Дочь часовых дел мастера Мортон Кейт
– Не волнуйтесь. Я работаю в архиве. Бережное отношение к вещам – моя вторая натура.
– Извините, я вас ненадолго оставлю: у меня пирог в духовке, и я чувствую, что он уже горит.
С этими словами он попятился к двери пивоварни, где я оставила его договаривать свои извинения, а сама последовала за нашей гостьей.
Она переходила из одной комнаты нижнего этажа в другую, и по ее лицу нельзя было прочесть ничего. Лишь раз она вдруг замерла, чуть заметно вздрогнула и оглянулась, как будто почувствовала, что позади нее кто-то есть.
На втором этаже она помешкала у окна, выходящего на лес, взглянула на реку и тут же стала подниматься на чердак. Там она положила рюкзачок на стол Милдред Мэннинг, чем сразу расположила меня к себе, а затем достала из рюкзачка вещь, при виде которой я едва не подпрыгнула. Альбом Эдварда, один из его альбомов. Я узнала бы его где угодно. Мое потрясение было почти физическим. Больше всего на свете в тот момент мне хотелось схватить ее за оба запястья и потребовать ответа: кто она такая и как альбом Эдварда оказался у нее? Она уже произносила имя Джеймса Уильяма Стрэттона, упоминала о «Стрэттон, Кэдуэлл и K°» и о каких-то архивах. Значит, там он и лежал все это время? Но как это возможно? Ведь они не были знакомы; насколько я знаю, они никогда не встречались.
Пролистав страницы альбома – так стремительно, словно делала это уже не раз и точно знала, что именно хочет найти, – женщина выбрала один набросок и стала пристально вглядываться в него; потом подошла к окну, откуда был виден луг, приподнялась на цыпочки и вытянула шею.
Раскрытый альбом остался на столе, и я бросилась к нему.
Это был он, тот самый, в котором Эдвард рисовал летом 1862 года. Я сидела подле него, когда его рука выводила на этом куске хлопковой бумаги вот эти самые линии: набросок картины, которую он планировал создать, которая жила в его воображении уже много лет. Дальше, я знала, будет сначала лесная поляна, потом холм фей, потом каменная ферма у воды, а еще в нижнем уголке одной страницы будет сердечко – нарисованное небрежно, одним росчерком пера, – а рядом кораблик, плывущий по морским волнам: Эдвард набросал их машинально, почти не глядя, пока мы взволнованно обсуждали наши планы.
Мне ничего не хотелось так сильно, как перелистать страницы этого альбома, взглянуть на другие рисунки, прикоснуться к памяти прежних дней. Но, увы, после многих попыток, предпринятых мной за долгие годы, пришлось признать, что мои способности двигать вещи имеют предел. Я могу хлопнуть дверью или громыхнуть оконной рамой, могу сдернуть подпоротую юбку с вредной девчонки, но более тонкие манипуляции – вытащить нитку из шитья или перевернуть страницу – мне неподвластны.
Но я должна узнать, что привело ее сегодня в мой дом. Кто она – обычная любительница живописи или тут что-то другое? После стольких лет двое гостей являются ко мне одновременно, и один называет имя Ады Лавгроув, а вторая – Джеймса Стрэттона; и это еще ладно, но то, что у гостьи в сумочке обнаруживается альбом, в котором Эдвард рисовал летом 1862 года, меня прямо-таки пугает. Я начинаю думать о заговоре.
Мой молодой человек, Джек, тоже был заинтригован, но на свой манер, так что, когда она спустилась, заглянула в кухню старой пивоварни и крикнула ему «Спасибо!», он поднял голову от почерневшей формы, с которой выскребал что-то в раковину, и спросил:
– Ну как, нашли то, что искали?
И услышал ответ, такой уклончивый, что он кого угодно довел бы до белого каления.
– Вы были так добры, – заявила она, – спасибо, что пустили меня в музей в пятницу.
И ни намека на то, зачем ей это понадобилось.
– Вы где-нибудь тут остановились? – спросил Джек, когда девушка уже шла к выходу. – Или возвращаетесь в Лондон?
– Я сняла комнату в «Лебеде» – это паб здесь, недалеко, у дороги. На уик-энд.
Подкравшись к нему поближе, я сосредоточилась на передаче ему своих мыслей. «Пригласи ее остаться. Пусть она придет еще».
– Заходите в любое время, – сказал он и как будто смутился, но ненадолго. – Я здесь каждый день.
– Может быть, приду.
Ну что ж, спасибо, что в лоб не ударили, как говорят те, кому отказали в исполнении их самого заветного желания.
Она пробыла здесь всего ничего, но последствия ее визита я переживала весь день. Взволнованная и озадаченная, я оставила Джека инспектировать дом в одиночестве – он сейчас в холле второго этажа простукивает стену, – а сама удалилась в мой любимый уголок на повороте лестницы и села там, чтобы отвлечься, размышляя о былом.
В основном я думала о Бледном Джо и вспоминала то утро, когда мы встретились.
Да, я была хорошей воровкой, но и у меня случались промашки. Обычно они были нестрашными и обходились без последствий: иногда я выбирала не того человека, и тогда приходилось давать деру от полицейских, или его кошелек оказывался пуст, как обещание глупца. Но однажды – мне было двенадцать – ошибка завела меня очень далеко.
Утро в Лондоне, как нередко бывает, выдалось таким: о восходе солнца можно было судить лишь по тому, что туман на улицах из густо-черного стал сначала свинцовым, а затем цвета вороненой стали, подернутой желтой патиной. В воздухе висел дым из фабричных труб, от реки пахло машинным маслом; так продолжалось не один день, и это плохо сказалось на моей добыче в ту неделю. Так бывало всегда, когда на Лондон накатывал туман: богатые леди просто не хотели выезжать в одиночку.
В то утро мы с Маленькой Пассажиркой сели в омнибус, который шел из Риджентс-парка в Холборн, в надежде повстречать жену или дочь какого-нибудь законника, едущую домой с прогулки. План был вполне пристойным, но мне не хватило ловкости рук, потому что я все время думала о нашем с миссис Мак разговоре накануне вечером.
Как я уже говорила, миссис Мак была оптимисткой по натуре, но положение, что называется, обязывало, а потому ее можно было мясом не кормить, лишь бы дать поворчать вдоволь. Одним из ее любимых поводов для жалоб на меня, кроме дороговизны моих платьев, было еще и то, что я росла не по дням, а по часам.
