событие. Когда-то в поисках заработка Надя поступила на курсы машинной вышивки и окончила их. В ее деле лежал диплом об окончании курсов. Неожиданно ее вызвали в Эльген, в мастерскую, и она проработала там до конца срока, почти 4 года. Это была большая удача — работа в тепле, женская, иногда можно что-нибудь сделать налево, будешь сыта.
О дальнейшей судьбе Нади я узнала после освобождения.
Надя все время пыталась связаться с Ленинградом, где остались ее дочь и мать. Сердце разрывалось от страха за них. Наконец в 1945 году Надя получила известие, что они обе умерли в 1943 году. Потом Надя говорила мне, что она себя утешает тем, что они больше не мучаются. Горькое утешение!
Так или иначе, Надя перенесла и это несчастье и продолжала жить. У нее осталась одна мечта: выйти на волю, лагерь ей опротивел так, что она уже не могла ни о чем думать, кроме как об окончании срока. А ей еще оставалось сидеть около полутора лет.
В это время вышивки все больше входили в моду. Дам (жен начальников) в Эльгене было много, а рук у Нади только две. Создалась очередь. Спор между дамами: "Почему М.Н. сделали 5 штор, а Н.Н. только 2? " "Почему очередь не дойдет никак до моей кофточки?" — кричала В.Я. "Я первая заказала скатерть", — жаловалась Н.Н. Короче, к концу 1946 года накопилась груда невыполненной работы. Дамы бросились к начальнику лагеря: "Неужели вы ее отпустите и мы останемся без вышивок?" Начальник успокаивал своих дам, обещал Надю как-нибудь задержать. Как раз в это время до Эльгена дошла весть о том, что начальство проделало с Цилей Коган в Магадане. Циля кончала свой срок в 1946 году и, конечно, мечтала о воле. Ее освободили, и на радостях она устроила угощение для оставшихся в лагере товарищей. На прощание Циля сказала: "Наконец-то я избавилась от этой каторги. Желаю того же всем вам". Увы! Эти слова были переданы начальству. Началось новое следствие, и бедняга Циля получила второй срок за антисоветское высказывание. Оказывается, для лагеря слово "каторга" было оскорбительным. Все мы были потрясены, и Надя, конечно, тоже. Не удивительно, что когда Наде рассказали, что вызывали некоторых женщин и спрашивали, что Надя говорила по такому-то и такому поводу, она помертвела. Было совершенно ясно, что ей тоже готовят второй срок.
Между тем, узнав, что должна освободиться еще не старая "политическая" женщина, у лагеря толпились "женихи". Это были, как правило, бытовики (халатность, растрата, нарушение паспортного режима и т. п.). Они не хотели жениться на блатнячках и искали "порядочную". Один из женихов, некий Борис, сумел проникнуть в мастерскую. Он предложил Наде следующее: он добьется ее освобождения, а она выйдет за него замуж. Как он собирался действовать, Надя не знала. Обезумев от ужаса, она согласилась. Он казался ей менее страшным, чем новый срок.
Надю выпустили день в день, и Борис увез ее на дальний прииск, где он работал снабженцем и где не было ни одного человека, подходящего Наде даже для разговора, не говоря о дружбе. Уже через несколько дней Надя почувствовала физическое и нравственное отвращение к своему "мужу". Мечтала уехать. Но как? Он все время говорил о том, сколько она ему стоила, как много он истратил на ее освобождение, одежду, да и питание. Денег у Нади не было ни копейки, все ее документы, включая хлебную карточку, находились у Бориса. Начались ежедневные и еженощные скандалы. Так они прожили в одной комнате в состоянии войны два месяца.
В это время из Магадана приехал на их прииск бухгалтер-ревизор Викентий Яковлевич Тулицкий. Попал он в лагерь за связь с женой большого начальника, которому нетрудно было устранить соперника путем выдуманного дела. Статья была легкая, и Тулицкий после освобождения работал в Магадане и хорошо зарабатывал.