– Не успеешь расставить твое платье в боках или отпустить подол, как изволь начинать все сначала! – Но в тот раз она пошла дальше: – Мы тут с Капитаном подумали: пора кое-что поменять в твоей работе. Для Маленькой Заблудившейся Девочки ты стала уж очень взрослой. Глядишь, у Добросердечных Джентльменов замелькают другие мыслишки насчет того, чем можно «помочь» хорошенькой девчонке вроде тебя. А вернее, чем ты можешь помочь им.
Мне ничего не хотелось менять в своей работе, а еще мне не понравились намеки миссис Мак на «помощь» джентльменам. Я сама уже заметила, что завсегдатаи пивных, куда она посылала меня звать Капитана домой к ужину, поглядывают на меня не так, как прежде, и понимала, что причиной была та «пара славных маленьких грудок», которые заприметила у меня миссис Мак, обмеряя меня для подгонки платья.
И Мартин тоже стал на меня заглядываться. Под тем или иным предлогом он вечно торчал в том коридоре, куда выходила дверь моей комнаты, а по утрам, одеваясь, я видела в замочной скважине темноту, а не яркое светлое пятно. Он ходил за мной как пришитый, скрыться от него было невозможно. В предприятии матери ему, кроме прочего, отводилась роль соглядатая – следить за тем, чтобы никто из нас, детей, не привел за собой вечером хвост, – но здесь было другое.
Вот почему, когда в то утро в омнибусе я привычным движением запустила руку в карман соседки и кончиками пальцев нащупала кошелек, мысли были совсем о другом; из головы не шло встревожившее меня заявление миссис Мак, я примеривалась к нему и так и этак, ища потаенные смыслы, и в который уже раз задавалась вопросом, почему отец все не шлет за мной. Раз в месяц или около того к миссис Мак являлся Иеремия и брал деньги для отправки в Америку, и тогда миссис Мак читала мне последнее отцовское письмо. А когда я спрашивала, не просит ли отец купить мне билет на корабль, она говорила, что нет, еще не время.
Вот почему, занятая своими переживаниями, я слишком поздно поняла, что моя соседка собирается покинуть омнибус: меня вдруг потянули за руку, – оказалось, леди встала, и ее карман, а с ним и моя рука, пополз наверх. И тут же раздался крик:
– Ах ты, маленькая воровка!
К такому сценарию я готовилась много лет. Вновь и вновь я представляла себе, как это будет. Следовало изобразить невинность, притвориться, что все это какая-то ошибка, сделать большие глаза, а то и выдавить пару слезинок. Но меня застали врасплох. Я промешкала на пару секунд дольше, чем было нужно. И теперь у меня в ушах звучал голос миссис Мак, который твердил: обвинять – значит знать, на чьей стороне сила. А я рядом с этой леди, ее нарядной шляпкой, прекрасными манерами и оскорбленной невинностью – никто.
По проходу ко мне уже спешил кондуктор; джентльмен, сидевший двумя местами дальше, тоже вскочил. Оглянувшись через плечо, я увидела, что путь к задней двери относительно свободен, и побежала.
Бегала я быстро, но, на беду, поблизости оказался новоиспеченный бобби – он как раз делал обход своего участка, услышал крики и шум, увидел, как я бегу, и, подталкиваемый служебным рвением, бросился за мной в погоню.
– Стой! Воровка! – вопил он, размахивая над головой дубинкой.
Конечно, удирать от полиции мне было не впервой, но в то утро из-за тумана я оказалась слишком далеко на севере, где у меня не было друзей и некому было помочь мне в моем бегстве. Лили Миллингтон предупреждала, что в моем возрасте угодить в руки полиции – значит получить бесплатный билет в один конец до ближайшего работного дома, вот я и драпала что было сил к знакомому и безопасному Ковент-Гардену.
Сердце едва не выскакивало у меня из груди, когда я неслась по Ред-Лайон-сквер. Полицейский, конечно, отличался дородностью, но все-таки был взрослым мужчиной, с ногами длиннее моих. Хай-Холборн кишел каретами и экипажами, и я обрадовалась: проще простого затеряться между их колес и так оторваться от погони. Но, увы, когда я перебралась на другую сторону улицы и оглянулась, полицейский по-прежнему топал за мной, и его сопение раздавалось даже ближе, чем раньше.
Я нырнула в какой-то переулок и тут же поняла свою ошибку: с той стороны маячили Линкольнз-Инн-филдз, на зеленом просторе которых мне совсем некуда будет деться. Выбора не было, полицейский едва не наступал мне на пятки, когда я заметила другой проулок, совсем узкий – щель вдоль задних фасадов внушительного ряда домов, причем по одной из кирпичных стен змеилась металлическая лестница.
Меня охватила бурная радость – я решила, что все-таки скроюсь от полицейского, если мне удастся перенести погоню на крыши.
И я начала карабкаться наверх, работая ногами со всей быстротой, на какую была способна. Лестница подо мной вздрогнула и заходила ходуном, когда преследователь полез за мной, гремя по ступенькам подкованными сапожищами. Я поднималась все выше: позади остался первый ряд окон, потом второй и, наконец, третий. И тут лестница кончилась, а я очутилась на крыше, выложенной плитками шифера.
Раскинув для равновесия руки, я пошла вдоль водосточного желоба, а на границе двух домов перелезла через перегородку, разделявшую крыши, и шмыгнула за дымовые трубы. Я правильно предположила, что наверху у меня будет преимущество: полицейский, правда, не отстал совсем, но расстояние между нами слегка увеличилось.
Но все же я рано радовалась. Я уже прошла половину пути по крышам, и, когда дойду до края, деваться мне будет некуда.
И тут, едва сообразив, в какое отчаянное положение я попала, я увидела его! Окно, полуоткрытое окно мансарды. Раздумывать было некогда – я толкнула раму вверх до упора и скользнула внутрь.
Я сильно ударилась об пол, но у меня не было ни секунды на то, чтобы оценить ущерб. Ползком я забралась под широкий подоконник и замерла, прижавшись к стене. Сердце билось так громко, что казалось, полицейский найдет меня по одному этому стуку. Значит, надо унять его, чтобы услышать, когда он пройдет мимо, и только потом, зная, что опасность миновала, вылезти из укрытия и пойти домой.
Открытое окно стало для меня истинным спасением, и, запрыгивая внутрь, я совсем не думала о том, куда оно меня приведет. Но когда мое дыхание стало постепенно выравниваться, я повернула голову, осмотрелась и поняла, что попала в спальню ребенка. И это бы еще ничего: беда в том, что означенный ребенок в это самое время сидел в постели и смотрел на меня.
Такого бледного существа, как он, я не видела никогда в жизни. Примерно одного возраста со мной, он имел изнуренное, болезненное лицо, волосы цвета выгоревшей соломы почти сливались с белизной огромной перьевой подушки, на которую он опирался спиной, а тонкие, словно восковые, руки покоились на гладкой льняной простыне. Мне захотелось как-то ободрить его, и я уже открыла было рот, но поняла, что не знаю слов, которые прозвучали бы здраво в сложившихся обстоятельствах; больше того, с минуты на минуту должен был появиться полицейский, и для нас обоих было лучше не издавать ни звука.
Понимая, что моя судьба зависит сейчас от этого мальчика, я поднесла палец к губам, умоляя его молчать, и тут он заговорил:
– Если ты подойдешь ближе… – он так чисто выговаривал все гласные, что они, будто крохотные острые лезвия, резали на куски душный, застойный воздух спальни, – я позову отца, и ты окажешься на пути в Австралию раньше, чем начнешь извиняться.
Высылка в Австралию была, пожалуй, единственным, что пугало меня больше работного дома, и я лихорадочно подыскивала слова, чтобы объяснить ему, почему я попала через полуоткрытое окно в его спальню, когда услышала другой голос, мужской; стоя под окном, его обладатель хрипло, еще не переведя дух от долгой погони, смущенно спрашивал:
– Прошу прощения, сэр… молодой господин… тут была девчонка, я гнался за ней: маленькая девчонка дала от меня деру.
– Девчонка? На крыше? Вы с ума сошли?
– Вовсе нет, молодой господин, она так лезла по лестнице, ну чисто обезьяна…
– И вы хотите сказать, что не сумели догнать маленькую девочку?
– Э-э, гм, сэр… не сумел.
– И вы взрослый человек?
Небольшая пауза.
– Да, сэр.
– Отойдите от моего окна сию же секунду, не то я закричу. Вы знаете, кто мой отец?
– Да, сэр, но я… сэр, тут девочка…
– Сию. Секунду!
– Сэр. Да, сэр. Хорошо, сэр.
Послышался скрежет, что-то тяжелое проехало по шиферу, ворчание стихло вдали.
Теперь все внимание мальчика обратилось на меня.
Опыт напоминал мне, что, если сказать нечего, лучше ничего не говорить, поэтому я просто ждала, куда подует ветер.
Смерив меня долгим, насмешливым взглядом, он наконец произнес:
– Здравствуй.
– Здравствуй.
Полицейский ушел, никакой нужды сидеть на полу на корточках, больше не было, и я выбралась из-под окна. Теперь я наконец могла оценить комнату во всем ее великолепии и, не стыжусь признаться, озиралась по сторонам раскрыв рот.
Ничего подобного я в жизни не видела. Комната была не только спальней, но и детской, где каждая стена под скошенным мансардным потолком была сверху донизу занята полками, а на них рядами стояли игрушки – как мне показалось, все, какие есть в мире. Деревянные солдатики и кегли, мячи, биты и мраморные шарики, изумительный заводной паровозик с вагончиками, в которых вместо пассажиров сидели куколки, ковчег, где было «каждой твари по паре», целая галерея волчков разного размера, красно-белый барабан, чертик в коробочке, а в углу на все это богатство равнодушно взирал деревянный конь-качалка. И еще куклы из театра Панча и Джуди. И кукольный дом высотой с меня, считая от подставки до конька крыши. И серсо – палочка с обручем блестели новеньким лаком так, будто их еще не касалась ничья рука.
Я продолжала исследовать комнату, и тут мой взгляд упал на поднос в ногах кровати. Он был переполнен едой, какую я видела в витринах богатых магазинов Мэйфера, но даже не мечтала попробовать сама. У меня сразу заурчало в животе, а мальчик – должно быть, заметив мой голодный взгляд – сказал:
– Ты окажешь мне большую услугу, если что-нибудь съешь. Меня вечно пытаются накормить, хоть я и говорю всем, что почти никогда не хочу есть.
Второго приглашения не потребовалось.
Еда еще не успела остыть, и я с благодарностью поглощала ее, присев на край пухового одеяла. С полным ртом я не могла говорить, да и хозяин комнаты был не расположен прерывать молчание, так что мы лишь обменивались настороженными взглядами поверх подноса.
Наевшись, я промокнула салфеткой рот так, как это делала миссис Мак, и робко улыбнулась:
– Почему ты лежишь?
– Я болен.
– А что с тобой такое?
– Доктора еще не пришли к заключению.
– Ты умрешь?
Он задумался:
– Возможно. Однако пока этого не случилось, что я считаю хорошим знаком.
Я кивнула, сразу и соглашаясь с ним, и ободряя его. Этот странный белесый мальчик был мне совсем не знаком, но я была рада, что он не стоит на пороге смерти.
– Но как это невежливо с моей стороны, – сказал он. – Прости. У меня редко бывают гости. – И он протянул мне тонкую холеную руку. – Меня, разумеется, назвали в честь отца, но ты можешь звать меня просто Джо. А тебя зовут?.
Беря его за руку, я сразу вспомнила Лили Миллингтон. Придуманное имя гораздо безопаснее, но ему, сама не знаю почему, я сказала правду. Что-то как будто толкнуло меня изнутри, сила этого толчка ширилась и нарастала, пока не заполнила меня всю, и я уже не могла ей противиться.
– А меня назвали в честь отца моей мамы, – сказала я. – Но друзья зовут меня Берди.
– И я буду так тебя звать, потому что ты присела на мой подоконник, как птичка.
– Спасибо, что не прогнал меня с него.
– Не за что. Не раз, лежа здесь и глядя на него, ведь больше мне глядеть не на что, я думал о том, зачем строители потратили столько материала и сделали его таким широким. Теперь я понимаю, что они поступили мудро, а вовсе не наоборот, как я считал раньше.
Он улыбнулся мне, а я – ему.
На столике рядом с ним стоял предмет, какого я никогда не видела. Осмелев от проявленной ко мне доброты, я взяла вещь в руки. Это был диск, к противоположным краям которого крепились две бечевки; с одного боку была нарисована канарейка, с другого – клетка.
– Что это?
Он жестом попросил меня передать предмет ему.
– Это называется «тауматроп». – Он взял за одну бечевку и закрутил диск так, что она туго намоталась на него. Потом, держа в каждой руке по кончику, он стал растягивать их в разные стороны, и диск быстро завертелся. Восхищенная, я захлопала в ладоши, когда у меня на глазах птичка влетела в клетку.