Тулицкий остановился в том же бараке, где жили Надя с Борисом. Слышимость была полная, и он скоро понял, что происходит. Он заходил к Борису. Иногда Надя угощала его обедом, порой они с Борисом выпивали рюмочку-другую. Однажды во время семейной сцены он вошел и предложил Борису оплатить его траты на Надю, а ей сказал:
— Я не настаиваю, чтобы вы вышли за меня замуж, хотя считал бы счастьем иметь такую жену. Я вас довезу до Ягодного или Магадана, а там — живите, как хотите. Если сможете, вернете мне долг.
Надя согласилась с ним уехать, а в дальней дороге оценила его внимательность, ненавязчивость. Одним словом, в Магадане они зарегистрировались и стали дружно жить. Между прочим, Тулицкий из "шляхетской" гордости (он был поляк) не разрешал Наде работать: "Я сам заработаю на себя и на жену". Наде и не хотелось служить. Она хозяйничала в своей восьмиметровой комнатке, дом ее стал приютом для всех освобождавшихся политических (шел 1948 год, те, кто выжил после 37-го года, выходили на волю).
Тулицкому льстило, что к ним ходят бывшие писатели, артисты, партработники, доктора наук, директора заводов и все его уважают как хозяина дома. Так они прожили до конца 1956 года, 8 лет. Надя первый раз в жизни жила спокойно и обеспеченно.
В это время все уезжали на "материк" за реабилитацией. Надю тоже потянуло в ее любимый Ленинград. На материке Тулицкий заехал к родственникам в провинции, а Надя одна приехала в Ленинград. С вокзала она пошла к брату, который стал военным в каком-то крупном чине. Он открыл Наде дверь и, не здороваясь, спросил: "Ты реабилитирована?" Узнав, что еще нет, он сказал: "В моем положении я не могу тебя принять. После реабилитации — милости прошу", — и захлопнул дверь. Надя осталась на улице, не зная, куда идти. К счастью, она вспомнила номер телефона своей сослуживицы по библиотеке Симы Ароновны Сулькиной. Попробовала позвонить. Реакция была совершенно противоположной тому, что она встретила у брата. Сима ее узнала по голосу. "Надя, — закричала она, — ты вернулась? Сейчас же приезжай, я все время о тебе думаю!" Сима встретила ее, как родную сестру. Вскоре приехал Тулицкий, и они вдвоем с Надей почти целый год прожили на зимней даче Симы в Рощине.
Через год Надю реабилитировали, дали квартиру. Тулицкий поступил на работу по озеленению Ленинграда.
Он был еще не стар (около 50 лет), энергия била в нем ключом. Не надо забывать, что он прошел Колыму, т. е. огонь, воду и медные трубы. Завелись друзья, какие-то дела, приносившие большие деньги, женщины весьма сомнительного поведения, которыми Тулицкий очень интересовался.
Отношения с Надей начали портиться. Он ценил ее как доброго и порядочного человека, отличную хозяйку, восхищался ее пирогами и шашлыками. Он хотел, чтобы она, как и он, жила весело, не вспоминала бы все время прошлое, осуждал ее стремление писать воспоминания и даже опасался этого. В частности, ей хотелось побывать в доме, где она жила с мужем и Киной до 1936 года. Дом был на другом конце Ленинграда, сообщение очень плохое. Наде было страшно ехать одной, она боялась нахлынувших воспоминаний. Звала с собой Тулицкого. Он обещал поехать, но все откладывал. Однажды, придя домой, сказал ей:
— Был я по твоему старому адресу. Дом твой разрушен в войну, сейчас там строят панельные девятиэтажки. Ехать ни к чему.
Так намерение Нади осталось неосуществимым. Что она могла противопоставить его веселой жизни? Посещение музеев и театров? Чтение книг? Разве это ему надо было?