– Магия, – сказал он.
– Иллюзия, – уточнила я.
– Да. Ты права. Это, конечно, фокус. Но очень милый.
Бросив на тауматроп последний взгляд, я поблагодарила Джо за все и сказала, что мне пора идти.
– Нет, – быстро ответил он и помотал головой. – Я тебе запрещаю.
Это было так неожиданно, что я даже не нашлась с ответом. Успела только подавить смешок, который едва не вырвался при мысли, что этот бледный, прикованный к кровати мальчик думает, будто он может что-нибудь мне запретить; а еще мне стало грустно от того, как всего тремя словами он разоблачил передо мной и свою суть, и свою ограниченность.
Наверное, абсурдность приказа дошла и до него самого: он тут же сменил тон и попросил, почти взмолился:
– Пожалуйста. Ты должна побыть подольше.
– Мне попадет, если я не вернусь домой до темноты.
– До заката еще полно времени – два часа, не меньше.
– Но я ничего сегодня не сделала. Мне нечем будет отчитаться за день.
Бледный Джо смутился при этих словах и спросил, что я должна была сделать. Если уроки – где тогда мои книги и грифельная доска и где я встречаюсь со своей гувернанткой? Я ответила, что говорю вовсе не про уроки, что я никогда не была в школе, и рассказала ему все про свой омнибусный маршрут, про перчатки и платья с глубокими карманами.
Он слушал, и глаза его открывались все шире, а когда я кончила, попросил показать перчатки. Я села к нему поближе, достала их из кармана и устроила на коленях, исполняя роль маленькой леди, едущей в экипаже.
– Ты видишь мои руки здесь, – сказала я и кивнула на перчатки. Он согласно кивнул мне в ответ. – А тогда, – продолжила я, – что это такое?
Он тихонько вскрикнул, когда я, совсем не меняя позы, если глядеть со стороны, просунула свою настоящую руку под одеяло и легонько пощекотала его колено.
– Вот так это работает, – сказала я, спрыгнула с кровати и расправила юбки.
– Но… это же здорово, – ответил он; по лицу растеклась улыбка, на миг даже вернув ему краски. – И ты каждый день так работаешь?
Я уже стояла у окна, обозревая путь к отступлению.
– Почти. Иногда я притворяюсь, что заблудилась, и залезаю в карман джентльмена, который вызывается меня проводить.
– А то, что ты у них берешь, – кошельки, драгоценности – ты относишь домой, маме?
– Моя мама умерла.
– Сирота, – благоговейно выдыхает он. – Я читал о них в книгах.
– Нет, я не сирота. Мой отец уехал, но это временно, он пошлет за мной, как только устроится.
Я забралась на подоконник.
– Не уходи, – снова попросил мальчик. – Побудь еще.
– Надо идти.
– Тогда приходи опять, ладно? Скажи, что придешь.
Я замешкалась. Обещать, что я приду опять, было глупо, я знала: во-первых, это был не тот район, в котором юная девушка может одна, без сопровождения, бродить, где ей вздумается, – ее сразу заметят; во-вторых, меня знал теперь полицейский в конце улицы. Правда, он не видел моего лица, но если он погнался за мной один раз, то может погнаться и во второй, и тогда мне не поздоровится. С другой стороны, еда – я в жизни не ела ничего такого же вкусного. И эти полки, которые ломятся от игрушек и разных чудес…
– Возьми, – сказал вдруг Бледный Джо и протянул мне тауматроп. – Он твой. А в следующий раз, когда ты придешь, я покажу тебе кое-что получше, обещаю.
Вот так я познакомилась с Бледным Джо, и он стал моей тайной, так же как я – его.
В настроении дома произошел сдвиг. Случилось что-то важное, пока я сидела и думала о моем старом друге Бледном Джо. Ну конечно, причиной этому Джек, он в холле, и вид у него как у кота, который добрался до сметаны. Я сразу понимаю почему. Он стоит перед тайником, потайная панель которого широко открыта.
Вот он ушел, вернее, убежал к себе – за фонарем, не иначе. Сколько он ни твердил Розалинд Уилер, что не войдет в дом раньше субботы, я-то знаю: у любопытства свои законы, с которыми не поспоришь, так что сейчас он принесет фонарь и прочешет с ним каждый квадратный дюйм тайника, проверит каждую щелочку в полу, в надежде обнаружить завалившийся туда бриллиант. И ничего не найдет. Камня там нет. Но каждой правде свое время, так что пусть поищет. Ему это не повредит. К тому же он нравится мне даже больше, когда злится.
Пусть занимается, а я пока подожду его в пивоварне. Мне есть о чем подумать, вот хоть об Элоди Уинслоу, например. Было что-то смутно знакомое в том, как она двигалась, как держалась. Я долго не могла понять, в чем дело, но теперь, кажется, разобралась. Когда она вошла в дом и пошла по комнатам, она вздохнула, так тихо, что этого не услышал бы никто, кроме меня, а на ее лице появилось выражение удовлетворения, такого глубокого, что его можно было назвать совершенным. И этим она напомнила мне Эдварда. Это он так смотрел и так вел себя, когда мы с ним вошли сюда впервые.
Однако у Эдварда была причина для такой сильной привязанности. Она возникла еще в детстве, после жуткой ночи, проведенной в окрестных полях. Но при чем здесь Элоди Уинслоу? Какое она имеет отношение к Берчвуд-Мэнор?
Надеюсь, она еще вернется. И вкладываю в эту надежду весь пыл своей души, который считала давно угасшим. Только теперь я начинаю понимать, как, должно быть, чувствовал себя бедняга Бледный Джо, обещая показать мне что-то чудесное, лишь бы я пришла к нему еще раз. Человек поневоле становится зависимым от гостей, когда сам лишается возможности ходить в гости.
Больше всего в нынешнем своем межеумочном положении я скучаю именно по Бледному Джо – ну, после Эдварда, конечно. Я часто вспоминала его, гадала, как сложилась его жизнь, потому что он был особенным, не таким, как все; когда мы с ним повстречались, он уже довольно долго болел, и чем дольше он оставался пленником своей комнаты, полной нетронутых сокровищ, тем острее делался его интерес к миру за окном. Все, что Бледный Джо знал о нем, он вычитал из книг, а потому часто не понимал, как все устроено на самом деле. Он не сразу понял мой рассказ про убогие, сырые комнатушки в тени церкви Святой Анны, где мы ютились с отцом; про общий нужник и беззубую старую каргу, которая чистила его в обмен на остатки золы из каминов; а то, что случилось с Лили Миллингтон, опечалило его всего сильнее. Он хотел знать, почему люди выбирают такую жизнь, и всегда расспрашивал меня о моем Лондоне – о переулках Ковент-Гардена, о темных уголках под мостами через Темзу, где идет оживленная торговля, о детях, у которых нет родителей. Он не уставал слушать о младенцах, которые попадали к миссис Мак, и его глаза неизменно наполнялись слезами, когда я рассказывала ему о бедных малютках, оказавшихся слишком хилыми для этой жизни.