Наши отношения с Надей были очень близкими. Она бывала у меня в Москве, я навещала ее в Ленинграде. Я понимала, что отношения ее с Тулицким идут к разрыву. Но в середине шестидесятых годов он заболел раком легкого. Надя забыла все обиды и полтора года преданно ухаживала за ним. Особенно тяжело было, когда недели за три до смерти его парализовало. Лежал он дома, уход был очень тяжелый, но Надя самоотверженно день и ночь не отходила от него.
После смерти Тулицкого выяснилось, что у него остались какие-то долги и ни копейки денег. А Надя, которая на Севере по найму не работала, получала мизерную пенсию, 35 рублей, на которые жить было, конечно, невозможно. Она поступила гардеробщицей в школу. Преимуществом этой работы были длительный летний отпуск и зимние каникулы. После смерти Тулицкого мы с Надей особенно сошлись. Она каждое лето приезжала ко мне на подмосковную дачу, я ездила на зимние каникулы в Ленинград. Особенно нас сблизило то, что мы обе писали воспоминания.
Я, по своему характеру, очень много рассказывала родным и знакомым о тюрьмах, лагерях, репрессиях. Эта тема была еще не раскрыта. Люди жадно тянулись ко мне с вопросами: почему сажали, почему подписывали…
Порассказав несколько раз, я записывала уже обкатанный рассказ, мне было легко. Не то Надя. Она боялась рассказывать о пережитом, даже скрывала от новых знакомых свое прошлое. Она часто пугала меня тем, что я еще отвечу за свои рассказы, что все может перемениться, не надо забывать, что мы при освобождении давали подписку "не разглашать"… Кроме того, Надя ведь не имела даже среднего образования. Она каждую страницу переписывала по 3–4 раза. Обладая блестящей памятью и необыкновенной добросовестностью, Надя создала серьезный труд, который, по мнению историков, будет очень полезен для науки. В этом труде огромное количество имен заключенных, следователей, начальников тюрем, дежурных тюремщиков. Частично ее воспоминания напечатаны в сборнике "Доднесь тяготеет", остальное будет сдано в Мемориал.
Жизнь сумела нанести этому честному, доброму, бесконечно терпеливому человеку еще один удар. Вспоминая Тулицкого, Надя вдруг усомнилась, что он ездил в ее старую квартиру. Что-то было нарочитое в его рассказе. И вот Надя собрала силы и поехала по своему прежнему адресу. К ее удивлению, дореволюционный трехэтажный дом стоял на прежнем месте. С трепетом она позвонила в свою бывшую квартиру. Ей открыла толстая шестидесятилетняя женщина, в которой Надя с трудом нашла сходство с двадцатилетней Верочкой, бывшей соседкой. Надя объяснила, кто она. Вера Ивановна вспомнила Надю, тепло ее приняла, пригласила зайти. Старая коммунальная квартира превратилась в современную отдельную, где жила большая семья Веры Ивановны, ее дети, внуки.
О Кине Вера Ивановна рассказала следующее:
"После смерти бабушки, в начале 1943 года, Кина осталась одна. Она сидела в своей ледяной комнате, где все было сожжено, закутанная в тряпки, и выходила из дома только за хлебом, раз в день. Она еле ходила, но хлеб все-таки получала. Однажды Кина пришла домой — на ней лица не было. Она что-то хотела сказать, но мне было не до нее: у меня в это время умирала мать. Кина замолчала, зашла в свою комнату, закрыла дверь. Только назавтра я зашла к ней. Девочка была мертва, на лице был след удара, хлебной карточки у нее не было, я поняла, что у нее карточку отняли".
— Я не могу, я не могу, — кричала Надя. — Ведь этот убийца жив и ходит по улице. Я бы задушила его собственными руками! Нет, ты подумай, — говорила Надя, — это было в 1943 году. Я была молодая, сильная. Я бы согрела, накормила, спасла ее! А я по 10 часов в день вышивала кофточки для этих поганых дам! Я не могу, не могу, не могу этого перенести!..
От этого удара Надя уже не оправилась. Вскоре у нее произошел инсульт, и в начале 1983 года она умерла.
Освобождение
В 1941 году должна была освободиться Надя Федорович, которая была арестована в 1936 году, имела срок 5 лет.
У нее на воле остался девятилетний сын, нервный, самолюбивый мальчик. Он сначала жил с бабушкой, а когда бабушка в 1938 году умерла, скитался по родственникам, которые тяготились им и, продержав его год-полтора, старались сплавить к другим дядькам и теткам. Он писал матери жалобы на родню: "Своим дают хлеб с маслом, а мне с маргарином, ношу только обноски с Леньки да Сашки, нового мне ничего не покупают". И еще: "Мальчишки говорят — твои мать с отцом арестанты".
Надя считала дни до освобождения и мечтала взять к себе сына.
Ко дню ее освобождения, 25 июня 1941 года, мы приготовили Наде целое приданое: кто подарил ей юбку, кто сорочку, кто платок. Надя была первая, кто кончал срок. О том, что началась война, мы не знали. (Газет не давали.) Но что-то чувствовалось в воздухе тревожное, Надя нервничала и, готовясь к воле, не верила, что она придет.
Наступил день 25 июня, наступил и прошел. Прошел еще томительный месяц. Наконец Надю вызвали к начальнику лагеря на 12 часов.
Утром мы, как всегда, ушли на работу. Надя осталась в бараке. Я перед разводом подошла к ней.
— Может быть, последний раз тебя вижу, кончились твои муки.
— Не знаю, — ответила Надя, — что-то сердце болит.
Вечером вернулись. Надя сидит у печки, курит.
Дневальная шепотом предупреждает: "Не подходите, психует, не освободили".
Надя расписалась, что остается в лагере "впредь до особого распоряжения".
А сын-то ведь знал, что Надя освобождается 25 июня, она все просила его не ссориться с родней, потерпеть немного. Она с ужасом думала, как сын воспримет ее письмо, где она ему сообщала, что встреча откладывается на неопределенное время. Но сын письма не получил, цензура не пропустила такое криминальное сообщение, что человек кончил срок, а его оставили "впредь до особого распоряжения".
Надя не знала, что письмо не отправлено, ждала ответа и не получала. Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода.
Мы уже знали, что война, что письма не пропускают. Надя побежала к начальнику лагеря, писала заявления прокурору, металась, как львица в клетке, но везде встречала холодный ответ: "Переписка прекращена до особого распоряжения".
Так она и не узнала, что с сыном и где он, а сын беспризорничал, попал в банду и уже в 1947 году объявился в Колымском лагере уголовников со сроком в пять лет.
Подошел срок освобождения и еще нескольким женщинам, но всех, с тяжелыми политическими статьями, оставляли впредь до особого распоряжения. Образовалась целая плеяда "пересидчиков". Правда, на миру и смерть красна, другие, будучи как-то подготовленными, воспринимали это не так трагически, как Надя, но все же было несколько случаев самоубийств: люди не выдерживали мысли о том, что "воля", которой ждали, считая недели и дни, отодвигается на неопределенное время.
В лагере делалось все тяжелее и тяжелее. Мучительный и непрерывный голод, свирепая дисциплина, всеобщее уныние. В этой обстановке 27 апреля 1944 года подходил для меня срок освобождения.
Если верить письмам моих родных, то Верховный суд переменил ст. 58/8 (террор) на 58/12 (недонесение). Это была самая легкая из политических статей, и с ней освобождали в срок. Но ведь мне в течение четырех лет не сообщали официально о перемене статьи, и я не знала, было ли такое постановление в действительности или мать обманули и все осталось по-прежнему. Я истосковалась. Зима 1943–1944 годов была самой для меня тяжелой. Мне кажется, я немного помешалась, никак не могла переключиться на что-нибудь другое, все время гадала, освободят или нет. Шла с работы, гадала: если дойду до барака к пяти часам — освободят, если позже — нет. Если вон до той сосны 100 шагов — освободят, если больше — нет, и т. д.