Интересно, что он подумал, когда я полностью исчезла из его жизни? Искал ли он меня? Сначала, конечно, нет, но потом, когда прошло столько времени, что никакие логические объяснения уже не подходили? Сомневался ли он, задавал ли вопросы или сразу поверил в худшее? Бледный Джо и я были ровесниками, оба родились в 1844-м; если он дожил до старости, то в год, когда Леонард опубликовал свою книгу, ему должно было быть восемьдесят семь. Он всегда был жаден до книг – мы часто читали вместе, в его спальне под крышей, сидя плечом к плечу на постели, словно в гнезде из белого льна, – и всегда знал, что и где вышло нового; а еще он страстно любил живопись, унаследовав эту страсть от отца, чей дом на Линкольнз-Инн-филдз был увешан полотнами Тернера. Да, Бледный Джо наверняка заинтересовался бы книгой Леонарда. Интересно, что бы он подумал о его теориях? Неужели поверил бы, что я – бессердечная воровка, похитившая фамильную драгоценность у человека, которому объяснялась в любви, и упорхнувшая с ней в Америку за легкой жизнью?
Конечно, Бледный Джо знал, что я опытная воровка. Во многих отношениях он знал меня куда лучше, чем Эдвард. В конце концов, мы познакомились, когда я удирала от полицейского, и он с самого начала засыпал меня вопросами о предприятии миссис Мак, восторгался моими рассказами о приключениях Маленькой Заблудившейся Девочки и Маленькой Пассажирки, а потом и Леди-Театралки, просил у меня все новых и новых историй, точно речь шла о невероятно дерзких похождениях.
А еще Бледный Джо знал, что я решила: если мой отец так и не пришлет за мной, я сама поеду в Америку и разыщу его. Ибо, хотя Иеремия регулярно являлся к миссис Мак с отчетами и, со значительным видом встав посреди гостиной, слушал, как она читает очередное письмо, где отец описывал, как его дела постепенно начинают идти на лад, а заодно призывал меня во всем слушаться миссис Мак и беспрекословно исполнять все ее требования, меня каждый раз охватывало тревожное чувство, что мне чего-то недоговаривают. Ведь если дела у моего отца действительно шли так, как он писал, почему он продолжал настаивать, чтобы я оставалась вдали от него?
Но потом Бледный Джо узнал, что я полюбила Эдварда. Точнее говоря, он был первым, кто это понял. До сих пор помню тот вечер, сразу после открытия выставки 1861 года в Королевской академии, куда Эдвард пригласил меня посмотреть, как снимут занавес с его картины «La Belle»[9]. Оттуда я пошла прямиком к окну Бледного Джо. У меня было время поразмыслить над тем, что сказал Бледный Джо, когда я отчиталась ему о своем посещении выставки.
– Ты влюблена, – сказал он, – именно так проявляет себя любовь. Сначала она требует сбросить маску, открыть другому свое истинное лицо, а потом признать, иногда с ужасом, что этот другой может не испытывать таких же чувств.
Для мальчика, который нечасто покидал свою обитель, Бледный Джо удивительно много знал о любви. Мать возила его на балы, где он мог знакомиться со всеми лондонскими дебютантками, и не раз, прощаясь с ним, я оставляла его наедине с черно-белым костюмом, в который ему предстояло облачиться как раз для такого выхода. Возвращаясь переулками к себе, в Ковент-Гарден, я часто представляла своего бледного, прихрамывающего и такого добросердечного друга в элегантном костюме, думала о том, как он вырос за пять лет нашего знакомства, каким стал красивым; в моем воображении я всегда смотрела на нас обоих точно с высоты птичьего полета и видела, как мы спешим по одному и тому же городу врозь, каждый сам по себе.
Наверное, Бледный Джо повстречал кого-нибудь на одном из этих балов, леди, в которую влюбился так же безоглядно, как я в Эдварда, и которая, должно быть, не ответила ему взаимностью; вот почему слова, произнесенные им в тот вечер, были так точны.
Но он так и не успел сказать мне, кто она. В последний раз я видела Бледного Джо, когда нам обоим было по восемнадцать. Я пришла к его окну, чтобы сообщить ему о своем решении – провести с Эдвардом лето в Берчвуд-Мэнор. О других своих планах я не сказала ни слова и даже не попрощалась с ним как следует. Правда, я ведь не знала тогда, что уже пора. Думала, что впереди у нас еще много времени. Людям всегда так кажется.
Джек вернулся в пивоварню, и мой дом успокоился, переводя дух после непривычно деятельного дня. В тайник уже много лет никто не заглядывал.
Джек подавлен, но не потому, что не нашел камня. Правда, теперь ему придется снова звонить Розалинд Уилер, и его ждет неприятный разговор: та будет недовольна. Но поиск «Синего Рэдклиффа» для Джека – просто работа; у него нет никакой личной заинтересованности, кроме простого человеческого любопытства. Нет, я уверена, его плохое настроение связано с теми двумя малышками и вчерашней встречей с Сарой.
Мне до смерти хочется узнать, что между ними произошло. Чужие истории отвлекают меня, пусть ненадолго, от моих воспоминаний, да еще от бесконечного, бесцельного течения времени.
Джек отложил в сторону записи миссис Уилер с планом этажа и взялся за камеру. Я обнаружила у него такую привычку: огорченный чем-нибудь, он достает фотоаппарат и начинает глядеть в видоискатель, наводя его то на одно, то на другое – не важно на что, – меняет фокус и выдержку, приближая объект, снова удаляя. Иногда он делает снимок; но чаще – нет. Все это, по-видимому, позволяет ему восстановить душевное равновесие, и фотоаппарат снова возвращается в футляр.
Но сегодняшнее настроение, видимо, починке не поддается. Он кладет фотоаппарат в сумку и вешает ее на плечо. Собирается снимать на улице.