Наконец, первого апреля 1944 года меня вызвали и сообщили, что 21.11.1940 года мне переменили статью на 58/12.
Воля стала реальностью.
Последние недели я жила, как в тумане, стала чужда лагерным интересам, боялась мечтать о воле и не знала, о чем мечтать. Говорили, что к родным в Россию все равно не пустят.
Мечтала, что приду с работы в свою комнату, запру дверь (обязательно запру дверь), лягу на кровать и при настоящей электрической лампе буду читать книгу из библиотеки.
Мечтала, что буду есть досыта. Что в страшный колымский мороз не буду ходить на работу в лес, устроюсь где-нибудь в конторе, в тепле. Мечтала, что не будет поверок, ругани, мата, не буду жить вместе с проститутками и воровками, мечтала, что летом в воскресенье пойду гулять на целый день, буду идти по дороге, сколько захочу, и никто мне этого не запретит, не заорет: "Приставить ногу! Шаг вправо, шаг влево — стреляю". А о большем не мечтала, боялась разочарований.
27 апреля меня освободили день в день. Из всей нашей партии освободилась я одна. Остальные пересиживали до 1947 года. Хлопоты моей матери сохранили мне три года жизни.
Все считали, что я счастливица. А я все время плакала. Я не знала, как буду жить одна, без родных, без товарищей, с которыми сблизилась в лагере.
Я сразу же подала заявление с просьбой разрешить мне выезд на "материк", но получила ответ, что закрепляюсь навсегда на Колыме.
Навсегда. Сколько раз я подписывала это "навсегда"! Навсегда на Колыме, "навечно" в Караганде, навсегда запрещен въезд в Москву.
Эта вечность оказалась ограниченной двенадцатью годами, до Двадцатого съезда, но как долго тянулись эти двенадцать лет!
Николай Васильевич Адамов
В 1944 году я уже знала, что приговор, полученный моим мужем — 10 лет без права переписки, — это шифр расстрела, что я вдова.
И вот явился друг, опора в жизни. Я вышла замуж за Николая Васильевича Адамова.
Он был полной противоположностью моему первому мужу. Закгейм — рафинированный интеллигент, энциклопедически образованный. Он глубоко знал естествознание — защитил диссертацию по естествознанию XVIII века, прекрасно разбирался в музыке, живописи. Нельзя представить себе, чтобы он выругался или толкнул кого- нибудь.
Николай — сын шахтера из Донбасса, старший из четверых детей. Его отдали в городское училище. В 13 лет он пошел работать на конфетную фабрику. В 1918 году, когда Николаю было 16 лет, белые заняли Донбасс. Шахтеры, чтобы не отдавать им уголь, затопили шахту, на которой работал отец Николая. Белые схватили его и повесили. Николай остался старшим в семье, кормильцем. Трудно было бросить мать с сестренками, но сильнее была тяга на фронт, желание отомстить за отца. И он ушел из дома в Красную Армию. Провел на фронтах всю гражданскую войну.
В 1927 году Николай окончил ветеринарный институт. И снова его взяли в армию, комиссаром в Особый Дальневосточный полк.
В 1935 году его арестовали за антисталинские высказывания. Следователь начал спрашивать про жену. Поняв, что к ней тоже подбираются, Николай заявил, что хочет дать важные показания наедине уполномоченному НКВД. Когда они остались вдвоем, Николай сказал: "Имейте в виду, если мою жену арестуют, я дам такие показания на вас, что сядете крепче меня". Жену его не тронули, но она была так напугана, что сама от Николая отказалась.
Николай получил пять лет, и его привезли в Магадан весной 1937 года. Вскоре там начал свирепствовать полковник Гаранин, одно имя которого наводило ужас на заключенных. Он многим добавлял "за саботаж" новый срок — 10 лет, в лагерях своей рукой расстреливал людей. В это время самым страшным местом была "Серпантинка" — штрафной лагерь. Николай попал туда.