Подожду его в своем любимом уголке на лестнице. Мне нравится глядеть оттуда на Темзу – деревья на дальнем краю луга для нее как рама. Течение там тихое; иногда проходят узкие длинные лодки для каналов, за ними тянутся прозрачные плюмажи угольного дыма. Слышно, как булькает грузило, когда забрасывает удочку рыбак, как стайка уток опускается на поверхность, свистя крыльями и расплескивая воду, а иногда, если день выдается теплый, до меня доносится смех купальщиков.
Кстати, я сказала неправду насчет того, что совсем никуда не могу пойти. Один раз я дошла до самой реки, правда, это больше не повторялось. Я и промолчала об этом потому, что до сих пор не могу понять, как это вышло. Но в тот день, когда Ада Лавгроув выпала из лодки, я была в реке рядом с ней и видела, как она тонет.
Эдвард часто говорил, что реки со стародавних времен хранят память обо всем, что творилось на их берегах. Я часто думаю, что и с этим домом так же. Он помнит все, как и я. Ничего не забывает.
Эти мысли возвращают меня к Леонарду.
Раньше он был солдатом, но в Берчвуд-Мэнор приехал уже ученым, работал над диссертацией об Эдварде, и его бумаги устилали весь письменный стол в Шелковичной комнате. Именно от него я узнала многое из того, что случилось после смерти Фанни. Среди его бумаг встречались письма, вырезки из газет, а потом стали появляться и полицейские протоколы. До чего же странно было видеть в них имя «Лили Миллингтон» рядом с другими именами. Торстон Холмс, Феликс и Адель Бернард, Фрэнсис Браун, Эдвард, Клара и Люси Рэдклифф.
Я видела полицейских, которые расследовали смерть Фанни. Видела, как они обшаривали комнату за комнатой, как рылись в вещах Адель и срывали обои в каморке, где Феликс проявлял фотографии. Я была там, когда один из них, коротышка, стащил фото Адель в кружевной сорочке – сунул во внутренний карман едва сходившегося на нем жилета. Я была там, когда они расчищали студию Эдварда, вынося все, что имело хоть какое-то отношение ко мне…
У Леонарда был пес, который любил спать в кресле, пока хозяин работал, – крупная мохнатая тварь с вечно грязными лапами и выражением нерушимого терпения на морде. Я люблю животных: они замечают меня чаще, чем хозяева, рядом с ними я не чувствую себя пустым местом.
Он привез с собой проигрыватель и поздними ночами часто слушал песни, а на столике у кровати держал стеклянную трубку – предмет, хорошо знакомый мне с тех пор, когда мой отец стал пропадать ночами в китайском притоне в Лаймхаузе. Иногда к нему приезжала женщина, Китти, и тогда трубка убиралась в шкаф.
Ночами я наблюдала за ним, когда он спал, так же как наблюдаю теперь за Джеком. У него была выправка военного, как у того старого майора, знакомого Капитана и миссис Мак: майор мог прибить девчонку ни за что ни про что, но никогда не лег бы спать, не вычистив сапоги и не поставив их рядком около кровати, – это было ниже его достоинства.
Но Леонард никого не бил, его самого мучили кошмары. Днем он был тих, вежлив и аккуратен, как старая дева, а ночами ему снилось что-то ужасное. Во сне он трясся, корчился и кричал голосом, срывающимся от страха.
– Томми! – звал он каждый раз. – Томми!
Я часто задумывалась о том, кто он такой, этот Томми. Судя по тому, как плакал о нем Леонард, он мог быть его ребенком, умершим ребенком.
В те ночи, когда он раскуривал стеклянную трубку и погружался в тяжелый сон без сновидений, где его не мог отыскать Томми, я сидела одна в тихом доме и думала об отце, вспоминая, как долго ждала его возвращения.
Но если Леонард ложился без трубки, я оставалась с ним. Отчаяние и я – давние знакомцы; вот почему в такие ночи я опускалась на колени рядом с его кроватью и шептала ему в ухо: «Все хорошо. Утешься. Томми говорит, что у него все хорошо».
«Том… Томми…» Я все еще слышу это имя в ночи, когда ветер над рекой завывает так громко, что в доме начинают дрожать половицы.
Глава 13
День выдался жарким, как никогда, и Леонард, проснувшись, сразу решил пойти поплавать. Он пристрастился гулять по бечевнику вдоль Темзы ранним утром, а иногда и пасмурным днем, который тянется долго, а потом гаснет так внезапно, словно выключили огни рампы.
Темза тут совсем не такая, как в Лондоне: там она разливается широко и своевольно несет через город свои грязные воды. Здесь она тоже проворна, но при этом мила и простодушна. Она прыгает по камешкам и скользит вдоль берегов, такая прозрачная, что вся растительность на дне видна до последней травинки. Леонард решил, что именно здесь река проявляет свою женскую природу. Ибо, при всей ее солнечной незамутненности, все же встречались места, где трудно было на глаз определить глубину.
В июне долго не было дождей, что дало Леонарду возможность исследовать окрестности и обнаружить особенно приятную излучину двумя милями выше Полупенсового моста в Леклейде. Компания разновозрастных ребятишек устроила на близлежащем поле летний палаточный лагерь, но их было почти не видно из-за березовой рощи на берегу.
Он сидел, привалившись спиной к стволу ивы, и жалел, что так и не взялся за починку маленькой гребной лодки, которую нашел в амбаре за домом. День был совсем безветренным, и Леонард думал о том, как бы сейчас было хорошо вывести лодку на реку и лечь на дно, опустив весла, – пусть течение несет его, куда захочет.
Вдалеке какой-то парнишка лет одиннадцати, долговязый, с торчащими от худобы коленками, выбежал из тени одного дерева и бросился к другому. Он мчался через залитое солнцем пространство, размахивая руками, словно мельница, и по улыбке, расплывшейся на лице, было видно, что он делает это просто так, для удовольствия.
На долю секунды Леонард ощутил ту текучую радость, которую дает ощущение молодости, скорости и свободы. «Бежим со мной, Ленни, бежим!» Эти слова он и сейчас слышал то в шелесте ветра, то в пении птиц над головой. «Бежим со мной, Ленни!»
Мальчик не видел Леонарда. Он и его друзья получили задание набрать хвороста: подбирая длинные, как мечи, ветви, они относили их мальчику, который сидел у входа в пятнистую палатку и после тщательного осмотра принимал одни и отвергал другие, мотая головой. На взрослый взгляд Леонарда, в этом мальчике не было ничего такого, что объясняло бы, почему его слушаются остальные. Ну, может быть, он был чуть выше других и даже, наверное, немного старше, но дети инстинктивно чувствуют силу.