Бараки там были так набиты, что сидеть на полу можно было только по очереди, остальные стояли. По утрам открывалась дверь, и вызывали 10–12 человек по фамилиям. Никто не отзывался. Тогда хватали первых попавшихся и увозили на расстрел. Однажды и Николай попал в такую десятку, хотя назвали фамилии совсем других людей. Их загнали в кузов машины и повезли. Все конвоиры были пьяные. В углу машины валялись мешки. Николай заполз под мешки. Приехали на место, заключенных вывели. Через несколько минут раздались выстрелы. Конвоиры вернулись одни и поехали в лагерь. Николаю удалось вечером выбраться из- под мешков и присоединиться к заключенным, пилившим дрова.
Однажды открылась дверь и вызвали Адамова. Он, конечно, не отозвался. Ушли. Потом опять спрашивали, который тут Адамов — ветеринар, у нас свиньи падают, заболели. "Ах так, — сказал Николай, — тогда Адамов — это я". Его повели в свинарник, где, чуть живые, по колено в грязи, стояли свиньи. Он их вымыл, убрал навоз, помазал ноги йодом, и свиньи ожили.
Начальство оценило его, и Николай прочно обосновала в свинарнике. Потом Гаранин куда-то исчез, оставшихся в живых заключенных перевели в обычные лагеря, окончивших срок освободили, в их числе и Николая.
На воле Николай стал работать на складе в Ягодном, а потом и заведовать им. Так уж случилось, что после моего освобождения я попала на работу на этот склад счетоводом.
Часто на склад приходили энкаведешники. Я их ужасно боялась. Мне казалось, что они могут меня ни за что снова арестовать. Я старалась поскорее ответить на все их вопросы, быть с ними любезной. Николай наблюдал за мной с усмешкой. "Почему ты их боишься? Подумай, что из себя представляют они и что ты! Плевать на них! Привыкли дармовой спирт жрать — у меня не получат".
Николай часто заходил в бухгалтерию, где я работала. Мне доставляло большое удовольствие с ним разговаривать. У него был резкий наблюдательный ум, он много видел и на фронте, и в заключении. Мне он доверял, как и я ему. А время тогда было опасное, еще не кончилась война, за одно слово можно было получить срок.
Общение с Николаем сделалось потребностью, мы все вечера проводили вместе. Но, к моему горю, его вдруг перевели на другой склад, на прииск Бурхала, в 60 километрах от Ягодного. Он стал приезжать ко мне каждое воскресенье. Без Николая работа на складе была так скучна, что я совсем затосковала.
В это время я случайно познакомилась с директором школы Александром Александровичем (фамилии не помню). По рождению он был дворянин. Великолепно образованный человек, окончил университет, знал языки, литературу. Он был небогат и еще до революции стал работать преподавателем литературы в какой-то провинциальной гимназии. Революция его, конечно, задела. Он был арестован, потом сослан, помотался по России и, наконец попал на Колыму. Отсидев свой срок, он стал работать в школе по специальности, а потом ему поручили организовать школу для взрослых. Но где взять учителей в Ягодном? Мы с ним разговорились о литературе, и он предложил мне преподавать литературу в его школе.
Сначала я отказалась: ведь у меня нет литературного образования, и я не умею преподавать.
— Если бы вы знали, какие у меня преподаватели! Жены работников НКВД! — воскликнул Александр Александрович. — Да вот, давайте я вам всем устрою экзамен.
Он собрал всех кандидаток в учителя и продиктовал нам две страницы. Я сделала две ошибки (правда, в запятых) и была очень смущена. Но директор пришел в восторг: "Что вы, вы среди них — звезда! Знаете, сколько сделала ошибок преподаватель истории? 28 на двух страничках!"