Леонард ладил с детьми. В них еще нет того двуличия, которое часто развивается во взрослых, когда те прокладывают себе путь в жизни. Дети говорят, что думают, рассказывают обо всем, что видят, могут подраться во время ссоры, но потом обязательно мирятся. У них с Томом все было именно так.
Откуда-то взмыл теннисный мячик, глухо стукнулся о землю и покатился по траве в воду. Пес погнался за ним, потом неторопливой рысцой вернулся к хозяину и положил добычу у его ног. Леонард принял мокрое подношение, взвесил его на ладони и, размахнувшись как следует, запустил его туда, откуда оно прилетело.
Солнце уже не только светило, но и пригревало. Он снял рубашку, брюки и в одних плавках подошел к воде. Пощупал пальцами воду, глядя, как мимо плывет по течению утиная семейка.
Не давая себе времени передумать, Леонард с головой нырнул в воду.
От ее резкого утреннего холода стянуло кожу. Не закрывая глаз, он спускался все глубже и глубже, пока не достиг дна, и захватил его двумя горстями, подняв облачка ила. Он держался и считал. Из комка скользкой растительности ему улыбался Томми.
Леонард не помнил жизни до Тома. Они были погодками – всего тринадцать месяцев разницы. До рождения Леонарда их мать уже потеряла одного ребенка, девочку по имени Джун – умершую на втором году жизни от скарлатины, – и ей была ненавистна мысль о том, чтобы опять остаться без потомства. Он слышал, как за чаем мать призналась его тетке, что родила бы с десяток детей, если бы не «женские проблемы».
– Наследник у тебя уже есть, запасной тоже, – с привычным прагматизмом ответила тетка, – лучше, чем ничего.
После того разговора Леонард много раз спрашивал себя, он ли этот «наследник», и если да, то хорошо это или плохо. Мать всегда боялась, когда ночью поднимался ветер и начинал трясти оконные рамы.
Том был младше, но крупнее Леонарда. Когда ему исполнилось пять, а Тому четыре, младший брат уже перерос старшего. Он был крепким, широкоплечим – как пловец, любил повторять их отец с едва скрытой мужской гордостью, – а еще обладал чудесным характером, легким, открытым, чем привлекал к себе людей. Мать часто говорила им, что сразу определила, кто каким будет, еще когда впервые держала их на руках.
– Ты поджал ручки и ножки, а подбородок уткнул в грудь, словно хотел спрятаться от мира. А Том, наоборот, кулачки сжал, подбородок выпятил, нижнюю губу оттопырил, будто хотел сказать: «А ну-ка, достань меня, если сможешь!»
У Леонарда заломило в груди, но он все не выныривал. Он не сводил глаз со смеющегося лица брата, когда между ними скользнула стайка мелкой рыбешки. И продолжал считать.
Тома любили женщины; так было всегда. Да, брат был красив – даже он, Леонард, видел это, – но это было не главным. Он был привлекателен по-человечески. Был веселым и щедрым. Когда он начинал смеяться, всем вокруг казалось, будто из-за пелены облаков вдруг выглянуло солнышко и ласково их пригрело. Леонард, у которого с тех пор было достаточно времени, чтобы поразмыслить над этим, пришел к выводу, что люди так реагировали на природную искренность Тома. Даже когда он бывал зол или сердит, неподдельность его эмоций притягивала.
Кровь стучала в ушах Леонарда, едва не раскалывая череп, и он не выдержал. Оттолкнувшись руками от дна, он стрелой прошил воду навстречу сверкающей поверхности и, пробив ее, резко выдохнул. Сощурился, когда мир обернулся на миг белой вспышкой, потом перекатился на спину и стал восстанавливать дыхание.
Раскинув руки и ноги, Леонард звездой лежал на поверхности воды, солнце приятно грело живот. Девяносто три секунды. До рекорда, который Том вырвал у него летом тринадцатого, еще далековато, но ничего, завтра он попробует еще разок. Где-то рядом пел жаворонок, и Леонард закрыл глаза. Вокруг него мягко плескалась вода. Вдали звенели радостные вопли мальчишек, одуревших от полноты лета.
Леонард медленно плыл к берегу. День был обычный, такой же, как всегда.
«Hora pars vitae». В школе учитель латыни заставлял его писать это изречение много раз. «Каждый час – частица жизни».
«Serius est quam cogitas» – было написано на циферблате солнечных часов во Франции. Скромное сооружение в саду у одной церквушки – солдаты Леонарда забрели туда во время беспорядочного отступления и упали без сил. «Позже, чем ты думаешь».
– Пошли, Пес.
Собака тут же подбежала к нему, и Леонард в который уже раз отметил присущий этому животному заряд оптимизма. Пес объявился в Берчвуде вечером того дня, когда Леонард приехал сам, и они сразу приняли друг друга, по молчаливому уговору. Какой он был породы, сразу не скажешь: большой, рыжеватый, с длинным мохнатым хвостом, который всегда будто жил своей жизнью.
Они шли к дому, рубашка Леонарда липла к мокрому телу. Два воздушных змея с красными хвостами, как по волшебству, стояли в небе над полем пшеницы, и ему сразу вспомнился фронт. Громадный заброшенный особняк, где они ночевали однажды во Франции, совершенно целый с одной стороны, а с другой – превращенный в руины. В черно-белом коридоре стояли часы – старинные, дедовские, с маятником, который отсчитывал минуту за минутой, по ночам особенно громко, но для чего он вел отсчет, Леонард так и не понял; никакого конца не предвиделось.
Кто-то из его людей нашел скрипку наверху, в пыльной комнате, полной книг и других мирных удовольствий, принес ее вниз, в сад, и заиграл проникновенную мелодию, которая показалась Леонарду смутно знакомой. Война была сюрреалистична по самой своей природе – то, что творилось вокруг, не было нормой и не могло стать ею; до чего же страшен был шок, когда это все-таки случилось. Дни и ночи тянулся диссонанс, пока две реальности, прежняя и нынешняя, притирались друг к другу, пока люди, которые недавно были типографскими рабочими, сапожниками или конторскими клерками, досылали патрон в ствол и отбивались от крыс в мокрых окопах.
За все четыре года войны Леонард ни разу не ощущал ее иронии так остро, как в тот день, когда он в солнечном саду слушал скрипку, зная, что всего в миле от них рвутся снаряды и гибнут люди. Тогда в небе он видел птиц, соколов-сапсанов: те парили над полем боя, ничуть не боясь того, что творилось внизу. Грязь, кровь, убийство, бессмысленные жертвы не казались им чем-то из ряда вон выходящим. У них была долгая память, как у всех птиц; они уже видели такое в прошлом.
Теперь и люди умеют смотреть через время вспять. И этому их тоже научила война. Будто в насмешку: аэрофотосъемку придумали затем, чтобы бомбардировщики точнее попадали в цель, а теперь ею вовсю пользуются картографы, потому что, как выяснилось, сверху прекрасно видны любые шрамы, которые хранит на себе земля.
Видно, и от войн есть польза. Школьный друг Леонарда, Энтони Бакстер, доказывал это ему пару месяцев назад, за кружкой пива. Необходимость – мать изобретательности, говорил он, а какая необходимость может быть более насущной, чем желание выжить? Энтони работал на производстве, где выпускали новый материал, заменявший стекло. Кучу денег можно заработать, – продолжал он, раскрасневшись от эля и алчности, – если не быть зажатым и мыслить креативно.
Леонард презирал деньги. Точнее, не сами деньги, а ту суету, которую люди поднимали в погоне за ними. На его взгляд, единственным позитивным итогом войны было понимание того, как мало человеку нужно для жизни. И как мало на самом деле значит все, кроме самой жизни. Взять хоть те же дедовские часы, тикавшие в пустом доме: люди, которым они принадлежали, просто заперли двери своего особняка и ушли, бросив все, спасая себя и своих детей. Он понял, что если в этом мире и есть что-то настоящее, так это почва под ногами. Природа, которая способна дать человеку все необходимое, и земля, которая хранит следы всех мужчин, женщин и детей, когда-либо ходивших по ней.
Прежде чем отправиться в Берчвуд-Мэнор, Леонард купил в магазине Стэнфорда на Лонг-Акре пару подробных карт и долго изучал по ним пространства Оксфордшира, Уилтшира и Беркшира. На них были видны римские дороги, за тысячи лет нахоженные и наезженные до такой степени, что их уже ничем было не вытравить из меловой породы; круги на полях там, где когда-то стояли окруженные рвами земляные укрепления; параллельные борозды, оставленные плугами средневековых пахарей. Но и это еще не все: приглядевшись, можно было различить капиллярную сетку неолитических захоронений – следы, оставленные людьми эпохи последнего оледенения.
Земля была тем идеальным музеем, где время претворялось в текст, сохранявшийся навеки; здесь, в Риджуэе, он выглядел особенно внятным – меловая равнина Солсбери, Белый Конь Уффингтона и Великан из Серн-Эббас были его самыми отчетливыми знаками. Мел не оползает так же легко, как глина; память у него лучше. Леонард знал, что такое мел. Во Франции у него была работа – рыть туннели под полями сражений; лагерь, где этому учили, располагался в Ларкхилле, Уилтшир, и там он узнал, как обустроить под землей секрет, как сидеть в нем, часами сохраняя неподвижность, и слушать, прижав стетоскоп к холодной породе. Свой первый настоящий туннель он вырыл под Аррасом, куда его забросили в составе полка новозеландцев. Неделями он сидел в сырых потемках, жег свечку и согревался огнем, который разводил в дырявом ведре-жаровне.
Леонард знал, что такое мел.
Британия – древний остров, где всюду обитают духи, где каждый акр земли хранит память о предках, но в этом его уголке таких напоминаний особенно много. На одном клочке земли сплетаются следы тех, кто жил здесь и до начала истории, и в железном веке, и в Средние века; теперь к ним прибавились туннели, в которых обучали разведчиков во время большой войны. Через центр карты змеилась Темза – тонкий волосок у истока в Котсуолде, она крепла, набирала мощь и ширину, струясь на восток. На стрелке, у впадения в Темзу малозаметного притока, приютилась деревушка Берчвуд. Неподалеку по известняковому кряжу тянулась дорога, подозрительно прямая, каких не бывает в природе, – наверное, линия лей. Леонард читал и Альфреда Уоткинса, и доклад Уильяма Генри Блэка на заседании Британского археологического общества в Херефорде о «протяженных прямых линиях», которые якобы соединяют неолитические памятники Британии и Западной Европы. Древние пути, созданные тысячи лет назад, магические места концентрации силы, священные линии.
Тайны и мистика прошлого – вот что привлекло сюда Эдварда Рэдклиффа и остальных летом 1862-го. По той же причине – по крайней мере, отчасти – Рэдклифф и купил этот дом. Леонард много раз перечитывал манифест Рэдклиффа и письма, которые тот писал одному из своих друзей-художников, Торстону Холмсу. В отличие от Рэдклиффа, чье имя после смерти невесты было забыто широкой публикой – лишь кучка энтузиастов хранила память о нем как о выдающемся деятеле, – Холмс писал и радовался жизни до семидесяти с лишним лет. Он скончался совсем недавно, передав свою обширную корреспонденцию и дневники библиотеке Йоркского университета, куда Леонард в последние месяцы ездил неоднократно, неделями просиживая над рукописями в надежде обнаружить факты, способные пролить новый свет на связь Эдварда Рэдклиффа с домом в Берчвуде.
В письме, отправленном в январе 1861-го, Рэдклифф писал:
Я купил дом. Довольно приятный, небольшой, но изысканных пропорций. Он, будто робкая, хотя и величественная птица, притаился в излучине реки, между березовой рощей и маленькой, но сказочно красивой деревушкой. Но, Торстон, это еще не все. Я не хочу поверять бумаге настоящую причину покупки; подожди, пока мы встретимся, и тогда ты узнаешь, что еще есть в этом доме – древнее, сущностное и слегка неотмирное, притягивающее меня. Оно давно уже звало меня к себе, ибо мы – мой новый дом и я – давние знакомцы.
Больше в письме Рэдклифф не упоминул о доме ни слова, и хотя Леонард еще раньше выяснил, что художник ребенком жил в тех местах, но что именно привело его в этот дом и когда это случилось, оставалось тайной: пару раз Рэдклифф бросал завуалированные намеки на некое происшествие, которое случилось с ним в ранней юности и оказалось «судьбоносным» и «до сих пор не дающим покоя», но Леонард так и не узнал, в чем дело. Но что-то с ним все-таки случилось; Рэдклифф не хотел об этом говорить, однако он был одержим поместьем Берчвуд-Мэнор еще до того, как получил его во владение. В декабре 1860-го он продал все свои полотна и взял еще двести фунтов взаймы, заключив с заимодавцем договор на шесть картин в счет погашения долга. Когда вся необходимая сумма была собрана, он подписал контракт, по которому Берчвуд-Мэнор наконец перешел в его полную собственность.