Так я стала учительницей литературы. У меня не было ни опыта, ни программ, ни методической литературы, ни книг. А.А. достал мне томики Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Крылова. Я с ним договорилась, что начну с биографий писателей, кое-что прочту им вслух, а потом, может быть, найдем пособия и программу.
Ученики мои все были работниками НКВД. Я даже не подозревала, что в России взрослые люди могут быть такими неграмотными. Они ничего не читали, только смутно слышали, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь — большие писатели. Я рассказывала им биографии, читала "Повести Белкина", "Дубровского", "Бородино", рассказы Гоголя, басни Крылова.
Вначале все шло очень успешно. Слушали хорошо. Особенным успехом пользовался Гоголь. Они хохотали, просили перечесть. В общем, занятия шли неплохо. Но однажды я сделала непоправимую ошибку: я сказала, что Маркс и Энгельс очень интересовались русской литературой и высоко ценили Пушкина. Один из моих учеников встал и спросил меня:
— А зачем нам знать мнение этих немцев? Пораженная таким вопросом, я сказала:
— Я ведь говорю о Марксе и Энгельсе, это же наши учителя!
Назавтра А.А. вызвал меня к себе:
— Зачем вам надо было вдаваться в политику? На вас был донос, что вы призывали учиться у немцев! (А ведь шел 1944 год.) Меня и так уже вызывали, спрашивали о вас. Узнав, что вы сидели по тяжелой политической статье, ругали, что я, заранее не согласовав с кем полагается, пригласил вас на педагогическую работу. Короче, для меня ясно, что вас могут снова арестовать. Немедленно уезжайте из Ягодного куда хотите, бегите!
Совершенно убитая, я побежала домой. У меня сидел Николай, приехавший в гости. Выслушав мой рассказ, он заявил:
— Сейчас же собирай свои вещи, я увожу тебя на Бурхалу. Будешь моей женой. Мы зарегистрируемся, и ты будешь Адамовой. Твои дела со школой я улажу сам.
Я уехала с ним, а потом мы шутили, что меня выдал за него замуж Карл Маркс.
Николай был большим мастером в любой области. Он получил полуразрушенную квартирку, состоящую из комнаты и кухни, сам с товарищами привел ее в порядок, сложил кирпичную печку, в которой дрова загорались от одной спички, и целые сутки она источала ровное тепло. Где-то нашел сломанную керосиновую лампу, починил ее, сделал хороший абажур, и у нас царил ровный свет, в то время как большинство людей мучились с коптилками. Я тоже увлеклась организацией жизни: вышила красивые занавески на окна, большую нарядную скатерть на стол. К нам приходили друзья, и я с удовольствием готовила угощение.
Жизнь моя приобрела какую-то видимость нормальной, человеческой. Я поняла, что надо примириться. О детях нечего и мечтать. Многие женщины мне завидовали: у меня был хороший, заботливый муж, обеспеченная жизнь — чего еще надо?
И вдруг все круто изменилось. Я получила из дома письмо, где мне сообщили, что начальник Дальстроя Никишов (фактический "хозяин" Колымского края) был в Москве на совещании в Совете Министров. Мой брат, Михаил Львович Слиозберг, дружил с заместителем министра обороны Новиковым Владимиром Николаевичем. Они договорились, что Новиков попросит Никишова отпустить меня с Колымы. Никишов обещал.
В те годы люди старались не упоминать о своих связях с "врагами народа", а тем более просить за них. Так что поступок Новикова, да и моего брата Миши был чрезвычайно смелым.
Назавтра мои сестры и жена брата пошли к секретарше Никишова. Они отнесли ей большую шкатулку с заграничной косметикой и коробку шоколада. Секретарша приняла их весьма дружелюбно и сказала, что через месяц Никишов будет в Магадане и для меня будут готовы пропуск на материк и билет на пароход.
Вся прелесть жизни в Бурхале померкла. Я мечтала только о детях. Николаю очень не хотелось расставаться со мной, но он сделал все, что мог. Он раздобыл мне талоны на хлеб, достал денег, собрал какой-то еды и договорился с водителем грузовой машины. Была ранняя весна, еще стояли довольно сильные морозы. Ехать надо было больше 500 километров. Они соорудили в кузове нечто вроде теплушки из фанеры, Николай устроил какое-то бензиновое отопление, достал три американских шерстяных одеяла, и я отправилась в Магадан. Сразу оказалось, что в моей теплушке холодно, пахнет бензином и невероятно трясет. Все три дня пути я изнемогала от морской болезни. Но все это ерунда, ведь я еду к детям!
В Магадане меня ждал удар: Никишова не было в городе, он ездил где-то по приискам. Я поселилась на пересылке, питалась в основном хлебом и каждый день узнавала, когда приедет Никишов. Говорили, что он и по 4 месяца ездит по приискам, ничего нельзя предсказать.
Есть было нечего — карточки мои кончились. Надежды на скорую встречу с Никишовым не было. Одним словом, я собралась и уехала обратно на свой прииск.
Я даже не помню, сколько времени мы ехали. Приехала я совсем больная. "Значит, не судьба! " — повторяла я себе. Я старалась не показать Николаю, как мне тяжело. А он был счастлив, что я вернулась, старался доставить мне какие-то удовольствия, был со мною ласков, терпелив.
Так мы прожили еще месяца два. Однажды мы пошли в кино. Смотрели "Без вины виноватые" с Тарасовой.
Эту картину я до сих пор помню до последней мелочи. Тоска матери о потерянном сыне, встреча с ним — все это так близко было мне, так подействовало на мою душу, что я начала отчаянно плакать. Слезы лились ручьем. Николай привел меня домой, уговаривал, как ребенка, успокоиться. Я легла в постель и, отвернувшись к стене, старалась скрыть от Николая, что все плачу. Он ходил по комнате, иногда подходил ко мне и подкладывал сухое полотенце, чтобы я не лежала в луже. Очень поздно лег, но тоже долго не спал, пробовал рукой, мокрая ли моя щека. Я не могла остановить слез до утра,
Наверное, я как-то заболела психически. Ничто меня не радовало. Я только старалась скрыть от Николая свои переживания, но он очень тонко их чувствовал:
Вдруг однажды вбежал в нашу комнату товарищ Николая и закричал:
— Бегите к начальнику прииска, туда недавно приехал Никишов, вы сможете с ним поговорить!
Я побежала. Начальник прииска жил в отдельном доме, стоящем в огороженном участке. Недалеко от входной двери росли кусты. Я решила спрятаться в них, а когда выйдет Никишов, обратиться к нему. Мне его описали — маленького роста, в галифе с красными лампасами.
Ждала я часа два. Вдруг отворилась дверь и показала Никишов, окруженный охраной. Я сразу узнала его по описанию. Он направился к автомобилю. Испуганная, что могу его пропустить, я выскочила из кустов с криком:
— Товарищ Никишов, моя фамилия Слиозберг, вы в Москве обещали Новикову отпустить меня с Колымы!
Реакция была очень смешная: Никишов, очевидно, подумал, что я собираюсь его убить. Он закрыл лицо рукамя и закричал:
— Взять ее!
Меня сразу окружили военные. Я продолжала кричать:
— Я Слиозберг, вы обещали Новикову отпустить меня с Колымы!
Поняв, в чем дело, Никишов величественно произнес:
— Пусть едет, — сел в машину и укатил. Опять начали искать оказии в Магадан. Вскоре Николай узнал от шофера, приехавшего из Магадана, что Никишов в Магадане, завтра туда едет машина, меня могут взять. Николай спросил:
— Ты не боишься поездки? Не заболеешь опять? Боюсь ли я?! Да я пешком прошла бы эти 500 километров!
Ехать было легче, чем зимой, не было морозов, и я сидела не в теплушке, а на воздухе. Не помню, укачивало ли меня, вообще не помню, как я ехала. На прощание Николай сказал мне:
